Музей паноптикум
Снова студенчество
Осенью стал я студентом-филологом1.
В академической жизни был кодекс приличий; считалося, что декадент, изучающий логику, — бред; афоризм — смертный грех; передали негласно от будущих учителей (Трубецкого, Лопатина): не для меня философия-де, учителя мои дико боялись Флоренского, Эрна, Свентицкого; явно преследовали и кантианцев.
Профессор Лопатин, являвшийся с черного хода к спиритам, считал, что под формою критики Риля зарезал он линию Канта [ «Положительные задачи философии», т. II2. В этом сочинении Лопатин борется с взглядом Риля на формальный характер принципа причинности, Лопатин, староколенный метафизик, поклонник Лотце, Соловьева и других метафизиков, считал линию наукообразной философии Когена опаснее всего. Отсюда его нападение на инакомыслящих идеалистов] когда-то; Когена и Риккерта знал он лишь в пересказе профессора права, Хвостова; живали летами они в одной местности; бойкий Хвостов, дилетант в философии, старому, опытному, философскому «козлищу» свой итог чтения передавал на прогулках, а «козлище», чтящее Лейбница, Лотце, Владимира Соловьева, остервенялось, ознакомляясь с ходом мысли философов: Когена, Риккерта, Наторпа; сейчас даже трудно представить себе, как различные оттенки идеализма гипертрофировались и какие глубокие бездны вырывались меж ними; возьмите книгу Эрна «Борьба за Логос», и вы наткнетесь на почти бранные выражения по адресу молодых риккертианцев;3 книга вышла уже в 1910 году, когда смягчились острые углы между оттенками идеализма; идеалист Лопатин в первых годах столетия преследовал кантианцев и особенно неокантианцев (идеалистов другой масти).
Нажим метафизики определенного толка на метафизиков другого толка, «онтологистов» на «гносеологистов», аннулировал почти смысл моего поступления на филологический факультет, на котором я хотел изучать Канта, Риля, Когена, Либмана, а не Лотце, Спинозу, Платона и Аристотеля, официально мне предлагавшихся; семинарии по последним были; по первым — не было семинариев. Нажим оказался последней попыткой конца века вырвать с корнем философские моды начала века. После смерти Сергея Трубецкого под давлением более мягкого его брата, Евгения, заместившего кафедру брата4, крепостнические замашки Лопатина получили отпор. Евгений даже силится разобраться и в нас, символистах; не понимая нас, все же пытается понять.
Увы! — не пленяло меня посещение лекций. Никитский качался над греческим текстом;5 всклокоченный, чернобородый чудак, Роман Брандт, кричал, как на пожаре, стуча мелом в доску: «Словачка, словак»6. Наглазником черным с причмоком бросался просерый Любавский с серейшей истиной о расселеньи на Припяти древних славян…7 Тимирязев, Мензбир, Павлов, Умов, — какой яркий рой имен по сравнению с этой серой компанией.
Был исключением курс философии, читанный нам Сергеем Трубецким; этот длинный, рыжавый, сутулый верблюд с фасом мопса на кафедре вспыхивал: из некрасивого делался обворожительным; он не судил по Льюису, Новицкому, Целлеру иль Виндельбандту; купаясь в источниках, заново переживал Гераклита, Фалеса или Ксенофана; бросая указку, он импровизировал над материками, их, а не «школу» вводя в поле зрения курса. В стиле таком он вел и семинарий свой по Платону; мы, взявши диалог, осилив источники, в ряде живых рефератов и прений знакомились с мыслью Платона; профессор не гнул линии, лишь дирижируя логикой прений; я пробовал в эти месяцы читать рыхлые тома Альфреда Фулье (о Платоне)8.
Иной семинарий Лопатина, взявшего «Монадологию» Лейбница; еженедельно по тезису мы разгрызали; но расходились ни с чем; фыркал Фохт; студент Топорков, лишь для вида себя превращавший в лопатинца, сыпал цитатами из источников, а овцеокий профессор, проваливаясь в своем кресле, блистая очками, сидел с видом издыхающего, сомкнувши глазенки; взопревшие овцы, — впустую мы прели; порою лишь профессор выскакивал из кресла, как леший с кочки, вцепляясь в ненужную частность вопроса, чтобы, отколовши над ней «козловак», повалиться овечьей головкой в кресло, присесть за кустом бороды, дожидаясь минуты: бежать с семинария; и она наступала; тогда, переваливаясь мелким трусом, махая бессильными ручками, брошенными себе за спину, точно гребущими воздух, он кустом бороды улепетывал: в дверь.
Студенты-философы, чувствуя, что надо же что-нибудь делать, ютились в кружках; в одном выбрали предметом разбора «Критику» [ «Критика отвлеченных начал», собр. соч. В. С. Соловьева, т. II9] В. Соловьева и глава за главой грызли ее: здесь работали Бердников в качестве «дьявола» от диалектики, Хренников, Сыроечковские, Эрн, Соловьев и Свентицкий (потом оставленный при университете Эрн исчез за границу); кружок не давал ничего; ища дела, его я забросил: и стал промышлять от себя, где бы мне для себя раздобыть педагога; так был я прижат к кантианцам, возглавленным Б. А. Фохтом10.
Порывистый, бледный, бровастый, он взвил в круг моих жизненных встреч каштановую свою бороду и свои турье-рогие кудри; и в мир трансцендентальных априори силился меня унести, с видом пленяющим молодцеватого рыцаря, пленяя курсисток восторженных, Борис Александрович Фохт — «Мефистофель», склоненный к шестидесятипятилетнему и одноглазому старцу Когену, воздвигшему в Марбурге трон, точно к Гретхен, Молоху сему экспортировал юношей, им соблазненных философией Когена; точно налаживал рейс: «Москва — Марбург», пока не поехали… московские юноши… к философу Гуссерлю. Нервный Фохт откидывал лик, водя бровью, хватаясь за голову; он с сатанинскою яростью, перетирая ладони, зарезывал «чистым понятием» [Термин Канта] нечистоту символизма, трясяся от ненависти к инакомыслящим до… до… ласковости; он импонировал мне благородною злобой своей.
Гонимый Лопатиным, перегрызал он лопатинцам и религиозным философам горло: великолепнейший умница и педагог, несправедливо оттесненный от кафедры, кафедрою он сделал свой дом, обучая здесь методологии нас; я, уважая его и любуясь трясущейся яростью, к «декадентам», к нам, обращенной, силился с ним завязать разговор: увидав интерес к критицизму во мне, он изменился; в двух фразах, случайно бросаемых, после в беседах мозги мои «вывихнутые», по его мнению, «ввихнул» в Канта он; я у него находил то именно, чего искал: как пианист ставит пальцы, так ставил он аппаратуру логическую, не касаяся мировоззрительного содержания, но требуя четкости в методологии: я не встречал никого, кто бы так умел пропагандировать Канта; его внедрение нас в трудное место у Канта звучало, как романс.
Запевающий Канта Борис Александрович — Фигнер философской Москвы 1904 года: высокий, плечистый, с подергом бровей, с удивительной пластикой жестов, с потряхом каштановых турьих рогов, он напоминал оператора-медика, может, отца своего — Александра Богда-ныча Фохта; ни в ком не встречал я такого уменья в лепке абстракций чудовищных: в наших мозгах; я позднее двенадцать лет мозг мой в лубках консервировал, чтобы зарос его слом: возжигал в наших душах он Канта так, как когда-то Лев Поливанов Жуковского: трогала зоркость Фохта к логическим сальто-мортале в мозгах его паствы; он показывал пальцем на малую полочку томиков: и восклицал: «Где ее изучить? И трех жизней не хватит!» Тут стояли: Кант, Файгингер, Наторп, Коген. Он считал: философия, чистая, вся — от Когена до Канта; и — от Канта к Когену; а прочая «нечистота» — отсебятина, гиль; он не «прел» уже с риккертианцами, предпочитая в салоне выщипывать винные вишни, ему предлагаемые из коробки конфект юной дамой, плененной его мефистофельским профилем. Промедитировав десятилетье над «Критиками» Канта, ядовитой слюной обдавал он пробеги по томам истории философии, и это — дилетантизм!
Раз мы встретились с ним у К. П. Христофоровой; он за ужином, выпивая вино, открыл фейерверки афоризмов… в стиле Ницше (??)… «Борис Александрович, — и это вы, кантианец? Как можете вы думать так?» Он в ответ дернул бровью: «Не думать, — а быть…» Щелкнув пальцем по рюмке, моргнул: «Кантианцы, мы думаем днем, а бытийствуем вечером; истина, правда — совсем не жизнь, а — метод»11.
«Жизнь, — шепчет он, остановись
Средь зеленеющих могилок, —
Метафизическая связь
Трансцендентальных предпосылок»
[А. Белый. «Урна»12].
Такой методолог сознанию моему импонировал в те годы: Кантом; в мое бытие, омраченное, — уже Брюсов входил; Фохт и Брюсов — тогдашние мои ножницы; неразрешаемая чепуха с Н***, вконец натянуты мои отношения с Брюсовым: этот последний, все более ревнуя меня к Н***, меня ловил у Бальмонтов, в «Весах»: и, раздразнясь афоризмами, делаясь «чертом», он мне намекал, любезнейше, на поединок, возможный меж нами; еще я не знал тогда о его отношениях с Н*** (сама настрачивала его на меня, а потом ужасаясь себе): раз его, возвращался с лекции проф. Брандта, я встретил; он, выпучив губы, сжимая крюкастую палку, сидя в Александровском саду на лавочке и вперяся в красные листья, которые с мерзлой пылью крутились: в косматый туман; увидавши меня, он опять намекнул мне о возможности нам драться; и мне даже показалось, что он поджидал меня здесь.
Скоро он мне стихи посвятил, угрожая в них: «Вскрикнешь ты от жгучей боли, вдруг повергнутый во мглу» [ «Бальдеру Локи». Через два года это посвящение было снято13]. А бумажку со стихами сложил он стрелой, посылая их мне; я ответил: «Моя броня горит пожаром! Копье мне — молнья, солнце — щит… Тебя гроза испепелит»14.
Скоро встретился я с ним у Бальмонта: он, хмуро ткнув руку, тотчас исчез; Н*** потом мне рассказывала, что он видел сон: его-де протыкаю я шпагой15.
Веселенькая, в общем, осень!
И сыпались, точно осенние листья, никчемные лекции профессоров, исполнительные заседания у «аргонавтов», работа в «Весах», споры у П. И. Астрова. Все как серело: и — падало, падало, падало: каплями дождя в окна; я силился, точно петух, закричать, но сознание гасло, отчаянно взмаливаясь и бессильно барахтаясь в падавшем времени; яркими были одни впечатленья от концертов Олениной-д'Альгейм.
Средь моих однокурсников вырисовались Борис Садовской, скоро верный сотрудник «Весов», Сергей Соловьев, Ходасевич, пока еще только поэтик от «Грифа» (он к Брюсову переметнулся позднее), Малевич, впоследствии, кажется, музеевед, еще юный Борис Грифцов, черный, четкий Гордон, когенианец, в то время левонастроенный общественник (с симпатиями к большевикам), Владимир Оттоныч Нилендер, с которым впоследствии мы продружили лет двадцать (и ныне дружим); он был студентик с забегами, с прочтением диких своих стихов: лес шумел в них «багровыми звонами» и — «синий стук» стучал: он стал «аргонавтом» впоследствии.
Тройка друзей
Верный добрым традициям дружбы, Владимир Оттоныч Нилендер — не раз избавитель, целитель, внимающий друг и… учитель подчас; он ученой карьерой пренебрегал для… ученейшего описания им собираемых «перлов»: не данных академическою наукой; знакомый Федора Евгеньевича Корша, внимавшего юноше, он, «спец», научивший ученых, — не мог сдать экзаменов: вечный студент! И — почти… академик! Ему казалось: экзамены сдать — недосуг, когда он прокладывал новые вехи в чащобах античной культуры с секирой в руках (в час экзамена официального), свет проливая на сущность орфических гимнов, на александрийские тексты; в науке дыхания, произношения, ритма античных стихов этот живо-взволнованный, самоотверженный «путаник», часто чудак, — мой учитель и ментор; он, точно закупоренный багажами никем не учтенных подглядов, хватал мою руку и требовал, часто без слов: «Да ощупайте!» И мне нащупывался нерв культуры науки, еще ждущей кадров, идущих за ним по пятам: но кадров — не было; и оттого квинтэссенция строгой научности порою в нем бредом звучала мне; но бред в годах прояснялся: в науку.
Владимир Оттоныч врезался в нерв нашей жизни; он стал «аргонавтом»; «золотое руно», по данным истории, — золото реки Риона; [Страна «золотого руна», нынешняя Имеретия] Нилендер, как золотоискатель, свои золотые песчинки выщипывал двадцать пять лет: в грудах текстов; и прял как бы из этих песчинок свою драгоценную научную ткань: понимал заново Грецию; точно новый Язон, совершающий свое одинокое плаванье в глуби веков: из XX века; глубокие он рыл всюду ямы для мощных, железобетонных фундаментов будущего; «ямы» эти пугали; но я не пугался, в них видя начало гигантской работы над текстом, взывающей к кадрам ученых; «ученого» в косноязычном тогда молодом человеке я чтил; «человека» же в нем, бросавшего труды, чтоб лететь выручать своих ближних, я нежно любил и люблю: сколько он напоил, накормил, материально, духовно; открыв двери комнаты, этого книгой снабжая из великолепной, единственной по сочетанию книг библиотеки, того — одеждой, деньгою последней, последним куском заработанного часто в трудных усилиях хлеба.
В «Дону» некогда взял он в руки быт жизни Эллиса: поил, кормил, опекал; бесприютному, мне однажды открыл двери;16 и — тоже поил, кормил, со мной нянчился; целое раз учреждение выручил он, приволочив вагон с хлебом (в год голодовки); рассеянный этот ученый-чудак мне доказал, что такое есть сила стремления; он, неудачник, не кончивший курса, тренировавший своих учителей, археолог, учившийся пению для понимания греческих текстов, учивший артистов плясать и держаться на сцене, жестикулируя по Бругману, Роде и греческому словарю, — парадокс.
Помню его диким студентиком, бледным и зябким; сперва он принес мне свои «бреды» стихов; потом — перлы еще не доросшей до ясности мысли, меня поражавшей порой прыгучею и жизнетворческой силой; оригинальный и гордый, скромнеющий с виду, он мне открывал лабиринт и — убегал в свои словари; никогда не любил я абстрактников и мономанов; но, «моноса» мысли порой не видя в Нилендере, я ужасался долго этому развертывателю «ям», из которых тянуло сырым, жутким хаосом.
Бледный и нервный студентик не раз пугал.
Но, приглядываясь к нему, понял я, что «ямы» суть клады, где покоится данность сырья, добываемого не по штампу, что у него есть метод в борьбе за свободу от предпосылок сознания; иные филологи по сравнению с Нилендером для меня в шорах ходили; и даже «великий» филолог Вячеслав Иванов казался мне догматиком перед Нилендером.
Громкий Фаддей Францевич Зелинский казался мне взглядом, отвлеченным от «нечто». Обратно: Ростовцева убивало ненужное крохоборствование. Нилендера мелочь интересовала лишь как симптом, подтверждавший его часто очень оригинальный научный подгляд; все его выводы из жизни Греции для меня имели животрепещущий смысл; не было в нем ничего от академических филологов: он был часто парадоксален, субъективен, но — жив, но — «наш»: нашей эпохи; если он на года нырял в невылазные для меня чащи архаической Греции, то только для того, чтобы, вынырнув из них, вернуться в жизнь и показывать, как говорил, дышал, писал гимны и их читал исторический орфик или александриец; и эту живость восприятия Греции он позднее доказывал великолепными своими переводами древних;17 меня менее занимало, прав он или не прав; меня занимала живость его выводов; и их связь с нашей эпохой; все-таки Зелинский воспевал «прошлое»; Ростовцев его разваливал в груды неинтересных мне фактов; а Нилендер возвращал это прошлое нам (пусть его он перековывал по-нашему); для уразумения орфизма походив в орфиках года, возвращался он все же в XX век: тем же милым, любвеобильным Оттонычем.
В сперва очень редких заходах его ко мне я чувствовал монументальную цель: говорит, говорит… вдруг: «Ага, схвачено!» И — исчезает. В подкладке мне им книжечек чувствовалось очень бережное руководство моим интересом. С. М. Соловьев оценил бескорыстную ярость под скрытною скромностью юноши; Метнер подчеркивал ценность усилий его; им дивился и Вячеслав Иванов.
Нилендер стоял мне примером, как связывать метод ныряния в Грецию Фридриха Ницше с работой Бругманов; он же, внимая работе моей, то подкидывал, бывало, Аристоксена или Вестфаля, а то маловнятного, но мне нужнейшего в данном моменте профессора Петри; [Исследования по счислению метров] беседы с композитором Танеевым и разговоры с Нилендером формировали некогда мой метод разбора стихов; и за все ему хочется крикнуть «спасибо»; я не говорю о бодрителе, друге, товарище, брате, к которому еще придется не раз возвращаться впоследствии (в других томах, где его лейтмотив звучит ярче); в периоде мною описываемом он еще — тихий студент, забегающий ко мне изредка.
В то же время прочерчивается передо мной и сухо-строгий, тощий студент Н. П. Киселев, книголюб, собиратель книг, спец по романтикам и по трубадурам, весь — «экс-либрис»; молчальник, — лишь изредка он реагирует четкой поправкой историко-литературного свойства на наши слова иль, палец прикладывая к протонченному профилю, басом своим трещит: «Я сейчас…» — и исчезает, чтобы выйти с редчайшей книгой, ее поднося, как икону (боишься дотронуться): «Вот — физика: это — труд Атанасия Кирхера»18. Или: «Аре бревис. Труд Раймонда Луллия: машина мысли».
Сидел он всегда с укоризненным видом, отвертываясь от всего, что не есть книга, точно слабая тень, — у стены в тенях; пененэ с черной ленточкой, тощие усики, правильный нос; лицо серпиком; строен, высок, худокровен; он гербаризировал то, что ему подавалось под категорией жизни, высушивая живые инциденты, как цветики: и их точно расплющивал в книжных томах; утонченный знаток древних ритуалов, истории тайных, мистических обществ, готовил он «Каталог каталогов» как труд жизни, который не мог он завершить, отписавшись однажды заметкой: «К вопросу о методах при составленьи каталогов»;19 нос свой просунув куда-нибудь, понюхав что-нибудь, трещал голосом: «Здесь — спирит сидел… Здесь мистик чихнул». И, обнюхав любое явленье, точно писал к нему каталожную карточку, чтобы в свой каталог его засунуть, и ходил к нему, чтобы нас регистрировать: карточкой музееведческой.
Этот сухарь доскональный и бледный таил в себе, однако, и дикие взрывы страстей, выступая не раз экстремистом и максималистом; по линии этой он одно время и сблизился с Эллисом: сухо-скупой на слова, пунктуальный и запоминающий текст с приложеньем всех его вариантов, внушал нам уваженье, мы обращалися с ним, точно с тонким стеклом: еще разобьется, обидясь на наши незнания; Эллис развил шутливейший стиль в отношении к нему; приставал, дразнил его, тыкал, схватив за загривок, а он с фатализмом сносил эти резвости, лишь сухо покрякивая: «Лев, оставь меня!»
— «Человек изумительный!» — Лев изумлялся. Н. П. Киселев платил тем же, снося все неряшества Льва; и, поглядывая сухо, строго, касаяся пальцем лица, он скрежещущим голосом напоминал нам о светлых сторонах путаника.
В дни, когда мы пропадали на митингах, когда Петровский вместе с кучкой студентов, забаррикадировавшихся в начале забастовки, в пылу азарта вытаскивал железные жерди из университетской ограды, чтобы защищаться от предполагаемого нападения полиции этими «пиками» [Речь идет о баррикадах в университете в начале всеобщей забастовки. Эти баррикады возникли случайно: во время избиения демонстрантов перед Думой часть преследуемой публики вместе со студентами, забежав в университет, стала в целях самообороны баррикадировать входы и выходы, наспех вооружаясь чем попало; университет около суток был обложен казаками и полицией], тогда именно Киселев, наплевавши на все, всему спину подставив, казалось, пылал в «инкунабулах»; вдруг однажды он позвонился ко мне; неспешно разделся, пошел в мою комнату, сел с укоризненным видом, дотронулся пальцем до лба, помолчал; и — сказал своим резким, скрежущим голосом: «Я эти дни размышлял, что нам делать; и вот я пришел к убеждению: необходимо составить нам, — вам, Алексею Сергеевичу, мне и Сизову, для взрывов… минный парк…» — «Что?» — «Минный парк, говорю я!» — «Да вы спятили?» И я стал доказывать: нам ли это?
Он выслушал молча и со мной согласился: «Пожалуй, — вы правы». Корректнейше встал и ушел; и опять провалился, казалось, в своих каталогах [Подчеркиваю еще раз: я описываю коллектив «чудаков»; мы, «аргонавты», в освещении позднейших лет, требовавших четкого самоопределения, были несосветимые путаники; описываю я «нелепые» идеи друзей моей юности не для того, чтобы сказать: «Как это оригинально!» — а для того, чтобы читатель увидел, какой хаос господствовал в нашем сознании].
Третьим предстал в то время передо мною Михаил Иванович Сизов.
Мне помнится длинный, худой гимназист, полезший однажды на кафедру в «Кружке», чтобы возразить К. Бальмонту; две первые фразы, им сказанные, поразили весь зал; третьей же — не было: пятиминутная пауза, он выпил воды, побледнел; и — ушел: к удивлению Бальмонта и всего зала; он вынырнул для меня уж студентиком через год на реферате моем20, возразив мне таким способом, что я подумал: когда этот студент распутает гордиев узел своих идей, то последние выводы моей теории (я же в те годы мечтал о теории мною построенной) будут превзойдены этим будущим «теоретиком» символизма, Сизовым; да, мы были еще и юны, и глупы; и нам казалось, что каждый из нас чуть не звезды хватает с небес.
Стал он часто являться ко мне; мы чаи распивали; я за мятными пряниками посылал; мы их кушали и рассуждали о «мудрых глубинах», лежащих на дне символизма; он с милым уютом переусложнял до безвыходности мои мысли; он всюду являлся — красивый, веселый, уютный и… длинный; его полюбили за добрость, шутливо дразня: «Длинный Миша пришел». Он дружил с Киселевым; опять — дружба странная: Сизов был — естественник, а Киселев — убежденный словесник; Сизов увлекался массажем, пластикою, физиологиею и… Дармакирти, буддийским философом, а Киселев — совал нос в Вилланову, Кунрата, Ван-Гельмонта.
Миша Сизов был незлобивый юноша, стихи писал, к ним мотив подбирая на гитаре своей; — и — отливал «загогулины» мысли; хотелось воскликнуть: «Куда его дернуло? Сюда и Макар не гоняет телят!» Он же, съездив к «Макару» на обыкновенном извозчике (часто и «Андрон на телеге» с ним ездил), возвращался восвояси, — здоровый, веселый, живой; и показывал нам свои шутливые шаржи; как-то: «Будду в воздухе»; он был не прочь при посредстве гитары пропеть нам свой стих.
Киселев — Сизов — пара.
С. М. Соловьев говорил мне, смеясь:
— «Ты — любишь арбуз, а я — дыню; ты — над комментарием к Канту способен гибнуть, а я — погибаю над греческим корнем. Сизов — тебе ближе, а мне — Киселев; мы насытили ими различия наши; я первую книгу стихов своих назову: „Серебро и рубины“; а тема твоих стихов — лазурь, золото; слушаешь ты — Трубецкого, а я — Соболевского; с Метнером — ты; я с д'Альгеймом».
Владимир Оттоныч Нилендер нас связывал: тройка друзей казалась мне приращением 1904 года.
Павел Иванович Астров
Рои посетителей, пестрость!
Исчезла интимность моих воскресений: ну, как сочетать Соколова и Фохта, поэта Пояркова и доцента Шамбинаго? Смех, музыка, пенье — собрания у В. В. Владимирова; Сергей Соловьев же, сплотивши у себя поэтовфилологов, круг своих тем ограничил; Эллис, томящийся организатор «аргонавтов», ища себе кафедры, стал ко мне приставать:
— «Астров, Павел Иванович, дает нам квартиру для сборищ и чтений, у них там — „свои“: земцы, судьи; я прочту о Бодлере, о Данте им: они будут молчать; это — ничего; Астров — милая личность; ну — там он с Петровым, Григорием, с детской преступностью борется… Следователь».
— «Но послушай… — что общего?»
Эллис же настаивал, усик крутя: и при помощи Эртеля нес свою агитацию: «Что же, попытка не пытка — гы-ы!» Будем-де мы впересыпку с хозяйской идеологией сеять и свою; Эллис ведь новых людей вырывал, как коренья, из разных кварталов Москвы, то являясь с хромым капитаном в отставке, читающим нам двадцать пять написанных драм, — Полевым, то с Н. П. Киселевым, то с революционером Пигитом, то с белясой девицею Шперлинг, то с зубною врачихою Тамбурер, то с где-то подобранным им Кожебаткиным, то с Асей и Мариной Цветаевыми, то с К. Ф. Крахтом, скульптором, принесшим в дар свою студию, где некогда отгремел молодой «Мусагет», то с Ахрамовичем (Ашмариным), с Папер, Марией, поэтессой, пищавшей в стихах о том, что она задыхается страстью.
Эллис нуждался в кафедре; и ради нее ввергнул всех нас он к мировому судье, тогда еще следователю, к супруге его и к мамаше, Цветковой, к трем братьям П. Астрова (с женами), к старцу-художнику Астафьеву, к терпкой его половине, к учителю Шкляревскому; прибавьте: философ права, Филянский, судеец-поэт, лет почтенных, седой Громогласов, профессор; и — сколькие! О, о, — не много ли? Верлен и… Петров… Дефективные дети и… Данте… Иван Христофорович Озеров и… Клеопатра Петровна Христофорова… Ведь это — как… семга с вареньем!
Но Эллис гигикал: священник Петров — ерунда; он — песочек плевательницы; не в нем суть, а в нам уступаемой квартире; мы Астровых-братьев заставим молчать; они-де загарцуют, как кони, под нашею «дудкою». Так восстал к жизни ненормальный кружок, из которого я убежал через год21.
Помню день, когда, взмаливаясь лепетавшими каплями, дождик по стеклам постукивал; в слякоти дымы клокастые серыми перьями черного и черноперого времени стлались; из дыма восстал мне аскетический следователь, или евангелист от Петрова, Григория, Павел Иванович Астров — костлявый, высокий, с прорезанным ликом, с бородкою острой, порывистый, нервный; глаза его серо-зеленого цвета впивались, высасывая, будто вел он допрос; ему было лет сорок; он думал о зернах полезного, доброго, вечного, собранных с нивы священника Петрова, хватаясь за лоб, улыбаясь с натугой, давяся улыбкой и скалясь от этого, вовсе не слушая вас и соглашаясь на все, что бы вы ни сказали, но пронзая глазами, усиливаясь быть не резким; и в этом усилии напоминал он нам героя великого Диккенса, Урия Гипа;22 посетителя он в кресло сажал, будто схватывая, чтоб защелкнуть наручники; с рывом бросался на смежное кресло, руками схватясь за колено; и, весь напряжение, как обмирал, выливаясь в глаза, выпивавшие зорким вниманьем — не вас: свои собственные мысли о детских приютах и об «Юридическом обществе», где он был деятель.
Впав точно в каталепсию на полуслове и на полужесте своем, он становился: столпом соляным; иные видывали его посреди мостовой, под пролетками, с взором, вперяемым в небо; он что-то руками выделывал в воздухе; и — бормотал сам с собой: быть может, молился он — в скрещении рельс, посредине Кузнецкого Моста?
И то же случалось, когда, обхвативши руками колено, глазами он высасывал вас: и потом ломал свои пальцы пальцами, а пальцы — хрустели; и делалось страшно от этого, и казалось, что он — флагеллант23, а не следователь; казалось: отпустив посетителя, с себя сорвавши одежды, схвативши нагайку, во славу «святого» Петрова и детских приютов отхлещет себя он!
В деловом отношении — сух, наблюдателен: настоящий следователь, а в «идеальном», став точно труба самоварная, паром пырял из себя самого через все потолки, даже крыши… под звезды: в пустоты. Он с кем-нибудь вечно возился, кого-нибудь вытаскивая из беды, выручая и деляся своими скуднейшими средствами; доброта напряженная эта для тех, кто встречался впервые с ним, выглядела иногда вкрадчивостью судебного следователя; но под маскою вкрадчивой таились шип ригоризма или — режущая беспощадность какого-то аскета и столпника.
Он — совсем не владел своим словом.
Пытаяся, бывало, нам возражать, он долго качался на кресле, схватясь за колено; и пальцы свои изламывал, голову, вскинутую, защемивши в руках, спотыкаясь, молчал, нас измучивал напряжением и отысканием ему нужного слова; откинувшись, с полузакрытыми, точно в экстазе, глазами стремительно потом произносил, точно хлыст зарадевший, слова: вперегонку, и стучал кулаком по столу прокурором каких-то святейших, никому не зримых судилищ; вдруг, точно с неба упавши, испытывал он стыд, прижимая к груди руки, стуча в грудь, точно в дощечку, костяшками пальцев; и кланялся, точно прося прощения.
Как Урия Гип!
Босоногим испанским монахом, одетым во вретище светское, позднее мне выглядел он.
Середины в нем не было: только углы; то — суровый, сухой, непреклонный; то — мягкий, готовый на все с униженным поклоном и с перетиранием рук: и на «Падаль» Бодлера, и на «Святися» Рачинского, Г. А., которого он провалил-таки раз в Юридическом обществе, вдруг, с угловатою резкостью в миги, когда он считал своим долгом кого-нибудь выручить, крупно помочь втихомолку, сквозь все потолки и от Петрова, Григория, и от своего либерализма прогорклого он убегал; по Москве чьи-то бегали ноги; а грудь, голова, видно, носилась: в космической бездне!
Он и пописывал, но — жалко: о детских приютах, о книжках священника Петрова;24 в искусстве же он был — ихтиозавр: от нечуткости; зная этот «грешок» за собою, расписывался он в уважении к мнению Эллиса… «Нуте, что скажете нам, Павел Иванович?»
«Что уж я! Вот что скажет Левушка-с».
Левушка же усик крутил: «Рыцарь — гигиги, — а в искусстве — гиги — ни бельмеса!»
Семь лет выволакивали братья Астровы Эллиса из всяких бед.
Николай же Иванович, брат, думец, после — видный кадет, еще после «министр» от Деникина, — худенький, маленький, усик крутя, становился, бывало, у стенки, являясь на «среды» брата, и слушал очень покорно, расширив свои голубые глаза, панегирик Эллиса Бодлеру. «Ну, за Николаем Иванычем слово!» А он, засутулясь, сконфузясь у стенки, только помахивал рукой испуганно: «Левушка, что вы? Мы… мы… Для нас ведь праздник послушать, что говорят об искусстве: мы отдыхаем здесь от прозы городской думы, ну, а мнений своих обо всем этом у нас — нет!»
Чрезвычайно любил он пародии, шаржи и импровизации Эллиса; и даже таскал «пародиста» к знакомым: показывать им, как «па д'эспань» протанцевал бы… Вячеслав Иванов.
И появились на «средах»: братья П. И. Астрова, Владимир Иваныч с хромым Александром Иванычем.
Вот главнейшие посетители Астрова: старый Иван Александрыч Астафьев, художник: крепчайший, лобастый, седастый старик; он все только крякал, ни слова его не слышал за год я: «э» да «гм»; если, бывало, Эллис загнет величаво коленчатую свою дичь, сморщив лоб, то старик крякнет; взмудрится Сизов, — старик с благодушием: «Ээ… ээ… ээ…»; Эртель, бывало, заварит свое картавое миро, — Астафьеву это очень понравится: «эком» барашечьим он отзовется. Лет двадцать он усидчиво перерисовывал собственную композицию: лика Спасителя, дорисовав перед своей смертью этот очень наивный рисунок, однако исполненный чувств; теософки почтенного возраста ездили перед ликом слезы точить.
Ну, а графика?
«Гм… эээ…» — и только.
Старик нас добил раз, принеся свой проект для обложки сборника: «Свободная» — горизонтально; и «совесть» — перпендикулярно; на «о» — слова перекрещивались; я — пал в обморок: «Павел Иваныч, — да это черт знает что». Астров, точно подавяся улыбкой: «Так?» Ему ведь понравилось очень. Иван Александрыч, старик, оскорбился на критику, обложку убрав; и на ближайшей «среде» в ответ на слова мои раздалось злое, козлиное:
— «Эгм… ге… не» (то есть: «Вот бы — в морду тебе»).
Тоже сиделец на «средах» — приземистый, чернобородый, с присапом, учитель Шкляревский: глазами «святыми», чистейшими, нежными (цвет — Рафаэля) сиял он; здесь отсопел целый год: ни единого слова! Казался какою-то алмазною россыпью, всяким бурьяном поросшею; его лицо отражало тончайше вибрации голоса: каждого из выступавших; оратор, бывало, глядел на Шкляревского — и весь отражался, как в зеркале, в нем; если кто рычал на него, то Шкляревский пугался; если кто в речи грозил кулаками, то он откидывался; если же на «вершины» брал, то — следовал, очень охотно; когда ему «розою вечности» тыкали в нос, то он — нюхал.
Однажды — сюрприз: реферат. Как, — Шкляревского?: О Хомякове…
— «Был… гм… Хомяков… Гм… Хомя…я гм… славя… нофилом».
Но муки этого реферата были кратки: всего пятнадцать минут; севши в стул, опочил он, и опять на него в неделях кулаками грозился оратор: пугался, опять его влекли на ледник, он — бежал, розой тыкали — нюхал.
Однажды, явяся, спросил я:
— «Кто этот юный брюнетик?»
— «Какой?»
— «Вон, вон: бритый».
— «Шкляревский».
— «Как? что?»
— «Он же обрился».
Обрился — и вскоре пропал со «сред».
Собиравшиеся разделялись: на говорунов и молчавших; Рачинский, Сизов, Эртель, Батюшков, я, П. И. Астров — говоруны, да еще Поливанов, Володя, студент, театрал, исполнявший роль Лира, любитель-актер, вдохновенный и «только» поэт; он пытался и в прозе работать (недурно); живой, то открытый для братских общений, то дикий «волчонок», то друг, то бранитель колючий, — с ним встретясь у Астрова, я продружил восемь месяцев; он, став «аргонавтом», став со всеми на «ты», провалился внезапно сквозь землю, на всех точно обидясь.
Молчавшие — Киселев, Петровский, барышня Мамонтова, дочь Саввы Мамонтова, мадам Астрова, белая, желтоволосая и полнотелая дама: ее мамаша, Цветкова, в пенснэ; Шперлинг, бледная, умная барышня (даже не пискнула), пара Астафьевых, еще не бритый Шкляревский, три брата Астровы, Христофорова К. П., «тонкая» дама, Рачинская Т. А., тоже «тонкая» дама; заходили: присяжный поверенный Шкляр, профессор Громогласов, профессор Покровский, тогда доцент из посада, Филянский, Свентицкий и Эрн; приводили сюда Леонида Семенова; здесь являлись поздней: Боборыкин, Бердяев, Вячеслав Иванов, С. А. Котляревский, М. О. Гершензон, думец Челноков, профессор И. X. Озеров, П. Н. Петровский, поэт (от Ратгауза к Бунину), старые девы, судейцы, философы религиозные и дамы из «попечительств» всяких25.
К восьми вечера мы трусили: к Каретной-Садовой; собрания происходили в синявеньком одноэтажном домочке Цветковой; бывало, звонишь: П. И. Астров, влетая угласто в переднюю, улыбочкой своею подавится, за руки хватает и руки ломает и в комнату, полную людом, ввергает, где Эллис трясет уже пальцем и где чирикают уже Батюшков с Эртелем — «гы-ы-ы»: в «эк» Астафьева; синее око Шкляревского уже лопается из угла: рафаэлевым светом, и уже Рачинский брыкается цитатой из Библии.
Заседание открыто: Астров, с бородкой под потолком, закрывая глаза, произносит уже: «Священник Григорий Петров говорит». Мы бросаем каскады из ртов; Поливанов же, во всем усумнясь, — отмежуется.
После пойдут в маленькую столовую ужинать.
— «Вы, гы-ы-ы, понимаете ли, дорогой мой Иван Александры-ы-ы…»
— «Сейте доброе, честное: детский приют, господа… И…»
— «Священник, Григорий Петров, говорит…» Рядом — брык, коловерт, перепрыги: Рачинский
и Эллис:
— «Паф: первосвященник… Бодлер… Одевая — паф! — Урим и Туним26. Бодлер красил волосы… Мельхиседек: паф-паф-паф… — Безнадежность… Святися… — паф!.. — Падаль… Христос — паф! — воскресе… И — нет никаких воскресений. Жилкэн говорит… Златоуст рече, — паф: „Россия…“ Мрак… Свет разума».
И — не поймешь между водкой и между селедкой, где тут «Григорий Рачинский», где «Левка Кобылинский».
А в два часа ночи хрустим по Садовой: я и Эллис; метель, битый час стоим у моего подъезда, схватяся руками за шубы друг друга, терзая их в споре; но Эллис меня перекрикивает:
— «Соответствие: это — здесь, это — там. И… И… абсолютная между ними черта: ни-и-каких совпадений!.. И… и… ни-каких утешений!.. Здесь — только падаль, там — только свет. Абсолютная — игигиги — грань! Седой Гриша со своим „Святися, святися“. А Павел Иванович — гиги — со своим „Григорий Петров“… Ни-икаких утешений: прощай!»
И — уныривает от меня под метелицу: только дворник всхрапнет у ворот, провалясь головою в тулуп.
У Астрова я — как турист, в чужеродной мне игре впечатлений: но это — наркоз; это — тень, а не жизнь; выпоражнивался здесь своим словом; бывает, — пустой я к двум ночи; и — отчетливо мне: я — лицевое, ручное, сердечное и головное изъятие. Я, как черный контур: ничто!
Посещение этих «сред» — только форма моей истерики.
Александр Добролюбов
В те дни неожиданно появился в Москве поэт, Александр Добролюбов.
Старейший из нас «декадент», представлявший себе, что зеркало есть водопад, куда можно нырять, гимназистом еще оклеивший свою комнату черной бумагой, взманивший и Брюсова к играм в «покойники», к самоубийству юнцов подстрекавший когда-то, он долго страннил;27 вдруг — стал странником; с потрясенным сомнением, бросивши книги, он в поля убежал, где подстрекал, бунтовал; и даже — в тюрьму сел; его едва вытащили оттуда, объявив сумасшедшим и спрятав в больнице, откуда уже попал он на поруки к родителям; и — снова бесследно канул, как в воду28.
Потом он объявился на севере как проповедник, почти пророк: своей собственной веры; учил крестьян он отказу от денег, имущества, икон, попов, нанимался по деревням в батраки; работал хозяевам за пищу, одежду и кров — то в одной, то в другой деревушке; в свободное же время учил, препираясь с олонецким, волжским и вологодским хлыстовством; росла его секта: хлысты, от радений отрекшиеся, притекали к нему; и — толстовцы, к которым был близок; учил он молчаливой молитве, разгляду евангелий, «умному» свету слагая напевные свои гимны, с «апостолами своими» распевая их.
Эти песни тогда ходили в народе; из них напечатал он в те дни в «Скорпионе» ряд отрывков «Из книги невидимой»;29 книга лежала у нас на столах; ее Брюсов ценил, сестры же Брюсова с почти благоговением встретили «брата», поэта и странника; он, появившись в Москве, поселился у Брюсовых;30 Брюсов мне жаловался: «Надоел! Просто жить не дает; уходил бы; казанский татарин за ним притащился в Москву; все к нему ходит: неграмотный; сестры просто с ног сбились; явился ко мне в опорках; я купил ему полушубок и валенки; он же, с татарином скрывшись, опять явился в опорках своих. „Полушубок?“ — „Отдал неимущему“. Не можем ведь по полушубку в день жертвовать мы неимущим; просили держать на себе; усмехается в бороду и молчит: он — себе на уме».
Раз придя к Брюсову в это время, я уселся с семейством за чайный стол; вдруг в дверях появился высокий румяный детина; он был в армяке, в белых валенках; кровь с молоком, а — согбенный, скрывал он живую свою улыбку в рыжавых и пышных усах, в грудь вдавив рыже-красную бороду; и исподлобья смотрел на нас синим, лучистым огнем своих глаз: никакого экстаза! Спокойствие. Сметку усмешливую в усы спрятал, схватяся рукою за руки, их спрятавши под рукава, подбивая мягким валенком валенок, точно колеблясь в дверях: войти или — скрыться? В усах его таял иней; и жгучим морозом пылало лицо.
Зная, что Добролюбов — у Брюсова, все. же явленье этого румяного, крепкого и бородатого парня не связывал с ним, потому что я себе представлял Добролюбова интеллигентом, болезненным нытиком; у декадентов он слыл декадентом; а у обывателей — декадентом, возведенным в квадрат; стихотворная строчка его — казалась кривым передергом.
Тут же передо мною был крепкий, ядреный, мужицкий детина; и — думал я, что это брюсовский дворник; я видывал много толстовцев и всяких мастей опрощенцев, ходивших в народ; а такого действительного воплощения в «молодца», пыщущего заработанным на вологодском морозе румянцем, еще не видывал; не представлял себе даже, что это возможно. К примеру сказать: Клюев перед Добролюбовым с виду — трухлявый; этот же — как тугопучный осиновик: пах листом; сердцевина — белейшая, крепкая; глаза — сапфиры; а — гнулся; такие типы встречались в дебри лесной, близ медвежьих берлог: лесники, сторожа, дровосеки в безлюдии глохлом сгибаются, а на медведя — с рогатиной ходят.
Но Брюсов открыл мне глаза, когда он, вскочив неожиданно, бросивши руки, метнув выразительно татарский свой взгляд на меня, громко выорнул: «Брат Александр, возьми стул и садись».
Лишь тогда осенило меня, что это — Александр Добролюбов.
Я был чрезвычайно далек от его круга жизни; и пафос подлаживанья к нему В. Я. Брюсова с «брат» — мне претил; и на брошенное мне «брат Андрей» я подал Добролюбову руку, с пришарками: «Мое почтенье-с!»
Он тихо присел за столом, положивши на скатерть свои две руки: пальцы в пальцы, а голову — наискось; тихо покачивая бородой, он беседе нашей внимал; перетаптывался под столом двумя валенками, энергично плечами водя, очевидно, привыкшими таскать за плечами поленья, кули и заплечную сумку; нос — длинный, прямой; губы — сочные, яркие, тонкие; профиль — не тощий и продолговатый; усы, борода — лисий хвост; а глаза, не моргающие, без экстаза, учитывали — разговор, крошки хлеба на скатерти, все мои движенья; он нас как бы приветствовал взором с простою улыбкой, очень идущей к нему, отзываясь на наши слова без слов.
Как бы взяв в свои мысли нашу беседу, он стал на нее отзываться, вкрапляя претрезвые, краткие свои фразы, вызывающие к напряженному в себя нырянию, чтобы ответить ему впопад; я же, чувствуя, что испытуем им, отворотясь, трещал что-то Брюсову; и — мало внимал; Добролюбов, не слыша ответа себе, без всякой обиды на меня, опять усмехнулся себе в усы, занырявши широкими плечами; и стены обвел голубыми, живыми такими глазами.
Ни тени юродства!
Но было мне трудно с ним, он все подводил. «Верно, так, еще шаг, — и вы оба уткнетесь в „мое“». И такою спокойною верою в «перерождение» наше в его веру несло от него, благодушно взиравшего на «окаянства», что мне сделалось стыдно, и я, оборвав разговор, привскочил и с пришарками выскочил из-за стола:
— «Мое почтенье-с!»
Запомнилось: мы говорили о М. Метерлинке, Рейсбруке, о чем-то еще; Александр Добролюбов спокойно, уверенно, с книгою драм Метерлинка в руках, длинным пальцем показывал тексты; мол, — вот: так, не так; я же ждал изувера, проклявшего литературу. Досадовал тон превосходства, быть может не сознанного.
Скоро я от него получил обстоятельное, но написанное просто детской каракулею указанье-письмо, что в статьях моих, им в это время прочтенных, — «так» и — что «не так», с припиской: «брат Метерлинк», близкий мне, полагает — так, эдак-де; ручная работа, наверное (топор, лопата), связала так его пальцы, что почерк его стал уже черт знает чем; я очень жалею, что текст письма мной утрачен:31 я даже не вник в него, будучи в вихре забот, своих собственных.
Но «брат Александр» — не оставил меня.
Как-то вскоре раздался в квартире звонок; прибежала прислуга:
— «Стоит мужичок; и — вас спрашивает». Это был Добролюбов.
Старательно вытерши свои белые валенки, не раздеваяся, с ныром плечей, как волною качаемых, крупный, румяный, сутулый, он вплыл, как медведь, в мой кабинет; и сел тотчас на зеленый диван; и — молчал, улыбаясь.
Я жил тогда в большой комнате; а мне показалась она тесней мышеловки; он как бы занял всю комнату; рост ему прибавляла, верно, привычка под небом ходить, на ветрах провевающих, или в стволах цвета кофе, покрытых зелеными мхами, — в сосновых — вращаться; казался мне — проломом в простор: стены каменной; и точно перекосились предметы, распавшись в мизерности; это — не «мистика»; это — контраст: его валенок с плюшевой мебелью, его румянца с моим бледнявым лицом, увядающим в зеркале.
Он о своем письме мне — ни намека, а — о пустяках; вдруг, подняв на меня с доброй и с нежной улыбкой глаза удивительные, он произнес очень громко и просто:
— «Дай книгу». Имел в виду Библию.
Я — дал; он — раскрыл, утонувши глазами в первый попавшийся текст; даже не выбирая, прочел его; что — не помню; и снова, подняв на меня с той же нежной улыбкой глаза, он сказал очень просто:
— «Теперь — помолчим с тобой, брат». И, глаза опустив, он молчал.
Мне стало неприятно; и я засуетился, как мышь в мышеловке. А он, помолчав, объяснил мне прочитанный текст; но я тотчас забыл его объясненье; и он — стал прощаться; с ныряющим, добрым, медвежьим движеньем в переднюю сплыл, в ней наткнувшись на мать.
Она только что от мадам Кистяковской вернулась; увидев такую фигуру, уставилась на нас; он же, снимая мехастую шапку, держа ее так, как просители держат — нищие на перекрестках, — оглядывал мать, усмехаясь себе в усы; мать, не вникнув в него, ему зачитала нотацию:
— «Надо бы — проще быть! Дается-то жизнь — раз!»
Он же сгибался с улыбкою перед нею, с шапкой в руке, представляясь покорным и раскачивая головой и ныряя плечами; как будто он мать благодарил за «науку». Вдруг, нас обведя своим зорким, вспыхнувшим сине-сапфировым взглядом, с глубоким поклоном — в дверь, шапку надев!
И все тут точно возвратилось на место; все стало — обычным; не виделось маленьким: комната — комнатой; зеркало — зеркалом; не водопад, куда можно нырнуть. Мать рассказывала о мадам Кистяковской: какие наряды и шляпы!
Я больше не видел его.
Было мне грустно в мелькающем беге хромой, семиногой недели: о, о, — колесо Иксионово!32
Л.Н. Андреев
Мне этою осенью множились встречи с артистами, с рядом писателей; и возникает Борис Константинович Зайцев в «Кружке» и у «грифов»;33 я начал бывать у него в тот сезон; он дружил с Леонидом Андреевым; он с Голоушевым (или — «Сергеем Глаголем»)34, врачом, бойким критиком, организовывал тогда литературный кружок «Среда»;35 Голоушев меня приглашал у него появляться; на «Средах» я был гостем.
Борис Константинович Зайцев, активный «средист», примирял очень резкие противоречия литературных платформ между Чириковым, молчаливым и мрачным Тимковским, Иваном Буниным и — декадентами; тихий, весь розово-мягкий какой-то, с отчетливо иконописным лицом, деревянный, с козлиного русой бородкой, совсем молодой еще, вчера студент, он казался маститым и веским, отгымкиваясь от всего щекотливого: точно старик; вдруг сигнет юным козликом, стиль византийский нарушив; и снова, опомнившись, свой кипарисовый профиль закинет; и так иконно сидит.
Энергичный «средовец» С. С. Голоушев: высокий, с седеющей гривой волос, с бородою густою и серою, с мягким наскоком, с тактичным огнем; ритор, умница, точно гарцующий спором, взвивался, как конь на дыбы; затыкал всех за пояс.
В кои веки ходил я попреть со «средовцами»: с «середняками» — верней; они, пудрясь слегка модернизмом, держались позиции «Знания» до появления «Шиповника» [Книгоиздательство «Шиповник», основанное Копельманом и Гржебиным, рекламировало Леонида Андреева36], силившегося сплотить вокруг Андреева литературную «среднюю» всех направлений.
«Среда» мне запомнилась мягкими литературными спорами; я, приглашенный «чужак», объяснял «середовцам» свои убеждения; прения переносились на ужин; застрельщик их — С. С. Голоушев; участник — не глупый, тактичный Алексей Евгеньич Грузинский. Голоушев вставал на дыбы, перетряхивая серой гривой волос, точно конь; и, показывая статность, рост, громкий голос трибуна, гремел:
— «Символисты — фанатики и отвлеченники; ломятся просто в открытые двери; и мы тоже защищаем художество: к чему эта полемика?»
Я же доказывал: двери — иллюзия; смешивают бытовизм, «натюрморт», с реализмом действительным; мы, «символисты», не против реальности, а — против условности натуралистического штампа.
Грузинский тоже в беседу вступал, силясь определить по-своему символизм; а Борис Константинович Зайцев мастито потряхивал своей узкой и русой бородкой; и всем видом доказывал нам: Леонид Николаевич прав — в том и том-то; Борис Николаевич — прав в том и том-то; Иван Алексеевич Бунин прав — в том-то; и — всегда выходило: Борис Константинович, сняв сливки с нас, сочетает своей персоной все истинно новое с истинно вечным; последнее, впрочем, домалчивал он — встряхами иконописного профиля.
— «С вами приятно поспорить», — смеялся мне Грузинский, садясь со мной рядом за ужином.
Чисто товарищеская атмосфера кружка растворяла все острости; было приятно, но — рыхло: за ужином и за стаканом вина; милый, тихий, сердечный Иван Белоусов; пофыркивал злым ежиком только Чириков, — в галстучке своем белом, мотаяся прядью волос и сверкая ехидно очками; он слушал с большим протестом меня, меж Грузинским и С. Голоушевым свое жало просовывая; тут же сидели: художник Первухин, художник Российский, горбатенький, небесталанный писатель Кожевников (с явною склонностью к нам, символистам), очень корректный, высокий, красивый шатен, Н. Д. Телешев; тут же всегда добрил Ю. А. Бунин, или «тетя Юля» (так звали его), брат писателя Бунина, который все меня упрекал в отвлеченности.
— «Вы посмотрите, — вскричал он раз в кружке, руку свою бросив прямо в тарелку мою, — вот, вот — к чему привела символиста его оторванность: не полоскайте же свой галстук в ботвинье, Борис Николаевич!»
Я опустил глаз в тарелку, и, к ужасу, — вижу, что мой шарфик купается в квасе.
— «Вот вам и источник всей вашей „весовской“ полемики: даже поесть не умеете!»
«Поесть» — разве аргументация? С этим «поесть и запить свою мысль» ведь и боролись мы; тогдашние «натуралисты» слишком себя проедали в кружке.
Симпатичнее всех на этих собраниях мне казался С. С. Голоушев, с которым я и дружил; живой, темпераментный, с искрой, — готов был порою восстать на позиции собственные!
— «Удивительно реалистично в „Возврате“ описан у вас прогрессивный паралитик; я, врач, свидетельствую, что ваш Хандриков точно модель специальных клинических данных».
Стиль «Сред» — теплота, человечность, но — не идеология; вместо последней — какое-то сплошное «нутро»; с этим плотным «нутром» мы, сухие и злые «Весы», люто, принципиально боролись.
С Леонидом Андреевым я познакомился на «Среде», но собравшейся не у С. С. Голоушева, а — на квартире писателя; память об этой встрече скудна, потому что Андреев стоит как в тумане: без мелких штрихов живет в памяти, из тумана разве мигнет вздерг бровищи, блеснет взгляд косящих, тяжелых, как воткнутых глаз, а все прочее — тонет; портрет в память вписан манерой Карьера: т. е. туман, из которого лишь видится глаз да проостренный нос; если же ближе вглядеться, — Андреев «орловец», и — только;37 «орловцев» таких встретишь сотнями; город Орел ими очень богат.
«Середовцы» — упорные бытовики; Леонид Николаевич встает среди них как безбытный в раздрызганной «бытице»; точно с явленьем его за столом электричество гасло; он точно сидел во тьме; вдруг — вспышка магния: жест молниеносной отчетливости; и снова — тьма; в ней мне бездарно погашены встречи с Андреевым; осталась лишь: странность всех жестов; ненужность их; так во вспыхе молнии прохожий над лужей с воздетой ногой вырезан в памяти; где, почему, в каком смысле — отсутствует; просто динамика мига, оторванная от их цепи, став статикой, дико бессмыслит: из «вечности».
Итак, Леонид Николаевич мне вспыхивает на момент, мне блеснув, меня поразив и приблизившись ко мне невероятно, но — беспроко, чтоб снова погаснуть.
Я помню его посредине пустой, освещенной, квадратной просторнейшей комнаты: его квартиры на Пресне; тут только что спорили, выбежав скопом: пить чай; двойки-тройки пустых, глупых стульев друг к другу точно кидаются, споря; а спорщики, на них сидевшие, выбежали; и уже закусывают себе за стеной: там — гул, гам (то, вероятно, Грузинский, Тимковский, Иван Белоусов и Чириков), в комнате же, странно пустой, тяжелея, как валится, полуобняв Б. К. Зайцева, грузный, большой, большелобый, чернявый и бледный Андреев, поставивши ногу на стул; электрический свет освещает сапог лакированный; его штанина, широкая, синяя, спрятана в голенище; Борис Константинович Зайцев гнется под локтем, «мастито» бодрясь (а — не выходит); он — в сереньком, светленьком: «зайчик» испуганный! А Леонид Николаевич, ногу со стула не сняв, повернулся, прищурясь, ко мне и — разглядывает меня своими черными глазами; белость щек, прядь волос, черных, падает к острому носу; знакомая мне по портретам бородка, портрет ближе к жизни, чем эта фигура «орловца»; таких очень много в Орле; разве — взгляд из-за носа; таких — очень мало!
Все — как вспышка!
Так мы встретились; что говорили — не помню; какое-нибудь «мне приятно» (не очень); пустой разговор! В память врезан, как нож из тумана, лишь взгляд с тихим под-мигом мне, со вздергом бровищи, как бы говорящей:
«Ты, брат, не увёртывайся; дело вовсе не в том, что „приятно“, а в том, что за всяким „приятно“ таится — пренеприятное; ты мне покажи-ка себя перед зеркалом в комнате, где никого нет», — так сказал мне его неморгающий взор точно скошенного, с острым носом лица, с прядкой черных волос, упадающих к носу, как бы из бессонницы выкинутый неприлично наружу: при первом нашем свидании:
— «Литературные партии, мнения нас друг о друге, — какой это вздор! Партий — нет; одна партия, каждому: гибель во мраке».
Так, грузной фигурой вдавленный в быт, он лишь взором внебытным вполне ужасался случившемуся; в чрезмерности своего перепуга казался неискренним; точно позировал перед портретом: «Андреев — в тумане, над своей бездной». И все то, точно вспышка, живет в моей памяти.
И тотчас же:
— «Идемте-ка, Борис Николаевич», — и, взявши под руку, он вел меня в густо набитую комнату, мимо пустующих стульев — высокий, дородный, закинув свой профиль, казавшийся гордым, в рубашке из черного бархата, стянутой туго серебряным поясом (явный живот), в сочетании дикости с нежным касаньем рукою руки, с деликатностью преувеличенной, с выпятом грубости, чисто наружной; меня поразило: точно где-то уже встречались мы: и — точно во сне это было.
Он был со мною весь вечер ласковым, гостеприимным хозяином, силясь своих гостей усадить, напоить, накормить, разговор меж ними наладить; в усилии этом казался немного смешным, неестественным, как на ходулях: со скрипом порою пустым; и мне казалось: что все, что он делает, — делает перед собою самим, в пустой комнате, в круге зеркал; Голоушев, Грузинский, Тимковский — лишь замути зеркала, то бестолковье, которое тряпкой стирают; когда наливал нам в стаканы вино он, то мне казалося, что из пустого в порожнее переливает он: впоследствии все это вскрикнуло мне, когда «Жизнь Человека» читал; мне казалось, что я представление его «Жизни» увидел при первом уже свидании с ним; тогда же казалось, что он, — доктор Керженцев [Герой «Мысли»38], — встанет сейчас на карачки перед нами и в черную бездну, не в дверь, — побежит; сам же я написал, что «все… кончено для человека, севшего на пол» [ «Симфония»39].
Была в этот вечер меж нами как бы перекличка без слов, о которой сказать разве можно словами А. Блока: «Воспоминания мои… лишены фактического содержания… Леонид Андреев… знал, что существует такой Александр Блок, с которым где-то, как-то… надо встретиться»; «…ближе были ему… символисты, в частности Андрей Белый и я, о чем он мне говорил не раз» [ «Книга о Леониде Андрееве», стр. 95–9740]. Эту близость сквозь нас разделявшие литературные партии чувствовал я, когда стал в глупых стульях, перед сапогом, закачавшимся, как-то нелепо поставленным на стул, когда точно валился Андреев в плечи Б. Зайцева, одною рукою его обняв и другою рукой покоясь на вздернутом синем колене, как будто из тьмы в неизвестном пространстве шагал он над лужей во тьму; и вспых молнии вырезал мне этот жест в странной статике позы, изваянной в вечность.
Таким встал Андреев при первом свидании.
Я просидел у него часов пять; он был очень внимательным. Как говорили, о чем говорили и кто в разговоре участвовал? Все это стерто, как тряпкою мел.
И прошло — два года.
Раз, в пылающем солнце, у дома Чулкова, где жил доктор Добров, приятель Андреева, я шел к одной барышне, проживавшей в квартире у Доброва; и чуть лоб не разбил мне распах двери; в арбатское в пекло какой-то, как будто упав, пырнул в бок меня велосипедом, бросаясь из тьмы; смотрю: плотный мужчина, в свисающей, мятой, как помнится мне, чесучовой рубашке, вцепившись одной рукою в машину, с высокого лба отирал испарину; кажется, он был без шапки; толчок между нами заставил нас бросить друг в друга весьма неприязненный взгляд; мне мелькнуло:
«Мужлан: куда прет?»
«Куда лезет?» — мелькнуло, наверное, в нем: все же мы принялись извиняться.
Вдруг оба откинулись, в голос воскликнувши:
— «Вы, Леонид Николаевич? Без бороды?»
— «С бородой вы, — Борис Николаевич?»
Бороду сбрив, он был в усах; я же не брился два месяца; и мы — рассмеялись; и что-то хорошее, теплое, доброе, точно дыхание близости, вспыхнуло в нас: в простоватых словах, что судьба не велит нам встречаться, а — надо бы; молодо как-то тряхнув волосами, он ловко вскочил на машину; и — был таков.
Выскок из тьмы — вспышка магния снова.
Скоро мы встретились: в той же квартире, у доктора Доброва;41 Андреев собирался переезжать в Петербург, меня долго расспрашивал об А. М. Ремизове и о Блоке, с которым он только что встретился;42 с Блоком я был тогда — на ножах; зная это, он точно нарочно меня на него поворачивал, пристально вглядываясь и точно изучая мои слова о Блоке; мы пошли от стола, точно выдернувшись из беседы (кто был за столом, я просто забыл), ставши в тень; что-то высказал мне он, выскакивая из-за стола и занавес приподымая над всей ситуацией нашего глупого быта, в котором Борис, Леонид Николаевичи занимают не то положение друг относительно друга, какое должны бы занять: повторяю, что так отдалось мне; а что сказано было, — опять не помню.
Пожалуй, и помню: не фразу, а среднюю часть ее, без окончания и без начала:
— «Как странно!»
Опять — только выхват двух слов из их цепи; но выхват, как магниев свет, потому что он мне подмигнул на свое «как странно»; и смысл слова «странно» — страннел.
Этой осенью из Петербурга он появлялся в Москве; он был в зените известности, сопровождаемый роем людей, меня резко ругавших в газетах; порой он хотел из-за этого роя — ко мне просунуться; я ж в этом рое — ежился; и — отходил от него; а его — от меня отволакивали; он бросал через головы как бы грустный, сочувственный взгляд, мимолетом помигивавший, как зарница.
Запомнилось: фойэ Художественного театра; я чувствую мягкую руку, положенную на плечо; я — повертываюсь: Леонид Николаевич ласково мне улыбается; обнял за талию, отвел к стене; покурили в согласном молчании; на рты разевали на нас (на него!); и я — убежал от него. Скоро, встретясь опять (где — не помню), мы попали с ним вместе на «Бранда» (он мне лишний билет предложил); восхищался игрою Качалова он;43 в толпах мы говорили с ним в антрактах об Ибсене; он, взявши под руку, мягко ступая в сине-серых коврах, склонил нос; перетряхивал прядкою; и разговор соскользнул просто к жизненной драме; я жаловался на разбитые нервы, на мельки людей; он косился со вздохом:
— «Борис Николаевич, перемудрили вы: я книги бы у вас отобрал да увез бы в Финляндию вас; сунул бы вам удочку в руки».
Так пять актов сидели мы рядом: в потушенном свете; и пять актов молчали под Ибсеном, так говорившим ему, да и мне; после этого (судьба, как нарочно, вставляла молчание в нас) захотелось мне услышать и слова его, а не подмиг: вздергом бровищи; и я явился в «Лоскутную», где он временно жил;44 мы — затворились вдвоем; я пространно ему говорил о том, что волновало меня в его творчестве; он — слушал внимательно; видя, что я от мигрени страдаю, он вдруг сердобольно засуетился, отыскивая мне порошок от мигрени; но затащил — в ресторан: вместе обедать; и вдруг возбужденно за рыбой принялся рассказывать он наперерез разговору: де старая дева явилась к врачу с объяснением, что потеряла невинность, — случайно, а доктор ее уверял-де, что кажется ей это; она потребовала, чтобы доктор свидетельство дал, объясняющее этот случай несчастный; меня удивляло волнение, мимика, нервность, с которой единственный случай коснуться друг друга словами Л. Н. превратил в разговор об утрате невинности; я поспешил удалиться, чтобы успокоить свою мигрень: в этот вечер читал я публичную лекцию; и мне показалось, что Андреев — ужасный чудак.
Скоро передали с ужимочками — те, чья функция сплетничать, — слова Леонида Андреева о нашей встрече в «Лоскутной»:
— «Ко мне приходил Андрей Белый; доказывал жарко, а я не понял ни слова».
Подумалось, что он ломается перед газетчиками, подавая им повод к плакату: «Андреев и Белый»; я знал, что «не понял» — гримаса; сам он признавался А. Блоку впоследствии, когда я сознательно избегал его, что мы — близки друг другу.
Редакция «Утра России»45 меня пригласила однажды Андреева сопровождать к Льву Толстому;46 но я наотрез отказался, Андреева избегая. Но, попав в Петербург, видясь с Блоком, я касался Андреева; мы устанавливали, что какая-то близость меж нами троими действительно — есть; это было — на «Балаганчике» Блока:47 у стойки буфетной; мне помнился Блок: сюртук — с тонкой талией; локоть — на стойке; а нос — наклоненный в коньяк:
— «Знаешь, — „Жизнь Человека“… Хн… Выпьем?»
И мы говорили о музыке Саца к андреевской драме;48 крикливые, хриплые, талантливо задребезжавшие во всех московских квартирочках ноточки; была в эти дни — тьма реакции: всюду «свеча» догорала в те дни; что-то падало, падало мокрыми хлопьями; точно хотел пробудиться петух; не раздался; и все замирало бессильно; Андреев ходил точно в маске; писал свои «Черные маски»; и — странно: последняя наша встреча — под маскою. Это был маскарад у художника Юона: на святках; я, закутанный в красное шелковое домино, вызывал удивление:
— «Кто такой?»
Явился Андреев среди масок, торжественный, бледный, высокий, серьезный, нес профиль свой; он так пристально вглядывался в маскарадные позы; и впервые казался естественным; точно ходил среди масок в своем сббствен-ном быте.
А когда сняли маски, то я, войдя в роль («некто в красном»), все еще дурачился и интриговал, своей маски не сняв, и, пробираясь торжественно и угрожающе в шепотах: «кто это, кто?», Поляков и мадам Балтрушайтис, прижавши к стене, приставали ко мне:
— «Зачем не снимаете вы маски? Кто ж вы такой?» За моею спиной раздался спокойный, отчетливый голос:
— «Это — Борис Николаевич».
Быстро оглядываюсь: Леонид Николаевич; и — Поляков ему:
— «Вовсе же не он!»
Леонид Николаевич лишь мне подмигнул с тем подрогом бровищи, с которым он встретил меня в первый раз на квартире: с сочувственно-грустным, как бы вопрошающим; миг — и спокойный, застылый, тяжелый свой профиль понес от меня, точно маску средь масок.
Я больше не видел его.
Так последняя встреча — вспых тьмы, как и первая; вспых, помигавши, погаснул в пустом разговоре меж нами; он, выйдя из тьмы, в тьму ушел от меня; мои встречи с Андреевым — несоответствие меж оформлением и смыслом: какой-то разрыв, — ненормальный, ненужный, — в период, когда разрывалась душа и вопрос возникал:
— «Жить или — не жить?»
Тогда в бездну реакции, в сумерки сальных, коптящих, огарочных «Саниных»49, криков похабных из «Вены» [Петербургский ресторан, посещавшийся писателями], в вой мороков о кошкодавах-писателях [Малопроверенные слухи о том, как компания пьяных писателей затаскивала кошек и вешала-де их], о странных оргиях, будто бы бывших на «башне» Иванова, — падало, падало, падало — сердце!
«Весы-Скорпион»
Кружок «Арго» — словесный запой; Кант — учеба; «Свободная совесть» — популяризация; ну, а «Весы» — трудовая повинность: кование лозунгов литературной платформы; кругом было вязко, нечетко; в «Весах» была ясность, заостр литературоведческой линии, предосудительной многим; но было измерено, взвешено, кого, за что, как — хвалить или — бить; здесь несли караул: часовой — под ружьем; пушка — наведена; снаряд — вставлен.
«Весы-Скорпион» — близнецы: «Весы» только этап «Скорпиона», в котором «весовцы» — я, Эллис, Борис Садовской, Соловьев (под командою Брюсова) — были в контакте с С. А. Поляковым, Семеновым, Брюсовым и Балтрушайтисом как «скорпионами»50. До 900 года в Москве совсем не считалися с Ибсеном, Стриндбергом, Уитменом, Гамсуном и Метерлинком. Верхарн пребывал в неизвестности; Чехов считался сомнительным; Горький — предел понимания. А к десятому году на полках — собранье томов: О. Уайльда, д'Аннунцио, Ибсена, Стриндберга, С. Пшибышевского и Гофмансталя; уже читали Верхарна, Бодлера, Верлена, Ван-Лерберга, Брюсова, Блока, Бальмонта; зачитывались Сологубом; уже заговаривали о Корбьере, Жилкэне, Аркосе, Гурмоне, Ренье, Дюамеле, Стефане Георге и Лилиенкроне; выявились подчеркнутые интересы к поэзии Пушкина, Тютчева и Боратынского; даже Ронсары, Раканы, Малербы, поэты старинные Франции, переживались по-новому вовсе.
Исчезли с полок — Мачтеты, Потапенки, Шеллеры, Альбовы и Станюковичи с Коринфскими, Фругами, Льдовыми; не проливали уже слез над Элизой Ожешко; и не увлекались «характером» Вернера.
Произошел сворот оси!51
К исходу столетия сел на обложки печатаемых «дикарей». «Скорпион», хвост задрав предложеньем читать Кнута Гамсуна в тонком, лежавшем в пылях переводе С. А. Полякова («Пана», «Сьесту»52 — прочли по дешевкам поздней на шесть лет); стервенились на задранный хвост «Скорпиона», протянутый, как указательный палец, к фаланге имен, почитаемых ныне (Уитмен, Верхарн, Дюамель, Гамсун), но неизвестных еще Стороженко (Брандесы потом их представили, в качестве «новых талантов»); пока ж называли К. Гамсуна: «пьяный дикарь» [ «Русское слово» в 1900 или 1899 г.]. Надо было б хвалить «Скорпион», что он зорок; а — мстили ему: за свой подтираемый плев; «идиот и дикарь», «не лишенный таланта дикарь», «мощно-дикий талант», — курбет с Гамсуном; то же — с Верхарном, с Аркосом, со Стриндбергом, с роем имен, выдвигаемых с первой страницы «Весов»; сплагиировав вкус, чтобы скрыть плагиаты, плевали теперь на «скорпионов».
О, последующие брани по адресу имажинистов или футуристов — журчание струй! Допотопные старики перемазывались из «Кареева» и «Стороженки» в сплошных «Маяковских», чтоб отмстить нам за то, что мы, а не они подняли на знамя Верхарнов, Уитменов, Гамсунов, которых они оплевали в свое время; надев рубашки ребяческие, голопузые старцы помчались вприпрыжку… за Хлебниковым: «И я тоже!»
Но факт — оставался; а — именно: свороты вкуса сплелись с оплеухой по чьим-то ланитам; был сломан хребет «истин» Пыпина, после чего появилась и бескорыстная критика: просто повидло какое-то приготовлял Айхенвальд; а «Весы», подытожив свою шестилетку, закрылись: весовский товар под полой продавался теперь везде: и на «браво, Верхарн» выходил и раскланивался, прижимая к груди пришивные «весовские» руки, приятный весьма… «силуэт» Айхенвальда.
Такого упорного литературного боя, как бой за решительный переворот в понимании методики стиля с буржуазной прессой, впоследствии не было: были только кокетливые карнавалы: стрелянья… цветами; довоенная пресса, — нахохотавшись над символистами, вдруг проявила сравнительную покладистость по отношению к течениям, из символизма исшедшим.
Нам некогда казалось, что стояла эскадра в девятьсот четвертом году: броненосцы-журналы, газетные крейсера били по юркавшей с минами лодке подводной; вдруг «Русская мысль» подняла белый флаг: «Я сдаюсь»; а на мостик командный взошел В. Я. Брюсов, доселе — «подводник». «Весы» — упразднились53.
Шесть лет при боевых орудиях службу я нес с Садовским, Соловьевым; четыре — с Л. Л. Кобылинским; на капитанском мостике стоял Брюсов; С. А. Поляков — при машинах; друг другу далекие — не расходились мы: самодисциплина. Бранили нас — Андреевы, Бунины, Зайцевы, Дымовы и Арцыбашевы; Блок и Иванов часто покряхтывали на нас, и им влетело — за то, что хотели они царить в те минуты, когда Брюсов, я — лишь трудовую повинность несли. Коль Иванову льстили «чужие», он — маслился от удовольствия; а коли Брюсову льстили, он — откусывал нос. В «Весах» не было строчки, написанной не специалистами; тут — корифей, тут — статист, тут — в венке, тут — в пылях, с грязной тряпкой; «весовец» — таким был; Брюсов пыль обтирал, как «Бакулин»; З. Гиппиус — как «Крайний»; Борис Садовской — в маске «Птикса», а я был — ряды греческих букв (вплоть до «каппы»), «2 бе», — «Б. Бугаев», «Яновский» и «Спиритус»; благодаря псевдонимам шесть или семь специалистов — казалися роем имен;54 они давили: зевок, отсебятину, позу, «нутро», штамп, рутину, цель — вовсе не в том, чтобы «перл» показать; цель — тенденция: с «Блоками», «Белыми» и «Сологубами» о «Дюамелях», «Аркосах», «Уитменах» внятно напомнить: «Читайте не Льдова — Языкова, не Баранцевича — Дельвига, коли уже касаться „вчерашнего дня“».
«Весы» пряталися в «Метрополе»55, отстроенном только что и удивлявшем слащавой мозаикой Головина; вечер: розовое электричество вспыхнуло от подъезда гостиницы, там, где стена и проход на Никольскую, — сверт: двор, подъезд, этажи, доска: «Скорпион»; комнатушки: в одной — полки, книги и столик с подпиской (печатки, расписки), пальто, котелок, трость Василия;56 он — и служитель, и — друг: пиджак, синий, и лиловенький галстук, при усиках; ростом — невзрачен; он все понимал в нашей тактике, ярко «врагов» ненавидел, участвовал в «прях», дерзил Брюсову; в часы досуга, надев котелочек, пальто (трость — под мышкой), фланировал под «Дациаро»57, раскланиваясь: с этим, с тем.
Комнатушка вторая — не редакция, а — лавчонка: фарфорик, гравюра, кусок парчевой, изощренные часики, старый пергамент и выставка пестрых обложек; два стула, синявый диванчик, стол, шкафик, на нем антикварные редкости, гранки; лежит на столе пресс-папье: препарат скорпиона, когда-то живого, запаян в стекло; стены — красочный крик: Сапунова, Судейкина, Феофилактова, Ван-Риссельберга; тяжелая рама с Жордансом, добытым в московском чулане; Рэдон и — обложка, последняя, Сомова; ряды альбомов: Бердслея и Ропса; мы все спотыкались о стол, о второй; он — огромен, он — веер обложек: последние книжки журналов — французских, английских, немецких между итальянскими, польскими, новоболгарскими и новогреческими; все прощупано и перенюхано С. Поляковым; из морока красок его голова с ярко-красным, редисочкой, носиком, втиснута криво в сутулые плечи; в нем что-то от гнома, когда он поставленной наискось желтой своей бородой измеряет рисунок и маленькой желтой плешью с пушочком — глядит в потолок.
Он скрежещет кривою улыбкой; лицо очень бледное, старообразное; желтая пара; как камень шершавый, с которого желтенький лютик растет; так конфузлив, как листья растения «не-тронь-меня»; чуть что — ежится: нет головы; лицом — в плечи; лишь лысинка!.. «Что вы?» — «Я — так себе. Гм-гм-гм… Молодой человек из Голландии — гм-гм — рисунки прислал».
И все — убирается; перетираются руки; на все — «что да, прекрасно»; в уме же — свое (хитр, не скажет): «Рисунки голландца — издать, чтоб носы утереть ретроградной Голландии; лет через десять она академиком сделает этого — гм — молодого — гм-гм — человека; теперь — дохнет с голода!»
Раз я накрыл в «Скорпионе» С. А. Полякова, когда все разошлись (он тогда именно и заводился, копаясь в рисунках); поревывая про себя, он шагал, скосив голову набок, средь полок, фарфоров и книг, зацепляясь за угол стола и покашиваясь на меня недовольно (спугнул); носик — в книгу.
— «Вы что это?» — «Гм-гм, — подставил он мне сутулую спину и желтую плешь, — изучаю, — весьма недоверчиво из-за спины смотрел носик, — корейский язык». — «Зачем?» — «Гм-гм: так себе — гм!»
Языки европейские им были уже изучены; близе-восточные — тоже; и очень ясно, что дело — за дальневосточными; с легкостью одолевал языки, как язык под зеленым горошком; большой полиглот, математик, в амбаре сидел по утрам он по воле «папаши»;58 а — первый примкнул к декадентам, тащил «Скорпион», в нем таща символизм сквозь проливы и мины бойкота: к широкому плаванью; в миги раздоров он, морщась, присевши за том, нюхал пыль: «Образуется… Ну, ну… Пустяк». Выходил из угла: миротворной рукою заглаживать острости; вдруг вырастал, заполняя пространство; загладив, горошком катился в свой угол, куда никого к себе не пускал; там — рисунки, концовки, заставки; а право идеи планировать — нам предоставил; в артурские дни бросил публике номер «Весов» в очень стильной японской обложке59. «Весы» — возвращали подписчики: в знак протеста.
Вкусы его — подобные жадности: к… глине; я видывал странных субъектов: «Приятно погрызть уголек». Так любовь Полякова к тусклятине напоминала подобное что-то: как будто, явясь в «Метрополь», с удовольствием перетирая сухие и жаркие очень ладошки, заказывал блюда: раствор мела с углем; жаркое — печеная глинка; хвативши стакан керосинчика, переходил он к помаде губной, посыпая толченым стеклом вместо сахара; после съедал вместо сыру тончайший кусочек казанского мыла; за все заплативши огромнейший счет, появлялся в «Весах».
Таков супер-модерн его вкусов, подобный… корейской грамматике; глаз изощрял он до ультра-лучей; красок спектра не видел; где морщил он доброе, гномье лицо над разливами волн инфракрасных, тусклятину видели мы в виде супа астральных бацилл иль — рисунков Одилона — Рэдона; порою хватал лет на двадцать вперед.
Он был скромен; являлся конфузливо, в желтенькой, трепаной паре, садясь в уголочек, боясь представительства; спину показывая с малой плешью, покрытой желтявым пушком; и поревывал: «Полноте вы». Я не помнил ни тоста его, ни жеста его: сюртук на нем появлялся — раз в год.
Эрудит исключительный, зоркая умница, а написать что-нибудь, — скорей зеркало съест! Впрочем, раз появился обзор кропотливый грамматик, весьма экзотических; подпись — Ещбоев: «Ещбоевым» высунул нос свой в печать60, чтобы, спрятавшись быстро, сидеть под страницей «Весов», шебурша «загогулиной» Феофилактова, и утверждать: она — тоньше Бердслея: ее очень тщательно гравировали: она — украшала «Весы»61.
Комнатушка «Весов» — парадокс; как в каюте подводника, тесно; технические аппараты — везде; к ним же радиоволны неслись — из Афин, Вены, Лондона, Мюнхена: трр! — «Покушение немецкой критики на талант поэта Моргенштерна»62. И — трр, — телефон с резолюцией сотруднику Артуру Лютеру: «Давайте скорее заметочку о поэзии Моргенштерна». Афины, бывало, докладывали Москве, что Маларикис кровно обижен коринфской критикой; и — Ликиардопуло, греческий корреспондент, темно-багровый от гнева, строчит: «Всему миру известно, поэт Маларикис — гордость Европы»63. Читатель же российский читал лишь, как обкрадывают в «Весах» критика Айхенвальда, не зная, кто — Лерберг; а в Брюсселе «Весы» благодарили: «У нас есть защитник: „Весы“». Когда я в Брюсселе жил, то меня брюссельцы уважали за то, что я — бывший «весовец»; великолепны были обзоры латвийской поэзии и обстоятельные обзоры, почти ежемесячные, — новогреческой лирики.
Быстро повертывалась рукоять; и снаряд лупил из «Метрополя» — в Афины, Париж, Лондон, Мюнхен; минер — М. Ф. Ликиардопуло64, он — налетал: «Торопитесь, топите, лупите, давайте». Сухой, бритый, злой, исступленно-живой, черноглазый, с заостренным носом, с оливковым цветом лица, на котором — румянец перевозбужденья, пробритый, с пробором приглаженных, пахнущих фиксатуаром волос, в пиджачке, шоколадном, в лазуревом галстуке — ночи не спал, топя этого или того, вырезая рецензии иль обегая газеты, кулисы театров, выведывая, интригуя; способен был хоть на кружку для чести «Весов». Доказал он поздней свою прыть, пронырнувши в Германию в годы войны и с опасностью жизни ее описав — в сорока фельетонах65.
Со всеми на «ты» был.
Расправлялся он с враждебными журналами нечеловечески круто; был он своего рода контрразведкой «Весов». Поляков, бывало, ему: «Тише вы — гм-гм». Ликиардопуло же, бросаясь, баском тарахтя, как разбрасывал по полу пуговицы: «Тах-тах-тах, — что за гадость: читайте!»
Подсовывал мне номер с ругней; и — строчил свою ответную «гадость». Был англо-грек (англичанин по матери); злостью его питалось года «Бюро вырезок».
— «Бить их по мордам, — на вазу фарфоровую налетел, — давить, бить: церемониться нечего!» — носом на кресло.
Когда ни зайди — дело жаркое: битва; трещит телефон; деловито, зло, сухо: раскал добела; диктатура — железная: «Бездарность, тупица, дурак!» И Алексей Веселовский, с пробитым навылет профессорским пузом, в пробитую брешь захвативши портфель, — юрк, юрк: Ликиардопуло; Эллис, Борис Садовской, Соловьев юрк — за ним; это — вылазка; или: трещит барабан день и ночь: «Арцыбашев», — и рушился. Лозунг «весовский»: «топи сколько можешь их» Ликиардопуло в жизнь редакции проводился.
И тут же бросалися гелиознаки66 в Европу: политика вкуса не русская, а европейская; движенье имен — европейских, топленье имен — европейских; единая логика связывала: травлю Ляцкого с провозглашеньем… какого-нибудь Маларикиса поэтом. Блок, Иванов — этого не поняли; они хотели прожить на своем на умке, на своем на домке; а «Весы» — волновалися фронтом, в котором Мельбурн и Москва — пункты в сети литературного движения; в «Весах» забывались: Москва, «Метрополь», из которого с кряком спешил Поляков; с ним — Семенов: в цилиндре, с сигарищей, — розовощекий блондин, грубо-нежный и тонко-дубовый.
Еще не отмечен никем заграничный «весовский» отдел; в нем представлена Франция: Ренэ Аркосом, двумя братьями Гурмонами, Ренэ Гилем; «спец» Лувра, И. Щукин, отчет давал о выставках, так что Париж был в «Весах» — первый сорт; Брюсов — Бельгией ведал; и лично сносился с Верхарном; я в Брюсселе слышал высокое признанье «Весам»: «Проповедуя Лерберга, Ван-Риссельберга, они в авангарде шли нашей культуры!» О Суинберне — где было сказано? Только в «Весах»; академик и лорд Морфиль — английским отделом заведовал, а итальянским — Джиованни Папини, теперь — знаменитость; Германию — представлял Лютер: теперь он в Германии — «имя»; Элиасберг давал обзор Мюнхена; севером ведали — два «спеца» севера: Ю. Балтрушайтис и С. Поляков.
Я вовсе не утверждаю, что былой памяти «Весы» имеют какое-либо отношение к политической и социальной революции; но что они во многом лили бунт против литературной затхлости своего времени, — за это стою.
Боролись «Весы» — с кем? С Веселовскими, Пыпиными, Стороженками. За кого? За Аркосов, Верхарнов, Уитменов, Гамсунов, Стриндбергов.
Балтрушайтис, угрюмый, как скалы, которого Юргисом звали, дружил с Поляковым;67 являлся в желтявом пальто, в желтой шляпе: «Мне надо дождаться». И, не раздеваясь, садился, слагая на палке свои две руки; и запахивался, как утес облаками, дымком папироски; с гримасой с ужаснейшей пепел стрясал, ставя локоть углом и моргая из-под поперечной морщины на собственный нос в красных явственных жилках; то — юмор; взгляните на нос — миротворнейший нос: затупленный, румяный.
Казалось: с надбровной морщины несло, точно сосредоточенным холодом, — Стриндбергом, Ибсеном (переводил, редактировал);68 он — переряженный в партикулярное платье Зигурд;69 цвета серого пара, как скалы Норвегии; глаз — цвета серых туманов Нордкапа;70 вынашивал он роковое решение: встать, перейдя от молчания — к делу; уже перекладывал ногу на ногу с прикряком, со вздохами:
— «Надо сказать тебе…»
— «?»
Он же вставал: «Надо бы… — посмотрев на часы, басил он: — Но на днях, как-нибудь, а теперь — мне пора».
И глаза голубели цветочками луга литовского: около Ковно; нордкапский туман — только утренний, свежий парок, занавесивший теплое и миротворное солнышко; он затупленный, румяный своей добротой нос — в дверь нес.
Куприна, уже выпившего, раз подвели к Балтрушайтису, чтобы представить: «Знакомьтесь: Куприн, Балтрушайтис». Куприн же: «Спасибо: уже балтрушался». Ему показалося спьяну глагол «балтрушайте-с» — в значении понятном весьма: «Угощайтесь».
Но — невозмутимый Балтрушайтис:
— «Еще со мной: рюмочку!»
Мирен — во всем; он коровкою божьей сидел (а вернее — тельцом), примирений елей лия на кусающих, злобных «весовцев», совершая свои возлияния и вне «Скорпиона» с С. А. Поляковым, которого линию длил, вея вздохом добра, обещая мне множество раз: «Надо бы мне сказать тебе». И, поглядев на часы, прибавлял: «Я приду к тебе завтра; теперь — мне пора». Лет двенадцать я ждал, что он скажет; а он не рассказывал.
— «Раз он сказал, — дернул губы мне Брюсов. — В Италии: он рассказал мне про раковины так, что я ахнул: поэт, крупный, Юргис!»
С ним точно подводная лодка, «Весы», выплывала к поверхности; портились наши компасы, манометр ломался: толчок; Брюсов — деревенеет, а Ликиардопуло — пляшет захлопнутой крыскою; праздно слонявшийся Юргис тогда только брался за руль: «Надо плыть, руководствуясь звездами». И, проведя по опасному месту, на палубе снова болтался, чтоб с первою шлюпкой — на берег: исчезнуть надолго.
С. А. Поляков и Ю. К. Балтрушайтис — тишайшая, голубоглазая и красноносая пара блондинов; Семенов меж ними являлся как третий блондин; Поляков — с отклоненьем в фагот, Балтрушайтис — в рог турий, Семенов — в валторну: вели свое трио в «Весах» против трио брюнетов, колючих и злых; трио черное — Ликиардопуло, Брюсов и Эллис.
Ю. К. Балтрушайтис был необходим видом праздным и флегмою, чтоб под водой не задохлись в раскале котлов, в перепаренном жаре и ярости Ликиардопуло, в сухости Брюсова, в бредах полемики Эллиса, в щелканьн жадных зубов Садовского, Бориса, — акулы, которую Брюсов любил выпускать, чтоб отхватывала руки-ноги она Айхенвальду, купавшемуся: в море сладости — под броненосным бортом «Русской мысли». Ю. К. Балтрушайтис сидел подчас перед конвульсией ярости; и поперечной морщиной бороздился его умный лоб; и гудением тусклого, как голос рога, баска — утверждал: «Надо бы мне сказать».
В 21-м еще, выдавая мне визу в Литву71, встал, как прежде в «Весах», и сказал: «Очень жаль, что ты едешь: надо бы мне, но…» — посмотрел на часы он; и с нордкапским туманом в глазах он пошел — в свой посольский авто.
И не надо сказать, потому что все — сказано; сказ его — лирика стихов: о цветах и о небе; поэт полей, — он и под потолком чувствовал себя как под открытым небом; помню: в 1904 году мы раз рядом сидели у Брюсова: был — потолок: в разговорах сухих, историко-литературных; над макушкой же Ю. К. Балтрушайтиса был потолок точно сломан (так мне привиделось субъективно); Балтрушайтис сидел с таким видом, точно он грелся на солнце и точно под ногами его — золотела нива: не пол; он достал из кармана листок и прочел мне неожиданно свое стихотворение, только что написанное о том, как над нивою висело небо; и в чтении стихов — сказался весь как поэт; так что «надо сказать» — относилось к прочтению стихов; и все о всем в этом смысле мне уже сказано было: в девятьсот четвертом году; я знал, что когда он чувствовал лирическое настроение, то вставал и гудел: «Мне бы надо…»
Стихи написать?
Он в годах вырастал как поэт; в миг сомнений являлся в редакцию в желтом пальто, в желтой шляпе с полями; и, встав среди нас, стучал палкой своей, как мечом:
— «„Весам“ — быть!»
Не журналу — созвездию, зодиакальному кругу, всем звездам; и — небу над ними.
Блондины — тишели в «Весах»; а брюнеты — пылали стремленьем: топить и садить в дураках.
Брюсов над корректурой, сложив свои руки в той позе, в которой его писал Врубель позднее, вынашивал адские замыслы: взором блистал, как омытым слезою; стоял сочетанием — Гамлета с Гектором: посередине редакции; я, Садовской, Соловьев — его видели: Цезарем; нашу когорту повел он на «галлов»; Помпеи — Балтрушайтис, Красе — С. Поляков: триумвиры; и Эллис — прошел в Лабиэны72.
Перед Брюсовым переюркивал Ликиардопуло, остросухой, суетясь сухоярыми местями: некогда, негде присесть! Переполненный черным деянием, с черным портфелем, в котором таился, — как знать, не стрихнин ли, — в таком же пальто, в котелке, переюркивал от «Метрополя» в градации разнообразных редакций: тарах-тахтах-тах, — точно пуговицы костяные ронял на полу. Вел из маленькой комнаты до десяти, до двенадцати черных подкопов; и к ним — контрподкопы, чтобы вовремя переюркнуть в контрподкоп; все взрывалось: тарах!
Между всеми делами, как барышня, рдея ланитами, в ухо шептал: Садовскому, мне, Эллису: «Вы написали б заметку об авторизации на переводы Уайльда: мое ж право скот узурпировал!» Имея какую-то авторизацию73, годы боролся с каким-то «скотом», тоже право имеющим; вид имел лондонца с явным пристрастием к греческой лирике, к греческим губкам и спелым оливкам; он пропагандировал греческих деятелей (имена их кончались на «-каки» и «-опуло»): «Как же, — да, да: „Мореас“ — псевдоним: Папондопуло!»74
Был он замешан во всех закулисных интригах Художественного театра; и доказывал в ряде годин: «Топить этот театр!» Проповедовал Ленского и Коммиссаржевскую; вдруг, оставаясь секретарем «Скорпиона», явился в «Весы» с секретарским портфелем Художественного театра; и вел ту же линию против театра: в «Весах»; в литературных волнениях, — всегда минутных! В эпоху полемики с мистическими анархистами и выпадами «Весов» против Блока, Чулкова, Иванова и Городецкого он всегда делал вид, что и он — литератор; и он — кровно-де замешан: в наших волнениях; и даже по собственной инициативе агитировал против Чулкова в «Утре России» и «Слове», куда забегал; нам твердил: «Ну, ну, — нечего, нечего… Уже иссякло терпение!»
Тут Поляков, походя на нелепую желтую бабочку, тихо трепещущую пыльцевым своим крылышком над фолиантом:
— «Ну это вы, знаете, — слишком!»
Поляков — не «скорпион»; Брюсов — да; имел хвост, утаенный сюртучною фалдой: с крючком; М. Ф. Ликиар-допуло в эти года скорпионин «детеныш», растущий стремительно; он имел фрак — ах! В него облекаясь, просовывал свой ядовитый крючок между фрачными фалдами; скоро крючок при появлении Брюсова вздрагивать стал; скоро затарахтело: де. снюхался Брюсов с С. В. Лурье, чтобы, нас ликвидировав, перебежать к Кизеветтеру, в «Русскую мысль»75. В свою очередь, — Брюсов доказывал:
— «Ликиардопуло — греческий плут».
— «Ну, ну это — гм-гм-гм — уж слишком!» — взревал Поляков.
Я поздней ужаснулся сим двум «скорпионам», в теснейшем пространстве с сухой торопливостью перебегающим от телефона к столу и уже подающим друг другу не руки, а пальцы; казалось: Ликиардопуло, Брюсов, став спинами, фалды раздвинув, задравши скорлупчатые скорпионьи хвосты, подрожавши, вонзят два крючка в уязвимые, мягкие части друг друга.
М. Ликиардопуло виделся утром съедающим горку оливок и после себя обдающим уайт-розой76, чтоб с запахом этой струи, не оливок, ворваться в «Весы»: тарахтеть и кипеть; отсидев с Поляковым часок в ресторане «Альпийская роза», он будет стоять перед трюмо, своим собственным, талию сжав в стройный фрак, чтоб пройти с шапоклаком, в который совал бледно-палевые он перчатки, — на раут, куда Полякова, меня не пропустят (таких одежд нет), чтоб от имени нашей редакции адрес прочесть, мной составленный.
Несимпатичен был мне…
Ловкий редакционный техник и литературный интриган: до способности высадить из нам враждебных редакций враждебных нам критиков; там, где В. Брюсов бежал, заткнув нос, М. Ф. всякие вони разнюхивал, ими провани-ваясь: для того и уайт-роза, чтоб ее перепрыскивать духами (настоящая хлопотливая Марфа). Он так «перемарфил», что… лучше не стану… и впоследствии мир удивил, обманувши разведку немецкую, переюркнув сквозь Германию, въюркнув в Грецию, встреченный громами аплодисментов: Антанты [С 1916 года след Ликиардопуло исчез с моего горизонта; в 1915 или 1916 году он, оказавшись корреспондентом «Утра России», ухитрился проникнуть в Германию и потом дал ряд фельетонов о ней в «Утре России». С начала революции он, конечно, эмигрировал; ходили слухи, что — умер77].
Часто являлся в «Весы» к нам поджарый, преострый студентик;78 походка — с подергом, а в голове — ржавчина; лысинка метилась в желтых волосиках, в стиле старинных портретов, причесанных крутой дугой на виски; глазки — карие; сведены сжатые губы с готовностью больно куснуть те две книги, которые он получил для рецензий; их взяв, грудку выпятив, талией ерзая, локти расставивши, бодрой походкой гвардейского прапорщика — удалялся: Борис Садовской, мальчик с нравом, с талантами, с толком, «спец» в технике ранних поэтов и боготворитель поэзии Фета; оскалясь, как пес, делал стойку над прыгающим карасем, издыхавшим и ширившим рот без воды; «карась» — лирика Бунина иль — «Силуэты» Юлия Айхенвальда;79 порой, с Николаем Николаевичем Черно-губовым встретяся, делал он, вздрагивая, восхищенную стойку; оба рвали акульи какие-то рты и стояли, оскаляся долго и нежно; и после уж слышалось: «Помните, Фет говорит…» — и оскал до ушей Черногубова; «А у Языкова сказано…» — ржавые поскрипы голоса Б. Садовского.
Поскаляся, перетирая руками, они — расходились; и долго еще себе в руки оскаливались.
Был еще посетитель, угрюмейший, серобородый и серовласый, в пененэ, зажимающем огненный нос: то — Каллаш; приходил он ворчать на журналы, в которых писал, отвести душу с Брюсовым. Н. Сапунов, Дриттенпрейс и Судейкин являлись с рисунками; Феофилактов валялся на синем диване, иль зубы свои ковырял зубочисткой, иль профиль в ладони ронял: профиль как у Бердслея; не верьте его «загогулинам»: страшный добряк и простак.
Все здесь делалось быстро, отчетливо, без лишних слов, без дебатов; все — с полунамека, с подмигами: «Вы понимаете сами». Политика — Брюсова: умниц и спецов собрав, руководствоваться их политикой; Брюсов являлся диктатором — лишь в исполнении техники планов; глупцов — изгонял, а у умниц и сам был готов поучиться, внимательно вслушиваясь в Садовского, в С. М. Соловьева; система такая слагала фалангу: железную, крепкую. Вместо программы — сквозной перемиг: на журфиксе, на улице, при забеганьи друг к другу; «программа», «политика», «тактика», — это бессонные ночи Б. А. Садовского, меня, Соловьева и Эллиса, ночи, просиживаемые в Дедове или в «Дону» (с Соловьевым иль Эллисом), а — не «Весы», не заседания, не постановления. Не было этих последних.
В иные периоды — явно казалось, что я — единственно связан с «Весами»; тогда мы боролись не с Пыпиным, — с соглашателями-модернистами, спаявшимися с бытовиками; фронт — ширился; вкусы — менялись; и сам мещанин нас обскакивал борзо с трибуны «Кружка», проносяся в оранжево-бурые отбросы от революции: литературной, да и политической; это случилось в эпоху «огарков»; толпа подозрительно шустрых поэтиков к нам повалила; Иванов упал в их объятия (даже писал о «трехстах тридцати трех» объятиях он)80.
Неожиданно: Брюсов — скомандовал:
— «Трапы — поднять. Пушки с правого борта — на левый!»81
И вот кто вчера нас ругал как «левейших», теперь восклицал: «Старики, мертвецы!» В Петербурге войною на нас шел — Блок; поэты из «Вены» (такой ресторан был), где Дымов, Куприн, Арцыбашев, Потемкин себя упражняли в словах, — собирались брататься с Ивановым и Городецким; огромнейший табор «Шиповника» с Л. Н. Андреевым и с филиалом московским, возглавленным Зайцевым, соединились: топить нашу малую подводную лодку.
В. Брюсов, бывало, склонясь скуластым лицом, руку навись поставивши:
— «Они — наглеют, Борис Николаевич… Надо, Лев Львович, сплотиться очерченной группой».
И Эллис, задергавши плечики, лысой головкой качает, трясяся мухром сюртучка с заатласенными, полустертыми, крытыми желтым пятном рукавами: «Сознательность. Без дисциплины нельзя». Брюсов, палку и шляпу схвативши, — куда-то; живой, молодой, палкой вертит; горошком с лестницы. Эллис: «Смотри, — а, каков?» Эллис дул из страницы «Весов» по всему бесконечному фронту: от Блока до… Стражева: «Есть лишь один символизм; и пророк его — Брюсов»82.
Другая картина: «Весы» сотрясались от внутренних взрывов; я, С. Поляков, Балтрушайтис и Ликиардопуло — против Валерия Брюсова, Эллиса и Соловьева83. С. А. Поляков: «Вы, Валерий — гм — Яковлевич, что-то… гм!» Брюсов — руки на грудь, сардонически ерзал плечом, издеваясь над Ликиардопуло; Ликиардопуло — черный, оливковолицый, сухой: «Пусть докажет Валерий мне Яковлевич, что… Сергей Александрович… Да погодите, Лев Львович… Да слушайте, Юргис… Пускай он докажет, что он не порочил меня…» Юргис в ухо мне: «Брюсов нас топит: тебе бы — редактором быть!» «Ну уж нет, Боря, — дружбою дружба: но если тебя — выдвигают, я — против!» — Сергей Соловьев говорил мне потом… «И я тоже…» — отрезывал Эллис. И мы — похохатывали.
Заседания шли напряженно: два «лидера», Брюсов и я, проявили предел деликатности, друг друга явно поддерживая против собственных единомышленников; так сложилася партия третья (двух «лидеров»); они — пожар ликвидировали, разделив свои функции (ведал теорией — я, ведал критикой литературного — Брюсов).
Так было в последний год существованья «Весов».
В то далекое время каждый из близких «Весам» был кровно замешан в проведении литературной платформы журнала; таких неизменно близких, на которых рассчитывал Брюсов, была малая горсточка; литераторы и поэты — наперечет; с 1907 года до окончания «Весов» такими были: Брюсов, Балтрушайтис, я, Эллис, Соловьев, Борис Садовской; Поляков — почти не влиял; поддерживая дружбу с жившим за границей Бальмонтом, он встречал оппозицию в оценке Бальмонта у Брюсова, очень критиковавшего все книги Бальмонта после «Только Любовь»;84 я тоже к Бальмонту относился сдержанно; Эллис — почти враждебно; Бальмонт в ту пору — «почетный» гастролер, а — не близкий сотрудник; такими же гастролерами были Гиппиус, Иванов, Блок, Сологуб; Сологуб давал мало («Весы» мало платили, а он, «корифей» литературы, уже привык к «андреевским» гонорарам); Блок и Иванов косились на «Весы», не прощая нам нашей полемики; Гиппиус изредка гастролировала стихами; лишь месяцев пять она писала часто под псевдонимом Антон Крайний, не потому, что разделяла позицию «Весов» до конца, а потому, что разделяла нашу полемику того времени с Чулковым и В. Ивановым85.
С 1907 года ядро близких сотрудников — ничтожно; район обстрела — огромен: все литературные группировки, кроме «весовской»; отсюда многие псевдонимы; каждый из нас имел несколько псевдонимов: Садовской писал под псевдонимом Птикс; Брюсов под псевдонимами — Пентауэр, Бакулин;86 я писал как Белый, Борис Бугаев, Яновский, Альфа, Бэта, Гамма, Дельта, «2Б», Спиритус и т. д.
Я не намерен теперь защищать ряда эксцессов, допущенных «Весами»; полемика была жестока; Брюсов — ловил с поличным: всех и каждого; Садовской переходил от едкостей к издевательствам, например, — по адресу Бунина; Эллис являл собою подчас истерическую галопаду ругательств с непристойными науськиваниями.
Я в этой полемике был особенно ужасен, несправедлив и резок; но полемика падает на те года, когда был я морально разбит и лично унижен; и физически даже слаб (последствия сделанной операции); я был в припадке умоисступления, когда и люди казались не тем, что они есть, и дефекты позиций «врагов» разыгрывались в моем воображении почти как полемические подлости по адресу моей личности и личности Брюсова; объяснение моей истерики — личные события жизни уже эпохи 1906–1908 годов;87 вот эти-то «личные» переживания, неправильно перенесенные на арену борьбы, путали, превращая даже справедливые нападки на враждебные нам течения в недопустимые резкости, обезоруживавшие меня: таковы безобразные мои выходки против Г. И. Чулкова, на которого я проецировал и то, в чем я с ним был не согласен, и то, в чем он не был повинен: нисколько;88 так стал для меня «Чулков» — символом; полемизировал я не с интересным и безукоризненно честным писателем, а с «мифом», возникшим в моем воображении; меня оправдывает условно только болезнь и те личности, которые встали тогда меж нами и, пользуясь моим состоянием, делали все, чтобы миф о «Чулкове» мне стал реальностью. Теперь, после стольких раздумий о прошлом, я должен принести извинения перед Г. И. Чулковым и благодарить его за то, что он мне литературно не воздал следуемого.
Но, повторяю, мотив к полемикам — был; и на одном участке полемического фронта «Весы» сыграли нужную роль; они сделали невозможным длить традиции от Стороженок, Алексеев Веселовских и Иванов Ивановых, задушивших нашу молодость; даже старые рутинеры, ругавшие «Весы», стали равняться по ним.
Когда это обнаружилось — «Весы» кончились.
Д'Альгейм
В «Весах» была четкость литературной формулы. Но «Весы» говорили о форме; Оленина, М. А., по мужу д'Альгейм, в те года — песня: о содержании; в «Весах» обретаю я стиль; у д'Альгеймов ищу вдохновенья; концерты Олениной — переплетенье романсов в поэму и драму: сознательная пропаганда Мусоргского, Шумана, Шуберта, Гретри, Рамо, Вольфа, Баха и Глюка; цикл песен, — не опера, — сходит с подмостков: творить дело Вагнера.
Роль четы д'Альгеймов, мужа, организатора «Дома песни»89, жены, единственной, неповторимой исполнительницы песенных циклов для первого десятилетия нового века, — огромна; они двинули вперед музыкальную культуру Москвы; Оленина появилась, как помнится, в 1902 году; концерты ее длились до конца 1916 года; четырнадцать лет огромной работы, в результате которой — не только повышение вкуса публики, но и — музыкальная грамотность; супруги Оленины расширили диапазон знакомства с песенной литературой; с 1907 года музыкально-художественная организация, во главе которой стояли д'Альгеймы, при участии лучших музыкальных критиков своего времени (Энгеля, Кругликова, Кашкина), переводчиков, композиторов (С. И. Танеева, Метнера, А. Оленина), поэтов, занялась пропагандой ряда песенных перлов, доселе неизвестных русской публике; думается: нигде в европейских столицах публике не предлагался с таким вкусом, подбором такой материал, как тот, который предлагался московской публике д'Альгеймами; концерты «Дома песни» в ряде лет были и эстетическими подарками Москве, и образовательными курсами; если в Италии знали Скарлатти и Перголези, в Англии — песни на слова Бернса, в Германии — песенные циклы Шумана и Шуберта на слова Гейне и малоизвестного у нас поэта Мюллера, то Москве вместе с Глинкой, Балакиревым, Римским-Корсаковым, Бородиным и песенными циклами Мусоргского (кстати, до появления д'Альгеймов малоизвестными) показывались и Скарлатти, и Перголези, и Рамо, и Григ, и Шуман, и Шуберт, и Лист, и Гуго Вольф: в песнях; из года в год «Дом песни» учил Москву и значению песенных циклов, и роли художественного музыкального перевода, и истории музыки, не говоря уже о том, что семь-восемь ежегодных концертов, тщательно составленных, изумительно исполненных, с программами, сопровождаемыми статейками и примечаниями, заметно повышали вкус тех нескольких тысяч посетителей концертов, часть которых позднее вошла в сотрудничество с д'Альгеймами, когда концерты «Дома песни» стали закрытыми. Ежегодно д'Альгейм устраивал концерт, программа которого составлялась по выбору публики; и каждый год д'Альгейм при обнародовании этой программы наводил, так сказать, критику на выбор номеров программы. До д'Альгеймов концерты были пестры; составители их руководились модой, а не строго художественными требованиями; эстрада была переполнена слащавыми романсами Чайковского и ариями из «модных» опер; д'Альгейм часто шел против моды, прививая свою «моду»; и «мода», привитая им в Москве, — «мода» на Баха, Бетховена, Шумана, Шуберта, Глюка, Вольфа, Мусоргского. Вот, например, результат требований публики (программа концерта): Бах, Моцарт, Глюк, Бетховен, Берлиоз, Мусоргский, Шуман, Шуберт, Гретри и т. д.
Вот программа «Дома песни» эпохи 1907–1912 годов (составляю ее на основании кучечки книжечек-афиш, со статейками д'Альгейма, случайно у меня сохранившейся): циклы песен: Бетховена («Далекой возлюбленной», «Духовные песни»), циклы песен на слова Эйхендорфа и Андерсена (музыка Шумана), цикл Шумана «Любовь поэта», цикл Шуберта «Любовь мельника» (слова Мюллера); его же — «Зимнее странствие», или — цикл, доселе Москве неизвестный, за исключением двух-трех песенок; Москва так полюбила этот огромный цикл, что он исполнялся не раз по требованию; далее — циклы: Шумана
(«Любовь женщины»), Мусоргского — «Без солнца», «Детская», «Песни и пляски смерти»; циклы Метнера: на слова Гете и на слова русских поэтов (Тютчева, Пушкина); цикл песен на слова французских труверов XII–XIII века (Куск, Адам де Галль), песни о Роланде, цикл песен Бернса, с гармонизованными народными мелодиями, цикл песен разных народностей: вечера русских, еврейских, французских народных песен; вечера, посвященные Метнеру, Листу, Гуго Вольфу, Брамсу, Григу, Мусоргскому; вечер, посвященный Гейне (музыка разных композиторов); исторические вечера, на которых исполнялись романсы композиторов эпохи Возрождения; романсы анонимов, Люлли, Камбра, Мартини, Гретри, Скарлатти, Генделя, Баха, Гайдна, Моцарта; наконец, исполнялись и такие монументальные произведения, как «Орфей» Глюка (с оркестром, под управлением Ипполитова-Иванова).
Над каждым концертом работала мысль д'Альгейма, чтобы он был выточен из цельного камня, чтобы песня вырастала из песни, как стихотворная строка из строки, чтобы песня рифмовала с песней. «Дом песни» объявлял ряд конкурсов на лучшие переводы циклов на русский язык, на музыку и т. д.; из запомнившихся конкурсов отмечу: конкурс на гармонизацию народных английских мелодий (слова Бернса), конкурс на перевод 12 песен на слова Гете, на перевод стихов Мюллера, положенных на музыку Шуманом, на перевод драмы «Рама» индусского поэта Бавабути90, и т. д.
Ниже, давая юмористическую характеристику Пьера д'Альгейма как «чудака», окруженного чудаками, я должен отделить «чудака» в нем от тонкого критика, педагога, насадителя подлинной музыкальной культуры, боровшегося против рутины с необыкновенным мужеством, стойкостью и с небывалым успехом; д'Альгейм-чудак, идейный путаник — одно: трагический его конец, помешательство, подкрадывалось к нему — издалека; жизненная борьба сломила эту личность, непокорную и независимую; д'Альгейм музыкальный педагог — совсем другое.
Перед тем как перейти к описанию моих личных отношений с д'Альгеймами, я должен отметить: все странное и диковатое, встреченное в их доме, — лишь ретушь к основной ноте; и эта нота — высокого удивления и уважения.
Не говорю о певице, М. А. д'Альгейм (урожденной Олениной); пусть оспаривают меня; пусть в последних годах голос ее пропадал; скажу откровенно: никто меня так не волновал, как она; я слушал и Фигнера и Шаляпина; но Оленину-д'Альгейм такой, какой она была в 1902–1908 годах, я предпочту всем Шаляпиным; она брала не красотою голоса, а единственной, неповторимой экспрессией.
Ничего подобного я не слышал потом.
Криком восторга встречали мы певицу, которую как бы видели мы с мечом за культуру грядущего, жадно следя, как осознанно подготовлялся размах ее рук, поднимающих черные шали в Мусоргском, чтоб вскриком, взрывающим руки, исторгнуть стон: «Смерть победила!»
Поражали: стать и взрывы блеска ее сапфировых глаз; в интонации — прялка, смех, карканье ворона, слезы; романс вырастал из романса, вскрываясь в романсе; и смыслы росли; и впервые узнание подстерегало, что «Зимнее странствие», песенный цикл, не уступит по значению и Девятой симфонии Бетховена.
— «Просто святая: болтает под ухо мне; синею птицей моргает; и — шалями плещется; вдруг — подопрется, по-бабьему: заголосит — по-народному!»
Так покойная Соловьева, с ней познакомившись, передавала о ней; мы же знали: она — транспарант; создавал же ей жест, интонацию, силу блистательный, ригористичный, начитанный, взросший в гнезде Малларме — символист: Петр Иваныч д'Альгейм, ее муж.
Ну и пара же: редкая!
Встретился с нею у Г. А. Рачинского: в лоск уложил меня Петр Иваныч; и пленила певица величьем своей простоты;91 с той поры — я, Рачинские, Поццо, Петровский в антрактах спешили внырнуть к ней в уборную, чтобы цветок получить от нее, удостоиться после концерта беседы за ужином: с нею; так медленно крепло знакомство: в сближение.
Ужины: стол — под цветами, дюшесами, рыбами, винами; рой голосов: Петр Иваныч — изящный стилист, поэт, публицист и писатель, некогда близкий знакомец им боготворимого Вилье де Лиль-Адана, — был как фонтан афоризмов над этим столом, поблескивая глазами, вином и умело вкрапленными цитатами из Малларме, Верлена и Ницше; в этот венок из цитат, конкурируя с Рачинским и его побивая цитатами, он вправлял отрывки из древнеиндийских поэм, еврейских каббаллистов и средневековых труверов XII и XIII столетия; ткань речи его напоминала мне тонкую инкрустацию из дерева и слоновой кости, какая поражает в Египте на иконостасах древних коптских церквей; в нем был понятен эстетически узор метафор; смысл же был нам порой темен.
С такими речами он поднимал свой бокал над столом; мы — Рачинский, Сергей Иваныч Танеев, Кашкин, Энгель, Кругликов — на него разевали в такие минуты рты; [Д'Альгейм великолепно перевел древнюю поэму «Рама» (с санскритского) и изящно издал ее; написал музыкальной прозой на очень трудно понимаемом французском роман «La passion de Francois Villon»92. Он писал статьи, стихи; когда-то он был близок с французскими символистами] мы удивлялись изяществу оборотов мысли, глубочайшим замечаниям, бросаемым вскользь; мы им любовались, но и немного пугались: чего хочет он?
Целое его мысли заволакивал от нас часто туман из метафор; довод выглядел стихотворной импровизацией, напоминающей тексты древних индусских поэм; а он требовал от нас программы действий в XX веке, основанной на поэзии седой древности; с одной стороны — Малларме; с другой стороны — «Рама», а современности, московской, тогдашней, — не было.
Пугало барокко мысли: сверкающий тысячегранник — предмет удивления; — а что делать с ним?
В иных ходах мыслей перекликался он с Вячеславом Ивановым, но с тою разницей, что Иванов казался лукавым, а д'Альгейм удивлял прямотой; он был мудреней Иванова, но более блестящим в импровизациях, и был более «поэтом» в своей риторике, чем поэт Иванов.
В те дни он мечтал о рождении ячеек, подобных «Дому песни» в Москве, во всех центрах пяти континентов земного шара; и тут выявлялся в нем откровенный мечтатель-чудак, высказывавший свои утопии о связи художников, поэтов и музыкантов всего мира, воодушевленных концертами Мари, его жены:
— «Кан Мари шантера…» («Когда Мари споет…») Она должна была запеть из Москвы — всему миру; смягченные сердца Щукиных, Рябушинских, Морозовых отдадут-де миллионы: ему, д'Альгейму.
— «Вот, — на „Дом песни“!»
«Дом песни» немедленно-де распространится из Москвы, организуясь в Берлине, Париже, Вене, Лондоне, Сан-Франциско, Нью-Йорке, Бомбее; во всех центрах поэты, художники, певцы и певицы, которых он и Мари при нашем участии вооружат молниями художественного воздействия, обезглавят тысячеголовую гидру порабощения; «золотой телец» расплавится и протечет под ноги ручейком.
Революцию жизни способно свершить лишь искусство. Такова упрощенная схема его вожделений; она казалась наивной: до чудовищности; и тут он, чувствуя, что этой схемою не убедит, начинал отгранивать ее великолепнейшими цитатами с демонстрацией перед нами, как надо понимать мысли Вагнера, Шумана, и что означают символические образы в таком-то стихотворении Гете, и что выйдет, если соединить так-то и так-то и так-то раскрытые тексты.
По его представлению, тот, кто владеет разумением художественных символов, может сочетанием образов и художественных воздействий перевертывать по-новому жизнь; д'Альгейм видел себя призванным к такому переверту; его жена, которую создал он великолепной певицей, была показом его владения тайнами искусства; каждого из нас хотел он, забрав в руки, переделать по-своему, сделать «Олениной-д'Альгейм» в своей сфере, чтобы, передвигая нами, как пешками, из Москвы вести партию шахмат: с рутиною всего мира (?).
И тут-то начиналась и тогда уже болезнь в нем.
Но толковал он художественные явления изумительно; в нем жил не только художественный критик, но и художник-критик. Так грезил он; и вдруг обрывал свои «мировые» грезы, переходя к показу опытов: и из слов его возникал оригинальный театр марионеток, макет из кисеи сквозной сцены.
Крэг [Гордон Крэг в эти годы казался новатором в области сценических постановок, он приезжал в Россию; одна из его постановок была показана Художественным театром; д'Альгейму казалось, что Крэг украл у него идею постановки] (Гордон) спер-де у него идею своих цветных сукон93 (жест слова или — пантомима алфавита, где каждая буква — была раскрашена и изъяснена в звуковом жесте).
С этих пиров возвращались весьма сомневаясь, чтоб он, предысчисливши винтики новой культуры, в карман положил свой листок с вычислением; жил он в уверенности, что раздастся в передней звонок: миллиардер, Рокфеллер, — а за неименьем его С. И. Щукин, — придя в наше общество, бухнет под ноги д'Альгейму мешок с миллионами:
— «Вот, — на „Дом песни“!»
Тогда из кармана он вынет листок.
Щукин — медлил: сутулая, полуседая, усталая умница, с глазом ребенка не то сумасшедшего, кутаясь в серенький пледик, дрожа, погасивши огни красноречия, шипом гадюки дышала на тайных врагов, перебивших у Щукина деньги, — ведь дал же Щукин Челпанову, ясное дело, на психологический, черт подери, институт. «Враги», видно, за шторой — подслушивают; даже больше того: шпионов своих засылают в «Дом песни»; и Кругликов, Энгель, Кашкин, Сергей Львович Толстой, так ужасно обиженный Петром Иванычем, скоро, хватаясь за шапки, чесали носы: не «шпионы» ль они?94
Тут Метнер, противник д'Альгейма и ненавистник Листа, которого он ругал «католическим попом», с воистину маниакальной яростью схватывал меня за руку:
— «Нет, нет, — вы слушайте: он же — больной культом Листа, католика и инквизитора музыки… Лист, — обезьяна в сутане, — был эдаким вот неудавшимся магом… Абстрактный монизм только с виду блестит… Вся изнанка — больная и жалкая». [Этот взгляд на музыку Листа позднее Э. К. Метнер высказал в своей статье о Листе, напечатанной в «Золотом руне» за подписью «Вольфинг»95].
Мы раздвоились, когда нас хватали: за правую руку — д'Альгейм, а за левую — Метнер: указывая друг на друга, они идейно чернили друг друга, смеясь друг над другом; и — разоблачали китайские головоломки друг друга;96 мы же слушали, точно романс, когда д'Альгейм, косолапо привставши, с бокалом рейнвейна, угрозою властной руки над столом, заставляющей слушать насильно, картаво привзвизгивая, как фантош, — с перекряком, со всхлипом, с гадючьим шептаньем — влеплял гениальные, маниакальные свои схемы; казался он подчас сочетанием барса… с… немного… облезлым медведем иль сутуловатым капралом, доживающим свой век в деревушке, открывшим табачную лавочку: не то — состарившийся Мефистофель.
Он провозглашал сумасшедший свой тост за немыслимое предприятие; критики — Энгель, Кашкин, Семен Кругликов, каждый, глаза опустив, бормотал: «Черт дери: я — сел в лужу!» Профессор бактериологии Л. А. Тарасевич, сидевший всегда тут, имевший обычай в огромной рассеянности затвердить ему слухом подброшенное, совершенно случайное слово, среди громового безмолвия — произносил:
— «Апельсин!»
И — все вздрагивали; и — опять:
— «Апельсин!»
И, хватаясь за шапки, — бежали…97
«Дом песни» позднее осел в Гнездниковском: просторные синие и сине-серые с точно такою же синею и сине-серою мебелью стены: в серяво-синявых коврах и в синяво-серявых портьерах; здесь, сероголовый, сутулый, пошлепывал туфлями, в серой, с поджелчиной, паре, в серявеньком пледике; взмахивая бахромою пледика, бросал на стены чернявую тень и синявый дымок волокнистой тоски, — бритый, только в усах растопорщенных напоминал он капрала в отставке, живущего около Тлемсена:98 не Мефистофеля!
Входишь, — он кряжистым, круглоголовым, квадратным медведем согнулся с насупом: над крошевом; зябнет таким горюном, перекручивая папиросочку из табачка «капораль», с подшипеньем «саль сэнж, саль пантэн»; [ «Грязная обезьяна, марионетка»] «пантэн», может быть, Артур Лютер, читавший курс лекций для «Дома песни», а может быть, это — Энгель, с усилием, с верностью «Русские ведомости» на «Дом песни» настроивший в ряде годин. Уши, точно прижатые к серой его голове, быстро, бывало, дернутся; дернется вся голова, уйдя в плечи и в плед.
И не то улыбнется, не то огрызнется:
— «Курю вот „капораль“: это — память Франции… Я здесь — чужой».
Так же в собственном домике, в Буале-Руа99, близ Мэлин, в огородике, в садике, в пьяных цветах, в красных маках, на фоне облупленной каменной серой стены, за которой пузатые и сизоносые лавочники в окна тыкали пальцами с «русский» (эльзасец по происхождению он), — в том же бахромчатом пледике он набивал «капораль»; и — мне жаловался:
— «Мне в Россию бы: я здесь — чужой же!»100 Бывало, склоняя медвежий свой корпус над узником, перетирал он ладонями; ходил на цыпочках, шмякая туфлей, — лукавый, довольный, вытягивая кругловатую голову с серой щетиной: бобриком. Дергались его уши.
А вы — в сине-серой «тюрьме» уже: засажены за работу; для чего-то ему переводите из Ламартина;101 редакция первая, третья, четвертая, пятая; все — им отвергнуто; пятиминутный заход ваш превратился в пятичасовое сидение над переводом; уже два часа ночи, — о господи! — Вдруг пение из «Зимнего странствия»; это — Мари: вы — заслушались: в третьем часу вы, восторженный пением, влюбленный в своего мучителя, вас отпускающего за седьмую версию им редактируемого перевода, тащитесь: ужинать жалким остатком вчерашнего пира (весь заработок за концерт ушел в ужин).
Ко всем был протянут он: за всеми нами следил; посещал наши лекции; силился вникнуть: кто — в чем; привлечь в свой «Дом», дать возможность испробовать свои силы. А — не выходило: он — не понимал нас; и не понимали, зачем пристает и за что он так мучает нас.
Он имел исключительный дар: приневолив к сотрудничеству, садить в лужу друзей и собственный «Дом песни», набитый друзьями; имел он способность устраивать неприятности: непроизвольно, конечно; коли мозоль давит ногу, прыжком подлетает с пакетом: скорее, сию же минуту, бегите — к тому-то; и, видя, что вы захромали, смеется усами; и дергает бровь к Тарасевичу:
— «Вы посмотрите, Леон!» И «Леон» — машинально:
— «Лимон», — из-за шахмат: с Мюратом.
Мы все, начиная с Рачинского, переводившего с ловкостью и с трудолюбием тексты программ, — в побегушках, сгибаяся под гениальнейшими парадоксами, преподаваемыми с такой точностью, как исчисление математических функций; профессор Л. А. Тарасевич — еще как посыльный: «Леон, — постарайтесь… Леон — это сделает». Анна Васильевна, его жена, — ученица Олениной, а потом и деятельная сотрудница; Лютер, теперь заслуженный немецкий профессор, — «Се Luther — хаха!». Бывший директор же консерватории, С. И. Танеев, друг П. И. Чайковского и Рубинштейна, писавший свой труд, прогремевший в Европе, единственный, — по контрапункту, — творец «Орестейи»102, под градом его избивавших софизмов стыдливо, бывало, расплачется смехом, — девицей, с румянцем, потупивши глазки, сидит и посапывает.
А над всеми метается черная тень «Мефистофеля», в синей стене.
Я однажды — попался: увидевши жест мой в переднюю дернуть (мигрень разыгралась), дразнясь и сутулясь тяжелой, скругленной спиной, две руки свои д'Альгейм уронил мне на плечи; ломая их, бросил в свое сине-серое кресло; и в нос совал схему, тяжелую головоломку, — доламывать лом головы, потому что я с ним согласился: слить слово с движением, автора, интерпретатора, зрителя — в вечную тройку; в одно сочетанье поэзии с музыкой — вовсе не в драме, как Вагнер напутал-де, а — в песне; не в опере, а — на концертной эстраде; недаром проводил он бессонные ночи, вынашивая циклы песен для своей Мари.
Согласился со мной, потому что ранее меня это знал.
И тут же взлетел эластичным каким-то прыжком, всплеснув крыльями серого пледика в синие и сине-серые с точно такою же синею и сине-серою мебелью стены; и взвизгивал, как картавый фантош, изогнувшись размашистым жестом, с поклонами какого-то воспламененного мага:
— «Вот и прекрасно, — окрысясь, схватил за жилетную пуговицу, — при открытии „Дома“ вы выступите со своею программою песен и с лекцией; скажите то-то и то-то».
И тем же окрысом, с испанским поклоном, с отводом руки, косолапящей лапищи, к длинной певице, сидящей в углу величавою черной вороною, вестницей смерти:
— «Мари — пропоет: то и то-то; потом вы заявите… — стал он грозиться дрожа и шипя на синяво-серявых портьерах, весь сероголовый, сутулый, напоминавший серую ведьму, — заявите, только ритмической прозой, „кресчен-до“, на мощных басах, савэ ву, — то и то-то; и можете даже Мари дать программу: она пропоет вам».
Сутулая, полуседая, усталая умница, кутаясь в пледик, скосясь на Мари детским, идиотическим глазом, как пискнет:
— «Мари — „Лорелею“103 нам спой».
Тотчас покорно взлетев из угла, длинные руки слагая под черными крыльями шали, вытягивая лебединую шею, запела: и — как!
Разделан в два дня под орех: предысчисленным планом; он требовал, чтобы я в лекции импровизировал, в гроб заколачивая; указания сыпались градом: в подробнейших письмах; при встречах, став милым, уютным, как будто назло, ходил, шмякая туфлями, ставши на цыпочки, перетирая ладони, облизываясь, как на куру, которую завтра опустит в свой суп, — с придыханием:
— «Вы не забудьте сказать о Терпандре».
И — лекция, пока Толстой, Сергей Львович, рассеянно в уши нам пальцами перебирал на рояли.
— «И — главное: упомяните Гонкуров, — бросал он в мой обморок: а на кой черт они мне? — Непременно их с Верленом сплетите: он близок Ватто, потому что Мари вам споет Габриэля Форэ: текст Верлена…» — И тут же под ухо: картавым припиской: «О, маске, ларйририрй: бэргамйскэ».
Петровский, Б. С, брат А. С, секретарь «Дома песни», студентик с портфелем, влетал: в распыхах; и, оттарира-рикавши с ним, возвращался ко мне: «Кстати, помните, что тон Ватто — голубой». Я же думал, что — темно-зеленый.
Все вместе: рулада Толстого, влетанье Бориса Сергеевича и Мюрат, походивший лицом на Мюрата, на наполеоновского (его — родственник, кузен д'Альгейма), — как бред; в довершенье всего взрывы серых портьер из передней, откуда, бывало, летел на всех вскачь, из дымов, своих собственных, в дыме, дымами дымящий Рачинский.
И, с ним поплясав, на Мари, разрывавшей покорно сафировый глаз на супруга, д'Альгейм как замурлыкавший барс; и — возвращался: меня дотерзывать:
— «Мы вот с Мари и с Ратшински все перерешили: она поет то-то; подскакивает „трохеями“ к ней, чтоб она, на „трохеях“ привстав, — могла спеть; она кончит — „анапестом“; схватывает, ее опуская на „диминуэндо“».
— «Я — в ужасе: я не могу».
— «Как? — мне в ухо бородкой, с привзвизгом: — Афиши висят, все билеты распроданы; сделаны по специальным рисункам трибуны „дэмисиркюлэр“?» [Полукруглые]
Над трибунами, видно, работало воображенье «Мерлина» [Древний волшебник104] (так мы звали его): как закрыть ноги лектору, чтоб дать возможность метаться направо-налево, склоняясь на локоть: направо-налево; и тут курс мелопластики преподавался мне как лектору; и на извозчике в консерваторию (Малый зал) тут же меня отвез: показать, как стояли трибуны — для Мари, — для меня: направо-налево; меж ними, совсем в глубине — инструмент Богословского; стиль — «треугольник», наверное вычерченный ночью им; на эстраде трясясь, он трибуны рукою обхлопывал, пробуя нюхать их; и, шаловливо подмаргивая, толкал: под локоть локтем:
— «Довольны теперь? Сэ шарман: са ира? [Очаровательно, пойдет] А? Не многим честь выпала: с эдакой и за такою трибуной стоять».
Я — чуть не в слезы, — к Петровскому:
— «Нет, — не могу, не могу!»
— «Ну чего тебе стоит, — прочти: ведь никто ничего не поймет».
Наступило позорище:105 зал был набит; всем хотелось услышать Оленину; и посмеяться над Белым: в роли осла, подревывавшего лучшей тогдашней певице; я с первою, частью кое-как управился, так как Оленина в ней не мешала мне; ну, а во второй, став ослом заревевшим и падая в обморок от своих собственных «тремоло с диминуэндо» (простужен был и — кукарекал), — ужасно певице мешал; и смешок, уже переходящий в растущую злобу, бросался из зала; окончив свою жалкую роль, я в уборной дрожал от душившего меня гнева: на Пьера д'Альгейма.
Д'Альгейм, крепкий старый «капрал», развивавший кулак на шеях новобранцев, сутуло склонясь искаженным, болезненно-белым от злости лицом, обдавал в свою очередь меня злобным шипом:
— «Не справились с миссией: вы в день открытия дела всей жизни моей, — и не то улыбался, не то огрызался, сверля, как алмазиками, небольшими глазенками, — дела жизни: внесли — дисгармонию!»
Уши, прижатые к черепу, дергались; верно, сидел эту ночь напролет он с посапом, в своем сером пледике, над табачком «капораль», нервно вскакивая, чтобы всхлипывать с самим собою «саль сэнж» (это — я) и метать за собою по синей стене свою черную тень: обнищавшего дьявола.
Та же история при выступлении нас, лекторов, долженствующих из символизма «тетраэдр» построить (д'Альгейм — режиссер, марионетки — Рачинский, С. В. Лурье, Брюсов, я); Лурье выступит-де с темой: идея — из правды природы; или: символизм семитический; но пением «Лорелеи» Шуберта106 Мари опрокинет его, потому что природа — обманна; я же выдвину тезис «арийства»; он — творчество-де мира над миром природы; Мари меня «Атласом» того же Шуберта бьет: «миротворец» наказан-де за держание купола неба на своем темени; Брюсов-де взойдет на трибуну — нас похоронить: символизм и Лурье и мой есть иллюзия: брюсовский символизм — только скепсис; Мари «Шеценгребером» [ «Шеценгребер» — вырыватель кладов] Шуберта Брюсова свалит, чтоб слияньем Лурье и меня увенчал: Г. А. Рачинский.
Перед самым началом концерто-беседы В. Брюсов с Лурье отказались читать: по программе д'Альгейма; «тетраэдр» д'Альгейма — распался: Рачинский с «воздравием» выскочил первым; но синтез его я — раздвоил; Лурье, номер третий, расстроил нас всех; Брюсов, скептик, расчетвертовав, — зарыл наши трупы.
Д'Альгейм стоял где-то в углу за кулисами в черном своем сюртуке, с лицом белым, как смерть; «тайный враг», излив токи астральные в Брюсова, его руками — разрушил концепцию107.
После второй этой пробы слияния слова и музыки всякий себя уважающий лектор бежал от трибуны, которую с таким радушием нам предоставил д'Альгейм; и последней, пискливой попыткой явилось явленье на этой трибуне пробора, берлинского шика, с моноклем в глазу, или… Максимилиана Шика, но — с Глюком в зубах (вечер Глюка).
Программа д'Альгейма: от пошлого «шика» — вверх: к Глюку; а вышло: от Глюка — вниз, к пошлому «шику»; и — хихикали, шикали в ухо друг другу: «Провал „Дома песни“, провал!»
Бедный он!
Говоря о «врагах», он, усталый и пепельно-серый, калясь добела и окрысясь улыбкой, шипел из-за ужина, бывало, до четырех часов ночи — над рыбинами, над цветами, над фруктами, над головами Оленина (брата, талантливого композитора), художника, С. В. Досекина, С. Л. Толстого, Петровскими (Борисом, Алексеем), Метнерами (Николаем, Эмилием), над Тарасевичами (женой, мужем и сыном), над княгиней Кудашевой, графом Стенбок-Фер-мор, над Е. В. Богословским, Рачинским, Энгелем, «петит» [Малютки], иль — над племянницами М. А., бледно-зеленой Наташею и бледно-розовой Асей:108 он мог говорить с кем угодно; и — сколько угодно: умел говорить с лекционным, французским, мелодекламаторским пафосом, аудитории свои вербуя (для этого ж — ужины); «девочка» Ася с улыбкой ребенка, с глазами зелеными, в розовой, шелковой кофточке, из серо-пепельных локонов с грустной улыбкой покачивалась колокольчиком розовым, слушая и не понимая ни слова; и вдруг портсигарик доставши (девчонка, а — курит), из локонов розовый ротик раздвинув, — с «курнем!»: в нос Рачинскому — дымом.
Все прочие, бывало, гнутся под тяжестью великолепий, риторик, сплетающих — бич; бывало, — выскочат из-за стола Сергей Львович Толстой, братья Метнеры, Поццо и я, чтоб в передней вскричать: «Ни ногою сюда!» Будут выгнаны «петит», задружившие явно с врагами (мной, Метнером), диким разлетом серяво-синявых портьер, из которых рукав пиджака желто-серого, с пальцем, из рая сих «Ев» изгоняющим, перетрясется манжеткою; и уж невидимый голос, как голос Синая, всшипит с призадохами:
— «Аллэ ву з'ан!» [Пошли прочь] Разбегутся отсюда!
И Метнер, предвидевший первым «пассаж» с утеканием — кто куда109 — из Гнездниковского:
— «Что говорю? Посмотрите, как он гримасирует: маг, иссушивший в себе все живое; дух мрака, дух Листа, сплошной декаданс всей латинской культуры; Равель, подновленный Мусоргским!110 Гурман, — с ананаса к капусте полез. Нет, Борис Николаич, — ваш путь не с д'Альгеймами!»
А Соловьев, оторвавши от Метиера, в ухо другое нажуркивает:
— «Знаешь, Боря, д'Альгейм — самый близкий мне ум: ну куда же Иванову до этих блесков!»
В другие минуты — другое Сережа: «Нет, нет, — невозможно с д'Альгеймами; они — тончайший душевный соблазн в нашей жизни».
Петровский на это:
— «Беру их такими, какие они: с их капризами, с неразберихою; ведь разбиваться о жизнь — тема их жизни; удар в стену лбом до высечения искры из глаз есть источник — единственный — их вдохновении!»111
Мария Алексеевна, бывало, немотствует за ужином: строгая, очень худая, с открытою грудью, пригубливая свой рейнвейн, разблещается на мужа сафировыми неземными глазами, чтоб осуществить, что прикажет: «Сияй же, указывай путь, веди к недоступному счастью… И сердце утонет в восторге — при виде тебя», — говорит ее взгляд; оправляет сияющее свое платье, играя стеблистою розой, ей брошенной часа два назад среди криков «бис»; белая, вся кружевная, сквозная шаль дышит едва; с ней рядом Наташа Тургенева, тонкая, бледная барышня, с великолепно-испуганными, протаращенно-злыми глазами, с каштановыми волосами и с личиком ангельским, впрочем, — уже ироническим; копия юной дельфийской Сибиллы: Сикстинской капеллы!112
Петровский мне шепчет:
— «Наташа — смотри: удивительная по размаху; Раскольников в юбке!»
Сережа, меня оторвав от Петровского, громко:
— «Наташа — есть ведьмочка… Сам Петр Иваныч боится ее».
— «Ты, Сережа, — совсем не туда!»
— «Позволь, — знаю я, что говорю: я не „мальчик“ Сережа, которого можно учить!»
Почва — взрывчата; все в «Доме песни» над «бездною» ходят; уходят с «пиров» восхищенно-разгромленные.
— «Апельсин», — в совершенном растере бросает, за шапку хватаясь, профессор бактериологии Л. А. Тарасевич.
Безумец
Д'Альгеймов весьма уважали; все ахали, слушая пенье Олениной; не поддержал же — никто!
М. Оленину на словах похваливали «Щукины»; но никто из них и пальцем не пошевелил, чтобы поддержать материально великолепное предприятие; д'Альгеймы годы выбивались из сил, чтобы наладить кое-как дела «Дома песни», который существовал, кажется, на взносы членов да на выручку с концертов; сколько раз д'Альгеймы при попытках обратиться за денежной помощью получали отказ в то время, когда на пустяки жертвовались тысячи: денежные тузы точно мстили за презрение к деньгам д'Альгейма; это презрение точно страшило, озлобленный д'Альгейм их точно дразнил, выбрасывая свой последний грош в носы толстосумам на общее дело; мгновение, каждое, П. И. д'Альгейм сознавал как ужасное рабство у капитала; он неосмысленно силился его отрицать: «презреньем» к монете; «Щукины» ж воспринимали весь д'альгеймовский быт — оплеухой себе113.
Петр Иванович ждал, что «Цирцея», Мари, — свинью претворит в херувима; «Цирцея» ж, мифическая, людей свиньями делала, не сотворяя обратного114.
Передавали мне: видели «Цирцею» в ужасный для нее момент, с ней столкнувшись в передней одной из… (по слову д'Альгейма) «скотин»; шляпа — черная, черные перья; такое же платье; такие ж перчатки; она проносила свой остов, повесив вороний заостренный нос — с оскорбленным насупом; увидев очевидца, сгорбив плечи, едва кивнув, вдруг стала ярко-малиновая, потому что ему ведом
был корень ее появленья в совсем неожиданном месте; д'Альгеймы сидели без денег; программа концерта повисла; а билеты заказывать не на что; гордой, ей, слезы глотая, пришлось-таки клянчить115.
В д'Альгейме сверкал неутомимый протест против экономического и политического гнета; и — тем сильнее, чем менее он осознавал причины гнета; протест стихийно в нем разыгрался: и в дни всеобщей забастовки в октябре 1905 года, и в дни декабрьского восстания в Москве (того же года), средь роя притворных сочувствий рабочему классу он был весь — жест сочувствия до готовности выйти на баррикаду. П. И. бегал среди баррикад, приседая под пулями, дико болея за участь восставших районов, таская под пули своих обожаемых «ньесс» [Племянниц].
А позднее не раз из-под «рыцарской» маски — «товарищ» вставал: помню — предупреждал меня: «Этот Д., вас зовущий ему оппонировать, — агент охранки». И — «заезжий француз» рыскал всюду и сведения собирал, чтобы Д. уличить.
Ко мне он являлся в минуту, когда материально страдал я; шипел, шумел, исходя демонстрациями, — неумелыми, жаркими.
В необходимости выудить тысячу для дописанья романа и чтобы А. А. могла кончить гравюрный класс в Брюсселе, я изнемог (это было в 1912)116.
— «Как, как?»
— «Достал».
— «Сколько?» — он оскаблялся не то огрызался; и дергались уши, прижатые к черепу.
— «Тысячу; только — в рассрочку: по двести рублей, в счет написанной книги…»
— «Как, как? — дико пырскала тень „Мефистофеля“, крыльями пледа на синих обоях: — в месяц — вам двести? Двоим? Стол, квартира, — я Брюссель-то знаю, пожалуй, и хватит, но — без табаку и концертов. О, сосчитали! Табак и концерт — позабыл!»
И вдруг он, подставивши спину, затрясся, как серая ведьма:
— «Мэ, мэ — экутэ, Леон» [Но слушайте, Леон], — крысясь, с поклоном к профессору Л. А. Тарасевичу; и, хватая за руку, прилипнул к лицу моему своей серо-бледной, уставшей, моргавшей щекой:
— «Обязуюсь, что тысячу — вам достану: но — с условием: вы приглашаете… X… и Y… с вами отужинать», — перетирал руки он, став на цыпочки; и вдруг под локоть:
— «В „Славянском базаре“». И шмякал вокруг:
— «Вы тогда обратитесь ко мне; я сумею вам ужин такой заказать, с виду скромный, чтоб с чаем ровнехонько стоил он тысячу; вы — угощаете; вы — расточаете X. комплименты; вам счет подают; вы — небрежно бросаете перед носами их, — и представлял, как бросаю я тысячу, — мэ, савэ ву, даже не поглядев на бумажку, рассказывая анекдот: я придумаю… Бросите тысячу, — я достану, — которую они пять месяцев будут выплачивать вам: на прожитие, но — без табаку… А? Скажите: заботятся об экономии вашей!»
Я — угомонять, чтобы он не забегал по городу для отыскания «нравоучительной» тысячи117.
Он же, скосясь на меня умилительным, детским, моргающим глазом, пищал, шипел, как сутуло трясущаяся марионетка;118
— «О, ради меня, — натяните им нос! Пусть тысчонкой в рассрочку оплатят они вам ваш же ужин».
Довольный нелепой затеей, обшмякивал комнату, вытянувши кругловатую голову, перетирая лукаво дрожащие руки.
Он опытом жизни показывал, что деньги — пыль, перестрадывая этот опыт; и «опыт» ему119 — не прощали.
— «Жуон!» [Будем играть] — взвизгивал он в самые жесткие минуты нужды; и — закатывал ужин друзьям, равный месячному, трудовому, кровавому поту: его и Мари.
Мари — шла на это безумие: с гордым величием120, вставши над черствою коркою хлеба, взметнувши руками свою белоснежную шаль; и — в который раз — пела:
Она пела — ему!
Однажды сижу без гроша; полночь; вдруг — резкий звонок: П. д'Альгейм из передней в распахнутой шубе, забыв шапку снять, падает мне на плечи, как кондор на курицу:
— «Мне, — шипит в ухо он, — необходимо, чтоб к утру был текст перевода; я — промучаю вас до утра; я вас отрываю: вы — работаете; но это — не задаром: сто рублей — хотите?»
— «Очень охотно… Но — деньги при чем?»
Он же — в ярость: как? Я оскорбляю его? Он — не Щукин, чтоб нос утирать благородством ему я посмел; он — ремесленник, честный: к такому же, как он, труженику обратился.
— «Сдеру с вас семь шкур; я — заранее предупреждаю; конечно, — оплата ничтожна». — Меж нами сказать, не ничтожна: за всю книгу «Возврат» получил же я сто; а тут — маленький текст.
— «Не зарежьте меня», — уволакивал он меня из дому; и мы ночью в «Дом песни» неслись: по Арбату.
Томил, браковал, зачеркнул пять редакций; седьмую за утренним кофе проверили: сто рублей — меня выручили.
Я позднее уже узнал стороной, что и он ужасно нуждался, без денег сидел — в то именно время, перевод, им придуманный, был ему — почти ни к чему: утонченнейшая деликатность; меня выручая, мне ж кланялся: де выручаю его; но требовал, чтоб поступали и с ним — так же.
Шипели:
— «Д'Альгеймы не платят долгов!» Замечательно: Эллис, годами не евший, делившийся с каждым последней копейкой, стал «вором» у хапавших золото за свои строчки Лоло; а певица, которая нас обучала Мусоргскому, Глюку, Гретри, циклам Шуберта, Вольфу, которая нас угощала двойной концертной программой, чтоб третий концерт начать, «бисовой», — на протяжении пятнадцати лет (что равняется десяткам тысяч, в подарок ей брошенным), — не заплативши кому-то там долг, может быть, П. И. отданный мне (сто рублей), оказалася с Эллисом рядом: в ворах… у… Щукиных!
— «Вы послушайте, — вы мне должны сто рублей». Вижу жест П. И. — на обращенье подобного рода:
— «Саль сэнж, — не отдам».
Бился в стены вполне сумасшедший этот «Роланд», полагая, что борется с мавром:122 мавр — Щукин.
Д'альгеймовский дом мне казался торчавшею крепостью в скалах французского берега: над старым Рейном, на том берегу, немецком, окошко в окошко, торчала немецкая крепость: «дом» Метнеров; «Рейн» — Гнездниковский переулок; из окон квартиры д'Альгейм рогом звал братьев Метнеров: биться; и Метнер, Эмилий, — мечом опоясывался.
За углом, на Тверской, — начиналось нашествие «гуннов»: фланеров, плевавших цинично на обе фортеции; дикий Аттила в кофейне Филиппова оргии правил оранжевою бородкой Александра Койранского, там заседавшего, произрастаньем по способу «змей фараоновых» (опыт химический) из грязноватого сора окурочного… Кожебаткина.
«Мавр» появлялся вблизи «Дома песни», поддразнивая двухсоттысячным даром Челпанову: на «Институт»; он являлся в гостиные этого же околотка; он, чуть заикаясь, рассказывал Конюсам, что, мол, Матисс — зажился у него: пьет шампанское, ест осетрины и хвалит иконы;123 не хо-чет-де ехать в Париж; всех в «Эстетике» очаровал бородою оранжевой, гладким пробором, пенснэ.
«Мавр» — твердеющий, чернобородый, но седоволосый, напучивший губы кровавые, Щукин: с виду любезен, на первый взгляд — не глуп, разговорчив; в общении даже прост, даже… афористичен:
— «Сезанн, — это кк… кк… кк… корочка черного хлеба… пп… после… мм-ороженного».
Тут же:
— «Дд… дд… дд… дд-авить: конкурентов».
Давя, как клопов, их, кидал в Персию ситцы свои, переходил он в разговоре от ее… Сезанна к… вв… вв… вв… Ван-Гогу; натура «широкая», говорят, что картину Матисса, выписанную им себе, сам же он у себя подмалевал (и Матисс-де сделал вид, что этого не заметил); цветисто рассказывал он, как на ослах ездил он на Синай, как стоял перед Сфинксом, в гг… гг… гг… глаза божеству заглянув.
Близость этого «мавра» мешала д'Альгейму; и слышалось: ночи и дни:
— «Се Сстшиуккин».
Разрываясь проектами, деньги последние на них ухлопывал; одно время стал как родной; его «петит» [Маленькие] — стали наши; путь жизни связал меня одно время с Асей Тургеневой, его племянницей; с Наташею — П.124, помню: в синем пространстве росла наша близость; я в синее кресло садился, в котором д'Альгейм меня мучил; Ася рисовала
Меня; а д'Альгеймы — скрывались; порой Петр Иваныч высовывал нос с табачком «капораль»; и, сутуло и кряжисто крадясь, пищал:
— «Не мешаю?»
Порою мы, тогда еще молодежь, улепетывали, чтоб остаться без «старших», в квартиру Наташи Тургеневой (напротив); д'Альгеймы — ловили с поличным, затевая игру в кошки-мышки; однажды, когда благодушествовали мы одни, сев калачиком на мягком ковре, — звонок; и — голос Марии Алексеевны…
— «Тант Мари!» [Тетя Маруся]
Дверь — расхлопнулась; Мария же Алексеевна будто бы с гневным, полусатирическим видом из двери свой вздернула нос:
— «Вот!..»
— «Сидят!..»
— «Дураки!»
И, захлопнувши дверь125, удалилась торжественно.
Вскоре с д'Альгеймом имел разговор о поездке в Италию126 с «петит»; тот отъезд с точки зрения нравов мещан — сумасбродство; таков же отъезд Н. с П.
— «Бедные девочки», — злобно шипели одни.
— «Дрянь девчонки, — скрутили болванов», — шипели другие127.
Д'Альгейма «побег» занимал: романтично!
Он проклял нас совсем не за то: когда Ася уехала в Брюссель, а я отказался читать в «Доме песни» курс лекций, то полетели крикливые письма племяннице: я-де — «враг»128.
Год он страдал, не видаясь с «петит»; и дал знак наконец, чтобы я, П., Н., А. появились в концерт М. А.; в антракте — сутулый, заискивающий, перепуганный, к нам он подкрался: побитой собакою; голосом старенькой девочки пискнул просительно, глазом помаргивая:
— «Бон суар!» [Добрый вечер]
И мы вновь явились в серявые пространства квартиры, но уж — другой, тарасевической, где д'Альгеймы тогда теснились, где тот же Сергей Казимирович Мюрат с лицом наполеонского Мюрата, женившийся на Рукавишниковой (сестре И. С, покойного поэта), фыркал из шахмат с Петровским, где, лопасть портьеры взорвав, с тарарахами вскачь проносился Рачинский: в дымах: из-за дыма:
— «Достойно есть, яко воистину… Присноблаженная — паф-паф — Мария: дас эвих — паф — вайблихе цит унс хинан» [Вечно женственное нас влечет129].
И — паф-паф — несся: дальше.
— «Стакан!» — возвещал профессор Тарасевич: в рассеянности.
Еще год; и — Буале-Руа:130 севший в зелень французский поселок, вблизи Фонтенебльского леса, в котором — гадюки; серявенький дом с черепитчатой крышею; сад с огородиком; здесь я с д'Альгеймами жил; у них жил мосье Питт, певавший народные песни, — большой, краснощекий и чернобородый француз, друг писателя Поля Клоделя; «Диди» наезжала: отец ее, лондонец, бритт, тридцать пять лет — во фраке ходил: по салонам; нажив себе сплин, чтоб бежать такой жизни, однажды он, став на карачках пред леди и лордами, на четвереньках — в переднюю, на пароход; и — в Париж.
Так покончил он с Англией, ставши художником; трубку раскуривал с П. И. д'Альгеймом; до смерти дружил с ним.
В те дни, когда мы поселились в поселке, д'Альгейм пела в Лондоне; с невероятным успехом; ее удостаивали чести спеть пред королевской фамилией, — в «Мюзик-холле», меж клоунами, потому что король на концерт — не ходил; песню Шумана между двух клоунов выдержать мог еще он; а цикла песен — не мог; д'Альгейм наотрез отказалась от «чести» петь в «Мюзик-холле» перед королевской фамилией; сбор поступал престарелым… — вы думаете, инвалидам труда?
Нет, — коням!
Это — факт; и д'Альгейм, когда ей выдвигали почтенную миссию вечера, тотчас крупную сумму пожертвовала… «престарелым коням», удивив англичан, не привыкших к тому, чтоб им нос утирали… долларами: но это — в духе д'Альгеймов.
Петр Иваныч, изгоев, нас (мы с А. А. разорвали тогда с друзьями московскими) встретил, открывши объятия: с уютом, с сердечностью; шмякая туфлями, ходил на цыпочках около нас. А М. А. облеклась в балахоник; в переднике с утра до ночи сидела на корточках в сине-зеленой капусте, выпалывая свои гряды; я ею любовался, когда у колодца она с величавою ясностью мыла свои расцарапанные, перепачканные землей руки; работала в поте лица, выгибая дугою костлявую спину, и с нами болтала средь маков пылающих.
Когда, прорвавшись в Москву из Швейцарии131, сквозь гром войны, я явился к д'Альгеймам в Москве, М. А. — встретила с криком:
— «Как?.. Ася осталась, когда… вас… призвали? Как?» Петр же Иваныч меня напугал.
Он сидел, провисая широким атласным халатом мышиного цвета с пурпуровыми отворотами, — с бледным, разбрюзгшим лицом; ярко-красный атласный и косо надетый берет неприятно кричал с головы, выявляя опух его тиком ходившей щеки и зеленый провал, из которого светом пылал на меня бриллиантовый глаз; он не то улыбнулся, не то огрызнулся, царапая воздух усами; задергались уши, когда, ухватяся рукой за качалку, припав головою в берете к коленям, он взвизгнул:
— «Сэ ву?» [Это — вы?]
Пурпуровой кистью халата взмахнул, шебурша повисающими широчайшими складками, слишком стремительным для его возраста жестом вскочив; приседая в глубоком, придворном, испанском поклоне, с отводом большой косолапой руки, опрокинул в меня ураганные домыслы; и поразило шипящее бешенство речи его, кипятка, выпускаемого из открытого крана; лился без удержу; жестикуляция точно на сцене: расклоны с отставом руки и ноги, с перегибом сутулого корпуса; он — заскандировал: точно поэму читал мне.
А кровавого цвета берет, расклочившийся на голове, придавал его «пенью» зловещее что-то: не то — страстный маг, а не то — полоумный архангел.
Об Асе — ни слова!
— «Да, да, — неудавшийся Лист: обезьяна в сутане». Я внутренне вздрогнул, взглянув на М. А.; в складке, резавшей лоб, и в морщинке у губ продрожало — обиженно, гордо:
— «Я знаю, что знаю: но я — не скажу».
Тарасевичей — не было; не было Г. А. Рачинского; даже Сергей Казимирыч Мюрат, постоянно вращавшийся около, блистал отсутствием; в чине сержанта, не маршала, он воевал: под Парижем.
Д'Альгеймы сидели в России в 1920 году: до зимы; и П. И. написал ворох великолепных стихов; вдохновеньем хлестал, как из бочки, которой дно выбито; еще в Норвегии, где выступала М. А., он ораторствовал.
В Париже открылось, что он — сумасшедший.
Муть
Конец года132 для меня — как муть: во всех смыслах.
Контраст неожиданный с 901 годом; тогда я бросался, как с берега, в воды, унесшие прочь от того, в чем я жил; от предмета, упавшего в воду, круг четкий бежит; так граница меж новым и старым бежала; внутри круга — четко; вне — хаос. Круг ширился; люди вступали в него; расслоились заданья в деленьях «кружков»: на «кружки»; рост заданий (заданье в заданьи) — как кольца, одно за другим расширявшиеся на воде; в их градации грани утрачивались между старым и новым.
Со всех сторон перли к нам, к новым, вчерашние люди; и даже люди — от третьего дня.
Борис Фохт как попутчик — в одном; а Флоренский — попутчик в другом; так казалось мне; но пути их, скрещаясь с моим лишь в моменте, — уже расходились: в последующем; все моменты прямой линии жизни теперь были мне скрещеньями, противоборствами, тактиками согласования, а не простыми «да» иль «нет»; Эллис — резкий раздвои; Г. Рачинский — столпосотрясение, стиравшее четкость в согласиях и несогласиях; В. В. Владимиров в этот период — меня раздражающее самодушие; «астровский» гомон — растаск интересов; «весовская» четкость — служение форме.
В мире ж мысли я был одинок.
В мире чувства скликался я с С. М. Соловьевым, Петровским и Блоком, а не в идеологии; Блок — идеологическая «меледа»; Соловьев — был еще становлением (он в те месяцы — первокурсник);133 Петровский — был зажат в кулачок от щемящих усилий вчерашнюю переоценку — переоценивать; он — молчал; он сказался — позднее; он был мне как брат милосердия, а не как идейный союзник в то время.
С Ивановым, с Брюсовым — было мало сердечности: в Брюсове даже — «ненависть»; с первым — таимая «пря» (она вспыхнула вскоре);134 Волошин, Бальмонт — не субъекты общенья: объекты разгляда; не знал еще, кто —
Сологуб; Метнер мог бы мне быть сочетанием сердца с идеями, — да жил в Нижнем он: корреспондент, — не сопереживатель. Сердечность была только с Блоком да с Гиппиус: в письмах; последняя меня звала, как и Блоки, — «узнаться»135.
Треск лозунгов, мельки кружков, — человек жив не этим: я к ласке тянулся; жилось-то мне холодно: и неладица с Брюсовым, и неприятности с Н***; собирался все махнуть в Петербург, откликаясь на сердечные зовы, совсем не теории; призрак человечности на краткое время спаял меня с петербуржцами.
Воли я волил; «новаторы» издали виднелись мне героически; ближе — д'Альгеймы и Брюсов предстали: в страстях, в слепоте. Волил я сочетанья способностей, видя конкрет только в нем; а — наблюдались: орлиные мысли на… рачьих ногах, или — стопа мамонта при… курьем мозге, или пылание чувственное (Эллис, Н***), погашающее разуменье; сам я с «пылкостей» начал; а пришел к семинарию: одолевания логики; контуры нового быта, ломаемые социальными рамками общества, вновь наводили на мысли о соотношении личности и коллектива: я видел, что личность — гниет; выхода ж в те дни искал — в самосознании; и — полагал: индивидуальное «я» расширяемо лишь тогда, когда оно в коллективе; и даже: я в те дни полагал, что сфера выявления индивидуальности — община, но непременно противопоставленная государству; моя молодость прошла под знаком отрицания государственности; всякая государственность виделась мне тюрьмою в 1905 году.
Мои два задания: самопознание — раз; социальная грамота — два; и отсюда — две линии моих вопросов: в чем путь социальный, в чем внутренний? Уже чеканился лозунг: идя от себя, повернись на себя; корень «я» — в «мы»; но «мы» — нам загадано; сделай его, и ты сделаешь «я».
В своем малом отрывке «Место анархических теорий» я скоро пишу: «Индивидуализм, иссякающий в собственных истоках, надо преодолеть… Мы переживаем… разочарование как в индивидуализме, так и в самоновейших коллективистических и мистико-анархических теориях… Мы выстрадали себе право на осторожность… Ведь мы одни из первых индивидуалистов стали сознавать узость индивидуализма» [ «Арабески», 280, 1906 год136].
Под узостью индивидуализма я разумел в 1905 году «персонализм», который казался мне суррогатом индивидуализма; под «индивидуализмом» же разумел я нечто, отличное от личности; индивидуальное «я» виделось мне в те дни комплексом переживаний, подобным комплексу людей в общине; но к идеям Кропоткина я был враждебен; и я писал в 1906 году, что теоретики анархизма, подобно Кропоткину, «обезоруживают себя перед социал-демократией, отношение к социал-демократии бросает современных анархистов в объятия буржуа» [ «Арабески», 278137].
Я стараюсь отмежеваться от персонализма, от новой соборности, выдвинутой мистическим анархизмом, от анархизма Кропоткина, от государственности: «Горьким опытом мы убедились в пустоте преодоления того истинного, что получили в наследство от… Гете… Индивидуализм… цитадель, которую не следует преодолевать преждевременно… Но еще более… претят… выкрики о свободе искусства…» [Там же, 280–281138]
Эта апелляция к индивидуализму, недостаточность и даже изжиточность которого мною была осознана, была в те дни одним из средств подчеркнуть пустоту тщений модернистов-соборников, упрекавших нас в устарелости и под соборностью проповедовавших нечто, казавшееся нам невразумительным; моя тактика была: бить новых соборников с тылу тем, что ничего путного они не создали в искусстве после Ибсена; и бить их с фланга тем, что ни о каком преодолении социализма у них речи не может быть.
Разочарование в коммуне «новаторов» — мой шаг на «Весы», от которых я до 1906 года стоял дальше; меня сблизила с редакцией полемика с «новой соборностью»; но я же писал: мы — «не пришли к выводу, что надо остаться с индивидуализмом» [Там же, 280139]. Отказ от вчерашних утопий, разбитых сплошной социальной бездарностью нас, меня сильно дручил.
Из отдаления 1904 год мне видится очень мрачным: он мне стоит как антитеза 1901 года; я неспроста охарактеризовал 1901–1902 годы годами «зари»; в те годы мне все удавалось; я чувствовал под собой почву; я жил расширенными интересами; с 1904 года до самого конца 1908 я чувствовал, что почва из-под ног ускользает; широта интересов выбила меня окончательно на четыре года из линии искусства; я мало работал творчески; все время отнимало общение с людьми, многочасовые разговоры, чтение теоретических сочинений, вразброс, — с недочитанными хвостиками: не поспеть же всюду! Ведь я стал студентом-филологом, вынужденным вместе с занятием философией, которое заострилось для меня изучением Канта и неокантианской литературы, все ж для зачетов возобновить занятия латынью, греческим, мне постылой русской историей; чтоб активно присутствовать на семинарии по Платону у Сергея Трубецкого, которому я обещал реферат, взяв темой его один из диалогов, надо было подчитывать специально источники; и на письменном моем столе появились развернутые томики Альфреда Фуллье, посвященные Платону140, с повсюду воткнутыми бумажными хвостиками для отметки нужных мне справочных мест; должен сказать, что развернутые страницы этих томиков покрывались пылью, потому что не было времени: каждый вечер — собрания у кого-нибудь, очередная рецензия или статья в «Весы», написанная наспех; наконец: история древней философии мало интересовала меня в те годы: я больше влекся к вопросам теории знания и методологии; и поскольку воздух философствующей молодежи моего круга в это время — Кант и Коген с его школой, пытавшейся обосновать методологию точного знания, то приходилось главную массу времени тратить на изучение Канта (чтение с комментарием Карла Штанге)141, Риля, Риккерта; воля свое идейное самоопределение, я хотел написать во что бы то ни стало философский кирпич под заглавием «Теория символизма», вместе с досадливым чувством, что я еще не умею ответить в гносеологических терминах на резкое отрицание всей мной поволенной теоретической линии со стороны схоластиков от философского папы Когена, превративших логику в приемы японской гимнастики, в «Джиу-Джицу» какую-то, — все вместе взятое определило мое решение, в годах сказавшееся как крупный промах; решение заключалось в том, что я должен был до времени затушевать свое резкое несогласие со школой Канта, чтобы, пойдя на выучку к кантианцам, овладеть всеми фокусами кантианской методологии; и этими ж фокусами взорвать: кантианцев; таким необдуманным шагом я себя на года обрек быть каким-то минером: вести подкоп под книжный шкаф сухих и бесполезных трактатов, которые я должен был осилить: труд, едва ли одолимый и для профессора философии; где же мне, художнику слова, уже затащенному Брюсовым в публицистику «Весов» (с обязанностью выступать во всех драках за новое искусство), — где же мне было справиться с задачей, непосильной и спецам? Московские кантианцы уже и тогда разделилися на две фракции: на сторонников «наукообразной» линии Когена и на философов культуры от Генриха Риккерта (школа Марбурга, школа Фрейбурга); риккертианцы не знались с когенианцами; риккертианец Рубинштейн мало водился с представителями марбургской школы; риккертианца Богдана Кистяковского еще не было в Москве; лишь в 1909 году явились активные пионеры от Риккерта: молодой Ф. А. Степпун, юный С. И. Гессен. Я же, сосредоточившись на «Предмете познания» и на «Границах естественнонаучного образования понятий» (сочинения Риккерта)142, ходил, так сказать, брать урок к марбуржцу, Борису Фохту; создавались и тут, на малом участке поволенного мной фронта, максимальные трудности: выслушивать Фохта, проверять его замечания чтением Риккерта про себя; и одновременно знать: и Кант, и Риккерт, и Коген — философы совершенно чуждые мне; они, так сказать, — фермопильское ущелье, которое когда-нибудь мне надо взять приступом, чтобы, выйдя из этих теснин, строить собственную философию.
Друзья-«аргонавты», разделяя со мной критику Канта, не понимали моих усилий: для критики «Критики» вообразить картину мира по «критике»; тут против меня вооружились: и Эллис, и старый пестун моих стремлений Рачинский, тащивший меня к образованию с ним вместе религиозно-философского общества.
Я, как нарочно, создавал себе максимум путаницы, не учитывая времени, сил, условий работы и нервов; ибо я превратил наскок свой на Канта в прохождение сквозь него в годах, в какое-то систематическое превращение кантианских терминов в антикантианские, так что позднее, когда Шпет дразнил меня, что я ношу кантианский фрак для приличия, то профессор Кистяковский, Богдан, в то же время поздравлял меня с успешным одолением семинария по Риккерту; полемисты ж из «Золотого руна» (Тастевен, Вячеслав Иванов и другие) кричали громко: Андрей Белый подменил-де сам символизм философией Риккерта.
В 1904 году я окончательно запутался в своей философской тактике; эта «тактика» позднее сказалась и в отказе написать теорию символизма.
Но философия еще с полбеды; одновременно: замысливши в своей будущей книге пересмотреть историю религиозной символики, я изо всех сил залезал в кружки спорящих религиозных философов, отзываясь на их споры: по-своему; в эту же злосчастную осень я особенно часто видался со Свентицким, Эрном, Флоренским, выслушивал религиозно-философские эскапады Рачинского, благопресности П. И. Астрова и других; а с 1905 года, попав в Петербург, я на несколько лет окончательно запутался в кружке Мережковского. Религиозные философы не выносили моей «кантианской» закваски, которая была не закваскою, а терминологическим добровольным ярмом: для взрывания изнутри позиций Канта; философы же от Канта воротили носы и от моего «религиозно-философского жаргона», и от символизма; а соратники по «Весам» — Брюсов, Балтрушайтис, Поляков, Бальмонт — глядели на мои интересы как на «игры на стороне» Андрея Белого, отвлекшие его от прямых обязанностей: писать статьи, закручивать залихватские афоризмы, появляться на боях символистов с несимволистами и писать полемические заметки против всех литературных направлений, кроме нашего «московского», «весовского»; если принять во внимание, что уже появился д'Альгейм со своим покушением нас всех анонсировать в будущий «Дом песни», то читатель поймет: положение мое было нелегким.
Путаница создавалась ужасная; путаница даже и не идей, а хотя бы людей, кружков, часов, дней, организации порядка обязанностей, с которыми бы и трехжильный «мужик», силач мысли и воли, не справился бы; люди кружков, не понимая моего отрицания кружковщины, моего задоха в каждом отдельно взятом кружке, не понимали и моего уже «понимания», что им и не объяснить подлинного мотива временной моей работы с каждым; в этой атмосфере и друзья становились как не друзья; и идейные противники становились как не противники; антиномии стали опять осью моей жизни; и хотя я поволил преодоление их, но преодоление это виделось теперь в веренице лишь лет, а не — с налету; юношеский «налет» 1901 года на все области культуры окончился тяжким охом и стоном разбитого авиатора, который лишь к 1909 году стал медленно оправляться от идеологических увечий, себе самому нанесенных в 1904 году.
Главная же антиномия была антиномией между личной жизнью и жизнью в идеях; именно в этом злосчастном году рухнула надежда моя гармонизировать свою жизнь; «творец» собственной жизни оказался банкротом в инциденте с Н***, поставившем меня лицом к лицу с Брюсовым, покровителем моих литературных стремлений, наставником в области стиля, идейным союзником на фронте борьбы символистов с академическою рутиной; черная кошка, пробежавшая между нами в 1903–1904 — 1905 годах, разрослась в 1904 году просто в «черную пантеру» какую-то; если принять во внимание, что осенью 1904 года Брюсов меня ревновал к Н***, а в начале 1905 года вызвал на дуэль, то можно себе представить, как чувствовал себя я в «Весах», оставаясь с Брюсовым с глазу на глаз и не глядя ему в глаза; мы оба, как умели, превозмогали себя для общего дела: работы в «Весах», ведь нас крыли в газетах, в журналах, в «Литературно-художественном кружке»; и я должен сказать: мы оба перешагнули через личную вражду, порой даже ненависть — там, где дело касалось одинаково нам дорогой судьбы литературного течения: под флагом символизма; и в дни, когда Брюсов слал мне стихи с угрозой пустить в меня «стрелу», и в дни, когда я ему отвечал стихами со строчками «копье мне — молнья, солнце — щит»143, и в дни, когда он вызывал меня на дуэль, — со стороны казалось: все символисты — одно, а Белый — верный Личарда своего учителя, Валерия Брюсова.
С Брюсовым дело обстояло тем трудней для меня, что Эллис, возмущенный убийственным разносом его переводов Бодлера, напечатанным в «Весах»144, грозился при встрече побить Брюсова, а меня упрекал за то, что я допустил выход рецензии Брюсова (увы, — Брюсов был прав);145 и Эллис, и Брюсов постоянно бывали у меня; и надо было держать ухо востро, чтобы не произошла случайная встреча их у меня и чтобы не случилось чего-нибудь непоправимого.
Эллис в эту пору выступает передо мной окончательно в своей роли «бывшего марксиста»; хотя и не марксист, он в атмосфере нарастающих гулов революции, сотрясающих все наши порядки дня, планы, литературно-философские здания, все чаще и чаще с видом ментора бракует жалкие социально-политические высказывания, раздающиеся вокруг нас, и, выявляясь в поступках как анархист-максималист, то приносит мне «Капитал», то советует ознакомиться с «Историей социал-демократии» (три тома Меринга), которую я и одолеваю, но уже позднее146.
Здесь опять повторю: я описываю Эллиса в истории моих увлечений социал-демократической литературой того времени; я не рисую «бывшего» марксиста ни марксистом, ни «бывшим»; но ведь я стал встречаться с настоящими марксистами лишь поздней: с 1906 года; а этот том посвящен лишь событиям, обнимающим 1905 год (и то — до лета); стало быть: было б насилием с моей стороны утверждать, что я относился скептически к Эллису как к «бывшему» марксисту; что он не марксист — было ясно; что и в прошлом он «не марксист», этого я не мог видеть еще; и всерьез принимал за «марксистскую» его чеканку моих мыслей по социологии, которые вспыхнули стихийно, неорганизованно, не по плану, а под давлением нараставших событий, когда разобраться в них стало жизненной необходимостью; лишь осенью 1905 года я, бросив все, «революционно» метался по московским улицам, силясь примкнуть к движению до осени 1905 года, самый 1905 год воспринимался лишь в чувстве негодования: сквозь дым кружков, длящихся общений, личных драм и круга чтений; события, разыгравшиеся вокруг, читались мною и криво, и предвзято. Читатель, для меня 1905 год стал тем, чем он был, лишь с момента, когда я голосовал за закрытие университета и превращение его в революционную трибуну; это было в сентябре 1905 года. События же января воспринялись как удар, на который я ответил вскриком негодования; они оформились в сознании: к осени.
Но с осени 1905 года и я, и Брюсов, и Эллис, и Петровский, и все, меня окружавшие, вдруг понеслись влево; занятия кружков продолжались, длились те же общения, те же личные драмы заполняли сознание; но почва, на которой встречались мы, нас несла механически от средних, безразличных, пугающихся к тогдашним крайним левым; в 1904 году мы еще могли «преть» с Астровыми; осенью 1905 года все круто порвалось между мной, большинством «аргонавтов» и ими; когда я приехал в Петербург в 1905 году, Мережковский «левою» своей болтовней импонировал, а через два месяца в линии политических устремлений между нами оказалась трещина; сочувствия мои стихийно развивались в сторону социал-демократов; он же где-то запутался между Струве и… эсерствующими.
Я говорю, что меня «несло», потому что круг чтения, самообразование (по Бебелю, Каутскому, Штаммлеру, Мерингу, отчасти Марксу, вперемежку с разными историями капитализма вроде «Истории» Вернера Зомбарта147) длилось весь 1905 и 1906 год; но воспоминания эти вместе с воспоминаниями об общении с Жоресом, личность которого поразила меня, — тема второго тома «Начала века», который я напишу, если на него будет спрос.
В конце 1904 года я застаю себя в отчаянных спорах с Рачинским, с Астровым; я начинаю стрелять в них «марксистскими» цитатами (может, и «псевдо»-марксистскими); «Хозяйство и право» Штаммлера148 отвечает линии моих интересов (интересу к Канту, интересу к социологии); книгу, конечно, мне рекомендовал «бывший» марксист; в эти месяцы впопыхах, наспех, откладываются мои переходные взгляды на общество, которые отразились в статьях, наспех писанных, два года спустя лишь; привожу из них несколько цитат не потому, что стою за них, а для показа сырья, характеризующего мои переходные взгляды описываемого момента.
«Мертвец… восседает над жизнью»; [ «Арабески», 45] история культуры в периоде борьбы с буржуазным государством — «история развития форм производства»; [ «Арабески», 47149] «пока существует классовая борьба, странны… апелляции к эстетическому демократизму» [ «Арабески», 28150], общество — только «слова»; [ «Арабески», 46151] «жизнь вне общины — отдана кафе-кабаку»; [ «Арабески», 53152] «государство — склероз, отложение прошлого, созданное, чтоб насиловать будущее»; [ «Арабески», 150] «социализм — единственное учение о государстве, последовательно развертывающее посылки…»; [ «Арабески», 150] «мы призываем всех под знамя социализма»; [ «Арабески», 150] «коли социализм государственен — механистичен он; но можно рассматривать социалистическое государство как переход к свободной общине… Урегулирование экономических отношений тогда… взлет жизни… из праха» [ «Арабески», 151153]
Все это написано в 1906–1908 годах; после собрано уж в «Арабески».
В первых днях января 1905 года меня звали в Питер; случайно заехавший к Эртелю его брат, офицер, А. А. Эртель, служивший, как помнится мне, под командою отчима Блока и живший в одном с ним коридоре, остановиться любезнейше мне предложил у него, потому что имел он свободную, ему ненужную, комнату; жить вблизи Блока весьма соблазнило меня, Москва утомила; и я — почти бежал из нее.
Исторический день
Восьмого января я сел в поезд; рос рой диких слухов; кричали газеты; лавиной росла забастовка; и все повторяли: Гапон! А девятого утром я был на петербургском перроне;154 сперва зашел в парикмахерскую; парикмахер: «Сегодня рабочие двинутся; царь примет их; так нельзя больше жить». Поразил видом Невский; гудело: «С иконами!» Чмокал губами извозчик: «Они, стало, — правы!» На улицах кучки махались: мальчишки — присвистывали; в контур солнечный, красный, повисли дымочки солдатских везде распыхтевшихся кухонь, скрипевших по снегу; солдаты топтались при них.
От Литейного моста ногами на месте потопатывал взводик солдат, — в башлыках, белоусых, хмуреющих, багровоносых; а два офицера дергали шутками. Набережная: просторы, зеленые льды; вот — казарменный двор, а — не видно солдат; я разыскиваю А. А. Эртеля; мне открывает его денщик: «Самих нет… Ждут: пожалуйста!» Я — прохожу, а денщик за мной следом: «Казарма пустая: полк выведен».
Здесь — жить нельзя!
Я бросаюсь к Кублицким: квартиры их выходят в один коридор с той, где я остановился; Блок — в рубашке без талии, не перетянутый поясом: «Что?» — «Говорят, что пошли…» Торопливо, взволнованно: «Боря, — иди…»
Александра Андревна и Марья Андревна: примаргивают: «ужас что: говорят…» Александра Андревна махается ручкою; возгласы, предположенья: Дворцовая площадь! А — слухи из кухни: стреляли, стреляют, убитые… И Александра Андревна — за сердце: «Поймите, как „он“ ненавидит все это, а должен там с отрядом стоять…»155
Блок, как ветер, метался вдоль окон и пырскал широкою черной рубашкой в оранжевом фоне стены.
Я спешил к Мережковским.
Тут пауза.
Условимся: беспорядочный набросок того, что я видел и слышал в исторический день, есть «кино»-снимок — не более, не характеризующий состояния сознания съемщика; про себя я пережил слишком много в те дни; пережитое лежало где-то глубоко: под спудом; оно поднималось к порогу сознания в месяцах, определяя характер мироощущения лет; пережитое позже сказалось презрением к «Полярной звезде», журналу Струве156, сотрудничеством в социал-демократической газете157, беседами с Жоресом в 1907 году и т. д.; январь 1905 года — перегружение внешними впечатлениями от встречи с людьми, с которыми издавна я хотел познакомиться, которые интересовали меня с 1901 года; вдруг все они обрушились мне на голову; и — внезапно предстали: Минский, Сологуб, Перцов, Чулков, Лундберг, Булгаков, Бердяев, Дмитрий Философов, Аскольдов, Тернавцев, Лосский, Розанов, Зинаида Венгерова, Сомов, Бакст, присяжный поверенный Андриевский, тогда интересное имя; и — сколькие!
В первых днях все было метнулись «налево»; в последующих — появилась задержь: у скольких!
Подлинно переживал я события дней лишь в беседах с Семеновым, Леонидом, готовым: к немедленному восстанию; он коридором, минуя гостиную Гиппиус, прибегал в мою комнату; и вывлекал меня в Летний сад, где мы и беседовали; вероятно, его тянуло ко мне: он во мне находил себе эмоциональный отклик; «серьезно помалкивали» мы о событиях времени — с Блоком: на прогулках с ним по «рабочим районам»; говорю — помалкивали: сочувственное молчанье с покуром было формой общенья для Блока в те дни; из этого молчанья потом вынырнули его стихи, революционно окрашенные, и будущие статьи о России, интеллигенции и народе; и мои статьи вроде «О пьянстве словесном»158, в которых я предлагал закрыть интеллигентские «говорильни», чтобы научиться ходить поступью Марксов; [См. «Арабески»] это была моя реакция и на «говорильню» у Мережковских, когда они убедили меня: переехать к ним; «говорильня» в первых же днях оказалась трудной нагрузкой, которую избыв, как от тебя требуемый урок, я удирал: к Блокам; подлинная потрясенность событиями выявилась лишь к осени 1905 года.
Я даже не старался глядеть в себя самого, чтоб не видеть, как меня сражала «общественность» Мережковских; оттого-то они потом и записали меня в категорию «безответственных»; и — да: по отношению к их «общественности» я был безответственен, выделив из них «личности», которых я разглядывал пристально; «деятели» ж перестали вовсе интересовать в них.
Я, болтая с Гиппиус, скорее общался с ней по линии дурачеств: она была — остроумницей: едкая, злая, с искрой. С Мережковским же у меня — ничего не вышло!
Но в роковой день, когда я несся к ним, пересекая отряды, походные кухни, взволнованные кучки на перекрестках, я пережил многое: не повторяемое никогда.
Помню: вот — уже Литейный: вот — черно-серый угловой (углом на Пантелеймоновскую) дом Мурузи; подъезд, дверь четвертого этажа; дощечка с готическими буквами: «Мережковский»; звонюсь, отворяют, вхожу; и…
— «Ну, выбрали день», — З. Н. Гиппиус тянет душеную лапку с козетки, стреляя душеным дымком папиросочки, вытянутой из коробочки, — лаковой, красной, стоявшей с духами; на этой козетке сидела комочком до трех часов ночи — с трех часов дня: в шерстяном балахонике, напоминающем белую ряску.
Запомнился мячик резиновый пырскавшего пульверизатора, пробочка, притертая, от духов «Туберозы-Лу-бэн», — в красных, ярких обоях и в красно-малиновых креслах, едва озаряемых золотоватыми искрами: взмигивал отблеск на туберкулезной щеке ее.
Мережковский, малюсенький, щупленький (на сквознячках унесется в открытую форточку), в туфлях с помпонами шмякал ко мне, неся лобик и зализь пробора, и нос свой огромный, и всосы ввалившихся щек, обрастающих шерстью: «Борис Николаевич», — хилую ручку мне подал, поросшую шерстью; и выпуклил око, — пустое, стеклянное: «ужас что!»
Келейные сплетни о Вилькиной, о — чем нанюхался Федор Кузьмич Сологуб! О событиях — с шипким подходом; сужденья, как брюки, — со штрипками; пальцем — к бисквитику; передавалась хрупкая чашечка; к ней прикасались, склоняя пробор и оттачивая остроумное слово.
Кто?
Юркий Нувель; он, загнувши мизинец, усами касаясь чашки, рассказывал нам: Сергей Павлович [Дягилев] ехал-де в карете, некстати надевши цилиндр; и — рабочие… остановили карету?! Смирнов, бледнолицый философ и «новопутеец» в студенческом с тонным душком сюртуке, с тонкой талией, с воротником, подпирающим уши; и он — говорил: о философе Канте; коли Лундберг был (а может, был и воскресеньем поздней), то о хаосе он говорил: бледный, страдающий, кажется, от расширенья сосудов.
Был какой-то Красников-Штамм.
Звонок: Минский.
— «А я — с баррикад!»
Извиваясь тростиночкой-талией, вставив лорнетку в глаза, З. Н. Гиппиус с нами кокетничала тем же черным крестом, тарахтящим из четок, склоняя рыжавое пламя волос под каминное пламя; Д. С. Мережковский, похлопав глазами, ушлепал, метая помпоны, к себе в кабинет.
Я остался у Мережковских обедать; и после все вместе отправились к Философову (он жил у своей матери159), чтобы он вывез нас в Вольно-экономическое общество — на заседание экстренное.
Философов года «вывозил» Мережковских!
Растерянная толчея вокруг стола, за которым сидели испуганные бородатые люди, метаясь руками, чтоб, павши локтями на стол, вдруг молчать, ожидая вестей, среди криков о том, что движенье — совсем не «поповское».
Кто-то встает и выпячивает на нас бороду:
— «Вооружимся!»
В лице же — испуг, что события перемахнули: да, да, — ре-во-лю-ция! Гиппиус влезла на стул, чтоб лучше видеть; и — выгнулась над головами: в шуршащем, блистающем черном атласе, приставив лорнетку к зеленым глазам; я вскарабкался рядом; но чопорно к нам подошел Философов — изящный, пробритый, с пробором зализанных светлых волос, в синем галстуке, передвигаясь шажочками, длинный, как шест; он, обидно приблизивши маленький усик, с картавым привзвизгом сказал З. Н. Гиппиус, что неприлично ввиду национального траура ей улыбаться; здесь — русская интеллигенция, — не «декаденты»!
И — обиженный взгляд стекловидных, светло-голубеющих глаз.
3. Н., вспыхнув, сконфузясь, глаза опустила, со стула сошла, затерялась в толпе… Я без «тона» стоял и над гробом отца; неужели же, думал я, тот факт, что он-де общественник, дает ему право дать мне урок?
Тут какой-то субъект — на весь зал: «Прошу химиков выйти за мною в отдельную комнату!» Думал: «Как можно: под уши ж шпиков?» Стал искать Мережковских; их — нет уже; мне объяснили: они-де делегированы закрывать в знак протеста Мариинский театр; вместо них — торчит Арабажин, мой дальний родственник.
— «Ты как попал сюда? Едем ко мне!» Шумы:
— «Горький!»
С ним — бритый субъект, на которого не обратил я внимания, хрипло кричал, призывая к оружию: с хоров; потом объяснили, что это был переодетый Гапон160.
Я было к Арабажину, а Арабажин — уже исчез.
И снова я в темных проспектах; все — пусто; тьма — мертвая; нет полицейских; лишь издали в лютый мороз открывается пламя костра, у которого серо топочут солдаты; и там — ружья в козлах. Хрустела тяжелая поступь патрулей; чтоб им не попасться, винтил в переулках: без паспорта; еле добрался до бока казармы, куда утром съехал, ворота — захлопнуты; а часовые — меня не пускают.
— «У офицера, у Эртеля я…»
— «Вот пройдет господин офицер: он — рассудит!» А ноги замерзли.
«Хруп-хруп»: в темноте побежал рыжеусый толстяк; и за ним — два солдата; сжимая револьвер, оглядел подозрительно.
— «Деться ж мне — некуда!»
— «Вы подвергаетесь всем неприятностям, связанным с весьма возможной осадой… Казарма пуста, а рабочие двинулись к ней…»
— «Что ж, подвергнусь…»
— «Пустить!»
«Трус, — мне Блок объяснил, — ночью всех обежал и кричал в офицерские двери: „Рабочие!“ Это — Короткий!»
Позднее в Москве полицмейстером был: беспощадно сажал, взятки брал.
Факт расстрела войсками рабочих поставил меня в невозможность остаться у Эртеля; Блок соглашался со мною, ругая военных в лицо виноватого отчима; пользуясь тем, что меня уговаривали Мережковские переселиться к ним, утром, десятого, взяв чемоданчик, я — к ним.
Мережковские
Первые дни в Петербурге меня отделили от Блоков: вихрь слов: Мережковские! Сыпались удары репрессий, после чего электричество гасло на Невском; аресты, аресты; кого-то из левых писателей били; я левел не по дням, по часам; Мережковскому передавали из «сфер», что его — арестуют; он каждую ночь, ожидая полицию, передавал документы и деньги жене.
С ней общенье, как вспых сена в засуху: брос афоризмов в каминные угли; порою, рассыпавши великолепные золото-красные волосы, падавшие до пят, она их расчесывала; в зубы — шпильки; бросалась в меня яркой фразой, огнем хризолитовым ярких глазищ; вместо щек, носа, лобика — волосы, криво-кровавые губы да два колеса — не два глаза.
Вот и прическа готова: комочек с козетки, в колени вдавив подбородок, качает лорнеткой, любуяся пырсиью ее инкрустации; белая, с черным крестом, в красном фоне обой, в розовато-рыжавых мельканьях каминного света, как в бабочках.
Я, с кочергой, — при камине: на маленьком пуфике; красная горсть — в черно-пепельных кольцах:
— «Смотрите-ка: угли точно свернувшийся злой, золотой леопард!»
— «Подложите поленья; уж вы тут заведуйте!» Ведаю: вспыхнули!
В безответственных разговорах она интересна была; в безответственных разговорах я с ней отдыхал: от тяжелой нагрузки взопреть с Мережковским; она, «ночной житель», утилизировала меня, зазвавши в гостиную по возвращении от Блоков (к 12 ночи); мы разбалтывались; она разбалтывала меня; и писала шутливые пируэты, перебирая знакомых своих и моих; держала при себе до трех-че-тырех часов ночи: под сафировым дымком папироски, расклоченным лаписто (это она приучала меня курить); мы, бывало, витийствуем о цветовых восприятиях: что есть «красное», что есть «пурпурное»! Она, бывало, отдастся мистике чисел: что есть один, два, три, четыре? В чем грех плоти? В чем — святость ее? И дает свою записную изысканно переплетенную книжечку: «Вот: вы впишите в нее свою мысль о цветах: мне на память… Как, как?.. Дневников не ведете?..»
Она подарила мне книжечку: «Вот вам, записывайте свои мысли… А чтобы поваднее было, я вам запишу для начала… У Дмитрия, Димы, — такие же книжечки: друг другу вписываем мы свои мысли».
Она проповедовала «коммунизм» дневников, став на фоне каминных пыланий: сквозной арабескою; лучшие стихотворенья свои она выговаривала, отдаваясь игре.
Но — тук-тук: в стену; и — глухие картавые рявки:
— «Да Зина же, — Борю пусти… Ведь четвертый час… Вы мне спать не даете!»
И — топ: шамки туфель; в открытых дверях — всо-сы щек и напуки глаз неодетого маленького Мережковского:
— «Мочи нет… Тише же!»
И он — проваливается в темноту: и опять — за стеною колотится.
Он — нас не одобрял: не серьезные темы! З. Н. провоцировала меня к шаржам; я редко острил — от себя: от чужой остроты я взлетал до абсурдов; и Гиппиус, зная тогдашнюю слабость мою, меня уськала темой смешливой; вытягивала свою нижнюю, злую губу, подавая дымок, из нее вылетающий, щурилась, брыся ресницами; и — представлялась простячкой:
— «Вам 3***161, Боря, нравится?» — «Нравится». — «Ну, а по-моему, — она назойлива…» — «Может быть…» — «Помните, к вам приставала, как муха?..» — «Пожалуй, что муха».
3. Н. кошкою дикою вцепится, даже подпрыгнет с козетки, готовая ведьмой с дымами в трубу пролетать: «Ну, ну, — муха же? Всякие мухи бывают; а вы, — вы подумайте: муха — какая?.. Не шпанская же». Увлеченный сравненьями с мухами, бацаю трудолюбиво: «Она — песья муха!»
И — кончено: через три дня ею будет передано с видом девочки глупой: по адресу:
— «А Боря о вас говорил, что вы… — в синий дымок с наслажденьем злым, — песья муха…»
Всю жизнь она ссорила; после она… клеветала, что А. Ф. Кони продался-де советской власти за сахар, а А*** — за ботинки [Смотри напечатанные за границей дневники Гиппиус (кажется, в пражском журнале Струве)162].
Шаржировал я над чужим материалом: пассивно, коли инспиратор был добр, то слагались во мне — добрейшие шаржи; она ж — была «злая»; она из меня с наслажденьем выуськивала осмеяние: «Как вам глаза ее?» — «Великолепные, серые…» — «Выпученные; а белок как крутое яйцо…» — «Что же, думаете, — бутерброд?» — «Как?» — «Яйцо разрезают; и кильку кладут на него…»
Этот бред был по адресу передан П***163. П *** за него до смерти меня не любила…
— «Как вам, Зина, — не стыдно!»
— «Не я ж говорила, а — вы: я же только передала правду».
Проклявши меня за «Октябрь», в 1918 году164, напечатала она в своих воспоминаниях о Блоке — по-русски, французски, немецки, венгерски, — какой я-де «дразнило» дрянной; и вдобавок еще — «косой»;165 одна публицистка венгерская, встретив в Берлине, спросила меня: «Вы… вы…?» — «Что?» — «Да не косой!..» — «А откуда вы взяли, что мой удел — косость?» — «Я прочла в будапештской газете: из воспоминаний З. Гиппиус…»
Мне в 1905 году было лишь 24 года; потребности в резвости я изживал — в шутках и в жестах, нелепейших; но не «разыграешься» при Мережковском; она же любила приигрываться: ко мне; и наш разговор закипал, как кофейник, калясь, как раскал кочерги, мной засунутой в уголь; ее я вытаскивал, чтоб завертеть: из теней — вензеля завивные, пылающие перемельками, искрились.
Гиппиус часто копалась в своих граненых флакончиках, в книжечках, в сухих цветочках, в тряпицах; повяжет свою прическу атласною красною ленточкой; кротко дает мне советы:
— «Як Вилькиной вас не пущу… К Сологубу — идите… С сестрой моей, с Татой, сойдитесь; ее растолкайте-ка: какая-то рохля она… С Антоном Владимирычем — постарайтесь узнаться… Куда завтра вы? Дима же будет у нас…»
Ночь: четыре часа; вьюга хлещет, бывало, в открытые окна ее малой спаленки (спала с открытым окошком): «Проснусь, — в волосах моих снег; стряхну — ничего; коль не окна — мне смерть; я ведь туберкулезная…» Утром (от часу до двух) из «ледовни» своей проходила в горячую ванну; жила таким способом: десятилетия!
Дмитрий Сергеич — оранжерейный, утонченный «попик», воздвигший молеленку среди духов туберозы, гаванских сигар; видом — постник: всос щек, строго-выпуклые, водянистые очи; душою — чиновник, а духом — капризник и чувственник; субъективист — до мизинца; кричал он об общине, а падал в обмороки от звонков, проносясь в кабинет, — от поклонников, сбывши их Гиппиус; отпрепарировав, взяв за ручку, их Гиппиус вела в кабинетище:
— «Дмитрий!»
А он выходил и обнюхивал новых своих поклонников, скороговоркой рявкая в тысячный раз, в миллионный: «Вы — наши, мы — ваши: ваш опыт — наш опыт!» Он слушал не ухом, а — порами кожи; показывал белые зубы и напоминал Блоку маску осклабленного арлекина, обросшего шерстью до… бледно-зеленой скулы; сядет слушать; и — бьет по коленке рукой; не дослушав, загнет трехколенчатым, великолепно скругленным периодом; хлопнет, как пробка бутылочная, почти механически:
— «Бездна: бог-зверь!»
И, пуча око, ушмякивает в свой кабинет, — превосходный, огромный, прекрасно обставленный, как кабинет управляющего департаментом; стол: двадцать пять Мережковских уложишь! «Священная» рукопись — еще раскрыта: его рукопись! Он пишет в день часа полтора: с половины одиннадцатого до полдня; бросал — при звуке полуденной пушки; весь день потом — отдыхал; как ударит вдали Петропавловка — кладет перо; я видал его еще не просохшую рукопись; и фразу последнюю с нее считывал; она кончалась порой двоеточием.
Вокруг «священного» его текста — квадратом разложены: карандаши, перья, ножницы, щипчики, пилочки, клей, пресс-папье, разрезалки, линейки, сигары: как выставка! Рукой касаться — ни-ни: сибаритище этот оскалится тигром; что было, когда раз, завертевшись, я сломал ему ножку от ломберного, утонченного столика; в эту минуту звонок: он!
— «Как? Что? Мне сломали?.. Что делали?..»
— «С Тэтой вертелись…»
— «Как? Радели?»
— «Помилуйте: попросту веселились!»
— «Радели, радели: какой ужас, Боря!»
Нас — выставил, а сам — захлопнулся: холод, покой, тишина! Одиночество, блеск, аккуратность; коричнево-вспухшие, чувственные губы посасывали дорогую сигару, когда, облеченный в коричневый свой пиджачок, перевязанный синим, опрятно затянутым галстуком, садился он в свое кресло; и девочкину волосатую ручку с сигарой на ручку кресла ронял, пуча очи в коричнево-серую стену и — праздно балдея.
Бывало, в огромных стенах под огромными окнами шлепает туфлей по диагонали, — как палка, прямой и холодный; схватясь за спиною руками, напучивши губы, — насвистывает; а сигарный дымок отвеется от фалды его.
Пахнет корицами!
Холодно, — в пледик уйдет; и — прыг: ножками в черный диван; закрывается пледиком, туфлей с помпоном вращая, читает арабские сказки: часами один!
А в гостиной — Антон, Дима, Зина «запрели» над темою спешной заказанной ему статьи; он с сигарой, от сказок своих оторвавшися, шмякал туфлей; к нам выйдет; усядется хлопать глазами; а Дима, Антон, Зина, Тата ему подадут, точно мед, за него продуманный материал; отведав его, свистнет, уйдет; а с утра — застрочит фельетон, где сбор книжный мыслей у Гиппиус, у Философова, у Карташева: невиннейше выступит; «община»166, кооперация, или — поставка сырья; сырье — мы, Зинаидою Гиппиус вываренные: в каминном огне; он ей сбыл — Философова, Волжского, Блока, меня, Карташева, Бердяева; она, — бывало, старается; он уж — выходит на голос; послушает, встанет при двери, и «новопутеец» Смирнов склонит свой воротник и два уха: приять бледно-нежную лапочку, поданную с неприязнью: о, — не обращайте внимания!
3. Н., Смирнов, рыжеватый Иванов, Е. П., его вводят в суть речи; а он поучает Смирнова: «Борис Николаевич — интуитивно берет; вы — логически; вы с Борисом Николаевичем не поймете друг друга; различье — непереступаемо: бездна!»
3. Н.: «Дмитрий, — слушай ушами: опять невпопад. Боря же — с Кантом; Смирнов — с метафизикой».
Тщетно: не слушал; и — путал; увидев Евгенья Павловича Иванова, впавши в игривость: раз прыг — с рыком:
— «Гыжжак».
И, толкнув Иванова на диван, ну игриво локтями пыряться, кидаясь бочком:
— «Он — гыжжак гыжжаком», — «ер» как «ге» выговаривал, «полуге»; «же» — подчеркнуто; так что «рыжак» выходило: «гыжжак».
— «Порами кожи, а не ушами слушает», — нам поясняла Гиппиус.
Или он примется едко дразниться: поэзией Блока:
— «Блок — косноязычен: рифмует „границ“ и „царицу“»167.
Как мячиками, пометает глазками в меня, в Философова:
— «У Льва Толстого кричал Анатоль, когда резали ногу ему: „Оооо!“ Иван же Ильич у Толстого, когда умирал, то кричал: „Не хочу-ууу…“168 А у Блока: „Цари-цуууу!“ „Ууу“ — хвостик; он — шлейф подозрительной „дамы“ его; не запутайтесь, Боря, вы в эдаком шлейфе!»
И очень доволен, что нас напугал; и бежит: в кабинете захлопнуться, бросив нас Гиппиус.
Я с ним встречался за утренним кофе: часам к десяти; З. Н. — к двум из ледовни своей выходила; а Тата и Ната, художницы-сестры, часов с девяти — в Академии; белая скатерть, стаканы и булки; Д. С, я — ни звука друг другу; и всякий — сказал бы: «Надулся». С оттенком брезгливости, чопорно он подавал свою ручку мне, но я знал, что «брезгливость» его — роман «Петр»;169 он писал его с половины одиннадцатого; и боялся, что мысли ему я спугну; мы над кофе бросали друг в друга угрюмые взоры; вдруг, бросивши кофе, — шлеп-шлеп: в кабинет; с величайшею мукою отстрачивать свою фразу прекраснейшим почерком; в рукописи не было помарок: лишь — вычерки.
Но вот — пушка ударила.
И, тихо насвистывая, в меховой своей шапке, в пальто на меху — легким скоком: в переднюю; шел — в Летнии сад170; недописанная же фраза — на запятой досыхала.
Бывало: пуржит над Невой; пересвистывает через копья решетки всклокоченной лопастью белая пырснь; из нее выбегает вдали он — в бобре оснеженном: малюсенький; воск, — не лицо; я не раз на него натыкался; фигурка бежала, не видя меня; а когда замечала, то чопорно, с явной брезгливостью к шапке тянула два пальца; и, не дотянувшись, — руку в карман: под углом прямым свертывал в боковую дорожку, чтоб скрыться в клокочущем дыме пурги.
Мы сбегались к двум: завтракать.
Завтракали, как за кофе, — вдвоем; Таты, Наты и Зины — нет; в третьем З. Н. из ледовни в капоте, с обмотанною головою проходит в горячую ванну, которую Даша, ее престарелая няня, готовит. В четвертом — камин затрещал:
— «Боря, что же не идете?»
Сидение наше открыто: звонки — с четырех.
Карташев, Философов
Д. В. Философов является с видом придиры и экзаменатора, безукоризненно бритый, при маленьких усиках (американская стрижка); сияя молочною ямочкою подбородка и галстуком бледнонебесного цвета, светился пробором прилизанных русых волос; на нем гладкая серо-мышевая пара: налет — серо-перловый; слушает с бледным ледком; и свой сломленный корпус несет, перешмякивая на шажочках: малюсеньких; он, отвечая, лицо подает, как ладонь; весь — обидная поза вниманья:
— «Пээ…звольте же, — тенором, несколько смазывая „о“ и „э“; руку — навись; своей папироской — над пепельницей: точно выставленный манекен из зеркальной витрины; стеклом немигающих глаз: — Почему вы так думаете?»
Удивлял, впрочем, он: лед затает; распек перейдет в журкотню; вот уж он улыбается верхнею частью лица (губы — не улыбаются); шмякает мягким ковром; и несет на диван длинный корпус: шажочками маленькими; изогнув свою брюку, с поохом в диван он обрушится корпусом: локоть — в подушку; отсюда несутся дымки; он доволен, что службу понес, потому что обидная трезвость, распек, журкотня как ступени спадающей лестницы; то — пролегомены: к его функциям.
Он — тетушка и экономка идейного инвентаря Мережковских; он гувернанткой, бывало, за вами следит, как за пупсом, играющим с вверенным его дозору смешным карапузиком; «Дмитрий» — его карапузик; держал в рукавицах ежовых; за ручку схватив, с ним он шмякал в салон, где Слонимский и Струве — и эдак, и так: карапузика; а карапузик с опаской косился на «Диму», который в салоне перед «Дмитрием» нес караул; здесь он был — камердинер; пришмякавши с ним из салона, придирчиво анализировал каждую глупость «наивного малого»; «Дмитрию» все отливалось: по косточкам перебиралось; и ставилось: «два» или — «три» (а «четыре» не ставилось); «Дмитрий» нахлопает громкой риторикой; «Дима» подаст, как ладонь, подбородок, с протягами корпуса:
— «Позволь, позволь: тут — смешение… А во-вторых… — он обдернет с перловым налетом пиджак: два шажка, остановка, — тут есть, — два шажка, остановка; и — задумь, и — задержь: в носки, — Гессен так тебе скажет, — и, корпусом пав на диван, локтем — в угол подушки: — Не правда ли, Боря? Скажите ему, — социал-демократы ведь его осмеют?.. А? Не правда ли?» — с долгим растягом на «а». И, как липка ободранный «Димою», «Дмитрий» бежит в кабинет: чинить схему; а — Зина вдогонку: «Хорош!» «Дмитрий» шмякает, бегает, курит, чинит; «Дима» раза четыре заставит его пробежаться; гоняет сквозь строй; наконец под статейкой подпишет: «одобрено»; и как бы штемпель приложит.
Философов — канцлер двора Мережковских; это он уволок Мережковского в дебри политики, силясь в нем вымыслить мысль; когда вымыслилась, то оказалось, что — жалкая; лучше бы оставил его при риторике; сила Д. С — риторическая загогулина; слабость — его фельетончик, который уносится «Димой» в газету и там перед Струве, Туган-Барановским отстаивается; на важное общественное заседание, куда «Дима» фрак надевал, бедный «Дмитрий» не брался; от имени «Дмитрий Сергеича» тонно вставал и докладывал «Дмитрий Владимирович»; Туган-Барановский и прочие: «Дмитрий Сергеич, нет, нет… — и смешок сквозь морщок. — Ну, а Дмитрий Владимирович — человек положительный…»
Дмитрий Владимирович ярок был, когда в «Мире искусства» сидел;171 но зато не был он «человек положительный»; сколько усилий себя опреснить для того, чтобы Струве сказал: «Человек положительный он».
И галопом влетал с четырех часов, угрожал чернотами глазных провалов, виясь, точно уж, Карташев, называемый в быте коммуны в те годы «Антоном»; кивал из дверей указательным пальцем и гоголевским своим носом, — зеленый, костлявый, с несвежею кожей, с пожухлыми усиками: цвет — медвежьего меха; порхали «последним» протестом зеленые глазки его:
— «Вы сидите, а тут кругом — дела: да-да-да!» Нигде не присаживаясь, — мимо кресел, диванов: по кругу, галопом, прискоком, с притирами рук под усами, с сиганьем спины, с перевертом на Дмитрия, Зину и Диму, которых — обскакивал; мчался, как с кочки на кочку:
— «Сергея Платоновича Каблукова я уговорил оппонировать, если Булгаков придет…»
И, захлебываясь южнорусским своим тенорком, как дьячок из Диканьки, — вприпрыжку, взахлест: и слова тарахтели, как десять мешков, высыпавших сухие горошины, — о заседании Религиозного общества, о женских курсах, где долго церковное право читал он, о митинге; все, скосясь, мчалось: радел, закрывая глаза и поматывая носом такой загогулиной; вкопанным ставши, ладонь прижимая к дощечке грудной, он снедался сухим огнем, — своей лихоманкою страстной; казалось, что — вспыхнет: лиловым морщочком отвеется в пламени; губы, скривленные точно в блаженнейшей боли; глаза, так змеино прикрытые, — щелки.
В своем красноречии он числился — «Златоустом», но — проходившим учебу у… Писарева. Бывало, иссякнувши, рушился трупом в кресло; короткий пиджак — масти рябчика; сжаты костяшки лягушечьих пальцев; над ним, как нос, подбородок, проветренный; напоминал мне он Павла Астрова: так же глазами пил речь; не поймешь: издевается или согласен; он раз пригласил меня к себе отобедать; был внимателен донельзя: «Да, да, да, да!» Угостивши, повел: на заседание; я читал реферат в его обществе; он, председательствуя, слушал меня с тем же покивом, с зажимом костяшек костяшками пальцев; и вдруг, точно в пляску скелетов, взвивающих саваны, он, председатель, взлетел, развивая сюртук, чтоб, приставивши два указательных пальца к вискам, изогнув саркастически губы, юля вправо-влево рогами, им сделанными, южнорусским своим тенорком показать меня чертом:
— «Да-да-да-да-да! Тут показывали нам — хвостатых, рогатых! Но мы не согласны на них!»
Я — спиною к нему; он — за мною; после заседания:
— «Борис Николаевич, — к вам я: два слова».
И, взяв меня под руку, ринулся в дверь; неслись петербургскою ночью; и он:
— «Не сердитесь, пожалуйста!..»
Свою брошюру поднес:172 с задушевною надписью; был столь же искренен, как и в минуту, когда меня сделал чертом: для паствы своей.
Он, ломаясь зигзагами, выбросив палец с «да-да-да-да-да», с «нет-нет-нет», мчал, бывало, по кругу гостиной опущенный выцветший усик, свинцовые всосы щек и нос как у Гоголя; больно углил во всех смыслах: душевном, духовном, физическом; «Дима» щипцами забукливал, как парикмейстер, идеи Д. С. Мережковского, а Карташев их трепал трепками — налево, направо; налево: «вы жертвою пали»; и — Писарев; вправо: «воззвах к тебе, Господи»; и… Златоуст.
То и дело я слышал от Мережковских: «Антон убежал: хлопнул дверью… Антон нигилизм развивает… Антон развивает церковность… Пусть Тата и Ната притащут Антона…» Сестрицы, две, сильно дружили с ним; Зина — царапала больно; царап-цап, — он в дверь; за ним — Тата и Ната; бывало, — вволакивают; он — брыкается: «Нет, нет, нет, нет… Не могу с Зинаидою я Николаевной» (не «Николавною», как южнорус); «Дмитрий» — нем и напуган, а «Дима», пыряющий «Дмитрия», — нежен, внимателен, предупредителен с Карташевым; он есть мирящий; проблема: «Антон или — Зина»; кого кто обидел: кто бровью не так передернул, кто эдак губу прикусил? Мне бывало ужасно, когда меня втаскивали в эти стародавние их «при»:
— «Нет же, слушайте, Боря!»
Почем знаю я корень свар: может, — «семинарист», в своем быте русейший, наталкивался на дворянку и на «декаденточку», происхождения шведского; где-то носами их, видно, стукнуло; может, в те годы, когда он, Успенский — два юных профессора из духовной академии — жар свой несли, откликаяся на зов Мережковского; когда «небесный профессор» (так в шутку обоих звали), катая З. Н. в час заката на лодке, песни певал ей: «Свете тихий!»
Певал он прекрасно церковные песни (я раз его слушал).
Не знаю, но — «черная кошка» меж ними была; раз он жаловался мне на «патронов» своих: «Они — узкие…» Моя последняя встреча с ним — дни февраля 1917 года;173 с тою ж дикой страстностью, как и при первом знакомстве, он, провопияв — «Не могу, не могу», — из гостиной Мережковских в переднюю: хлоп! Мережковский:
— «Антон убежал!»
Я скоро — уехал в Москву; Карташев вернулся к Мережковским с портфелем министра;174 мы — больше не виделись.
Он связан мне с сестрами Гиппиус: с Татой и с Натой; он более с Татой дружил; все она меня уводила к себе; усадивши на серый диван, мне показывала ряд альбомов: дневник зарисовок фантазий и снов; Блок рисунки ее оценил, посвятив Тате «Твари весенние», иль:
Скоро… чертик запросится
Ко святым местам.175
Темы рисунков — чертики, нежити или — скелеты; один на луне загогулиной несся, плеснув белым саваном.
— «Знаете, Тата, кого бы я пририсовал? Догадайтесь!»
— «Антона Владимировича?»
— «Конечно!»
— «Не правда ли, что-то в нем от Хомы Брута, промчавшего ведьму по кочкам, а после отчитывавшего ее… в пустой церкви?»176
— «Пожалуй!»
Он так же отчитывался от укусов З. Гиппиус; пуще того: министр исповеданий, — читал в пустой церкви проекты свои: стены — рухнули…
Тата, как помнится, брала уроки у Репина; Ната насвистывала и вырезывала статуэтки; красивая, голубоглазая, бледная и молчаливая «стрижка»; казалась мне послушником.
Зина, Дмитрий — «марийствовали»: в кабинете, в гостиной; а Тата была вечной Марфою;177 бремя хозяйства, уборки, храненья квартиры лежало на ней и на нянюшке, Даше.
Антон, Тата, Ната и Дима — столпы «догмы» Дмитрия в эти годы; остальные — «оптанты»; они — приближались, отскакивая; их состав — изменялся; потели над ними с терпеньем; никто не пришел: это — я, С. П. Ремизова, А. С. Глинка, Бердяев, Тернавцев; кто тут не присиживал? И — Шагинян на короткий срок приседала, и — А. Блок, и… и… и… — Вильковысский с Румановым — не присели ль? Присел-таки… Савинков!
А в 905–906 появился здесь Николай Бердяев.
Высокий, чернявый, кудрявый, почти до плечей разметавшийся гривою, высоколобый, щеками румяными так контрастировал с черной бородкой и синим, доверчивым глазом; не то сокрушающий дерзостным словом престолы царей Навуходоносор, не то — древний черниговский князь, гарцевавший не на табурете, — в седле, чтобы биться с татарами.
Синяя пара, идущая очень к лицу; малый, пестрый платочек, торчащий букетцем в пиджачном кармане; он — в белом жилете ходил; он входил легким шагом, с отважным закидом спины; и, слегка приподнявши широкие плечи, — с подъерзом, почти незаметным, кудрями отмахивал: к ручке; грустнея улыбкой, садился на пуфик: под Гиппиус; сиял глазами, стараясь молчать, как воспитанный эпикуреец, а не как философ; в усилиях на низком пуфике стройно сидеть (не орлом), он потрескивал пуфиком, дергался шеей и галстук рукой оправлял: сан-бернар в голубятне!
Внимал, силясь быть церемонным и мягким.
Но вот, сдерживаясь, задетый (его точку зрения тронули), с живостью, с дергом, со скрипом, схватясь трепетавшей рукою за ручку, закидывал ногу на ногу, чтобы не слететь себе под ноги, точно под ними — отверстая бездна.
Слетал:
— «Вообще говоря, — нет же… Я… утверждаю…» — с пронзительной силою, точно карьером несясь и держа в отлетевшей руке боевое копье, а не выскочивший карандашик; миг — Гиппиус нет: кверх тормашками рухнет под этим наскоком богатыря на «татарина», а… не на даму.
Но дама сидела; а вот богатырь — кувырком: через голову лошади, — прямо лбом: в бездну!
Не это случалось, а нервный претык к «утверждаю»: упав головою в свои кулаки, подлетевшие к красным губам, как у мавра, рвал губы, оскалясь, мигая и прыгая теперь сутулой спиной, подавясь утверждением; из ротового отверстия черно-огромного красный язык вывисал до грудей; он одною рукою язык себе силился снова упрятать, трясяся над ним, а другой, отлетевшей, хватался за воздух и рвал его (так ловят моль); после этого нервного тика — рука, рот, язык, голова возвращались на место.
И — «я утверждаю» — лилась Ниагара коротких, трескучих, отточенных фразочек; каждая как ультиматум: сказуемое, подлежащее, точка; сказуемое, подлежащее, точка, которую ставил его карандашик-копье, протыкая пространство меж пуфиком и дьяволицею белой: ни возраст, ни пол, ни достаток, ни класс не влияли; сиди тут бог-отец, паралитик иль пупс, — с одинаковою убежденностью произнесется прокол точки зрения: точкою зрения; «мавр» — непреклонен!
Свершив свое дело, задумчивый, грустный, внимающий — мягко, бывало, сидит; и сияют глаза его синие; чуть улыбнется; и — галстук оправит. В том пафосе было несносное что-то; но — детское; точно слепой; Мережковский, глухой, — тот кричал про свое: когда спорили до хрипоты про «Фому и Ерему», то другие старались ввернуть разговор в берега:
— «Дмитрий, слушаешь порами», — Дмитрию Зина.
— «Как вы, Николай Александрович, не видите сами», — бывало, Дима.
Не внемлют: гам этих догматиков — идеалиста-философа с мистиком от теологии напоминал бой тапира с… мартышкою.
Бердяев, вспыхивая, выговаривал нестерпимые, узкие крайне, дотошные истины; лично же был не узок, и даже — широк, до момента, когда себя обрывал: «Довольно: понятно!»
И тогда над мыслителем или течением мысли, искусства, политики ставился крест: возомнивший себя крестоносцем, Бердяев, построивши стены из догмата, сам становился на страже стены, отделившей его самого от хода им наполовину понятой мысли; себя он ужасно обуживал; необузданное воображенье воздвигало очередную химеру; эту химеру оковывал непереноспым догматом он; оковав, — никогда уже более не внимал тому, что таилось под твердою оболочкою догмата; оборотного стороной догматизма его мне казался всегда химеризм; начинал он бояться конкретного знанья предмета, провидя химеру в конкретном; и с этим конкретным боролся химерою, отполированною им — под догмат; совсем химерический образ больного Гюисманса оказывался догматически бронированным: истинами от Бердяева; и он объявлял крестовый поход против созданной им химеры, дергаясь, вспыхивая, выстреливая градом злосчастных сентенций, гарцуя на кресле, ведя за собою послушных «бердяинок» приступами штурмовать иногда лишь «четвертое» измерение; и вылетал, как в трубу, в мир чудовищных снов: он — кричал по ночам; мне казался всегда он «субъективистом» от догматического православия, или, обратно: правоверным догматиком мира иллюзий.
Дома ж часто бывал так спокойно-рассеян, грустно-приветливый, очень всегда хлебосольный, — являлся из кабинета воссиживать каким-то сатрапом: на красное кресло, только что отскрипевши пером, проколовшим позицию Д. Мережковского в бойком своем фельетоне, который появится завтра же, — после боя чернильного ужинал, молчаливый, усталый, предоставляя Л. Ю. Бердяевой и сестре ее за ужином монополию мира идей; и внимал им с сигарой во рту.
В его доме бывало много народу: особенно много стекалось сюда громких дам, возбужденных до крайности миром воззрений Бердяева, спорящих с ним и всегда отрезающих гостя от разговора с хозяином; скажешь словечко ему; ждешь ответа — его; но уж мчится стремительная громкая стая словесности дамской, раскрамсывая слова, не давая возможности Бердяеву планомерно ответить; было много идейных вакханок вокруг него.
Мережковские меня приглашали, затащив в разговор, подымать с Бердяевым нудные, ставшие скоро мне несносными темы, когда возвращался от Блоков я около двенадцати часов ночи.
— «Ну, наигрались, — пора и за дело», — лукаво мигал Мережковский.
— «А мы, — З. Н. Гиппиус, — пока вы с Блоком молчали, тут все обсуждали: подписываться под протестом иль — нет…»
Оглашался протест; и, кряхтя, на плечах подымал я общественно-религиозную тему; но скоро меня утомила общественность эта, — тем более что в ней всплывал уже… Струве с «Полярной звездой»; я ж — левел: Мережковский во мне натыкался: во-первых, — на недопустимое для него поднимавшееся сочувствие к эсдекам (он же лынял меж кадетами и меж эсерами); и, во-вторых: ему претил круг моего философского чтения.
— «Это ж механика мертвая!» — он восклицал: мертвой механикой он считал все, что — не он.
Любопытство и художественного, и теоретического порядка влекло меня к этим религиозным философам, как оно же влекло и к философам не религиозным.
Пирожков или Блок
Мережковский когда-то пленял разгляденьем художников слова на фоне истории; но мне претили при ближайшем знакомстве с кулисами мысли его: они — догматизм, журнализм; так что громкий рычок на церковность апокалиптического и безгривого «левика» — надоедал: он рычал на церковность из «церквочки», связанной с тем, с чем он рвал; так что рвал и метал на себя самого этот «левик»; Д. В. Философов последовательно отдавался кадетской общественности; Карташев клевал на церковь; союзники, в сущности, уже тогда улепетывали от него; Философов хотел бы «дострувить» его; Карташев бы хотел его «дозлатоустить»; до пояса — «струвик», до ног — «златоустик», он стал не собою самим: «Филошев» с «Картасофовым» дали серейшую мазь; этой мазью замазал он собственные, прежде яркие краски: фатально; его «Юлиан» интересней, живей, чем «Воскресшие боги», которые лучше «Петра»; «Петр» свежей «Александра»;178 так все им написанное — в нисходящей градации; жалко приклеенный «туфлей с помпоном» к трамплину, с которого прыгал, явил не прыжок через бездну, а только сигание ножки, приветствующее революцию; разве что туфелька с ножки, вильнувши помпоном, слетела в расщеп меж двумя берегами; помпон, это — бомба, которую хотел метать вместе с Савинковым; подскочившие сзади друзья, — «Филошев» с «Картасофовым», его отклеив, стащили в Варшаву, где он объявил: «Ожидаемый миром мессия — Пилсудский»179. Поставив в Париже «наивного малого» — во все лопатки: Д. В. Философов — в Варшаву;180 А. В. Карташев — под Святейший Синод181.
В 905 году дружба с сестрами — Зиною, Татою, отклик на сердце, которого не было (была лишь видимость), меня держали в гипнозе; и я от себя самого утаил, до чего этот «левик» мне чужд в выявленьях идейных и личных: несло от него, как из погреба, — холодом!
Гиппиус в тонкостях мыслей и чувств была на двадцать пять голов его выше; она отдала свою жизнь, свой талант, свой досуг, чтоб возиться с хозяйствами «всеевропейского» имени; она — работница с грязною тряпкой в руках; Мережковский питался ее игрой мысли; во многом он вытяжка мыслей З. Н.; порошки ему делали: «зинаидин» (нечто вроде «фитина»); «коммуна» позднее мне виделась лабораторией газов, которыми «тещин язык» [Детская игрушка, продававшаяся на Вербе в Москве] верещал: на весь мир!
Не случайно, что я и Д. С. друг на друга глазами лишь хлопали; и не случайно, что с З. Н. я ночи свои проводил в неотрывных беседах; в те годы она — конфидентка, мне нужная; еще не видел я тени ее, ставшей ею впоследствии, когда она — стала тень; это — сплетница, выросшая в клеветницу и кляузницу! Мотив жизни в сем «логове» — не только Гиппиус; Блоки, с которыми виделся я ежедневно («коммуна» моя номер два); Мережковские грызли меня за мое убеганье в казарму: что общего?
«Дмитрий», бывало, попугивает: рифмой с хвостиком Блока:
— «Кричал Анатоль: „О, о, о!“» Губку пятила жена Андрея Болконского. Иван Ильич кричал: «Ууу!» Блок — «Цариц-ууу!»
И — склабился; Блок отмечал тот осклаб:
— «Арлекин!»
— «Боря, Блок — тюк какой-то: не сдвинешь», — З. Н. добавляла; не «Боря» у ней выходило, — «Бээ…оря!»
Однажды Д. С. и З. Н. загорелись желаньем: с Л. Д., женой Блока, встретиться: «Бэоря, тащите их, сдвиньте их с места!»
Порой порученья давалися мне щекотливые: для Мережковского я покупал… «пипифакс»; и — его знакомил в Париже — с Жоресом. Я помню, как я вез А. А. и Л. Д. на извозчиках к дому Мурузи в весенних капелях; зиял юный серп; Александр Александрович губы скривил, спрятав нос в воротник; и мехастую шапку — на лоб.
3. Н. встретила с официальной приветливостью; рыже-розовые волоса подвязала пурпуровой лентой; лорнетку — к глазам, Любовь Дмитриевну оглядев с головы и до пят: «А… скажите… А как же… А Боря рассказывал?» Д. С, взволнованный, будто пришел Пирожков, а не Блоки, с любезно-картавыми рыками зубы показывая, стал эластичный, слетая с дивана, как мячик, и бегая диагоналями; Блок же печально тенел из угла.
Ничего из знакомства не вышло182.
Блок, я, Любовь Дмитриевна, слухи; в 1906 году Савинков; где-то таимый, все — мельк пыли подсолнечный; «Дима» в 1906 году помчался в Париж; за ним «Зина» и «Дмитрий» рвались; все зависело от Пирожкова, издателя; Д. Мережковский, млея на солнышке, брал тогда с собою на Литейный меня и показывал мне на барашки: «Весеннее небо».
С утра и до вечера слышалось:
— «Вот Пирожков… С Пирожковым… Придет Пирожков».
Продавалась «Трилогия»; идеология, всякая, таяла пред ожидаемыми посещениями Пирожкова183.
И вот он — пришел.
И сейчас же потом, взяв с собою пальто Мережковского (уже в Париже — весна), застегнув на нем шубку, схвативши его чемоданчики, — я, Карташев, Тата, Ната и Ремизова — на Варшавский вокзал;184 он в вагоне облекся в пальто, сбросив в руки нам шубу:
— «В Пагижже фиалки!»
Боялся — простуды, заразы, клопов, революции; и посылал меня за… «пипифаксом».
Мне связаны вместе: отъезд, Пирожков и… «пипи-факс».
В.В. Розанов
Раз, когда с Гиппиус перед камином сидели с высокой «проблемой», — звонок: из передней в гостиную дробно-быстро просеменил, дрожа мягкими плотностями, невысокого роста блондин с легкой проседью, с желтой бородкой, торчком, в сюртуке; но кричал его белый жилет, на лоснящемся, дрябло-дородном и бледно-морковного цвета лице глянцевели очки с золотою оправой; над лобиной клок мягких редких волос, как кок клоуна; голову набок клонил, скороговорочкою обсюсюкиваясь; и З. Н. нас представила:
— «Боря»!
— «Василий Васильевич!» Это был — Розанов185.
Уже лет восемь следил я за этим враждебным и ярким писателем, так что с огромным вниманьем разглядывал: севши на низенькую табуретку под Гиппиус, пальцами он захватывался за пальцы ее, себе под нос выбрызгивая вместе с брызгой слюной свои тряские фразочки, точно вприпрыжку, без логики, с тою пустой добротою, которая — форма поплева в присутствующих; разговор, вероятно, с собою самим начал еще в передней, а может, — на улице; можно ль назвать разговором варенье желудочком мозга о всем, что ни есть: Мережковских, себе, Петербурге? Он эти возникшие где-то вдали отправленья выбрызгивал с сюсюканьем, без окончания и без начала; какая-то праздная и шепелявая каша, с взлетаньем бровей, но не на собеседника, а над губами своими; в вареньи предметов мыслительности было наглое что-то; в невиннейшем виде — таимая злость.
Меня поразили дрожащие кончики пальцев: как жирные десять червей; он хватался за пепельницу, за колено З. Н., за мое; называя меня Борей, а Гиппиус — Зиночкой; дергались в пляске на месте коленки его; и хитрейше плясали под глянцем очковым ничтожные карие глазки.
Да, апофеоз тривиальности, точно нарочно кидаемой в лоб нам, со смаком, с причмоками чувственных губ, рисовавших сладчайшую, жирную, приторно-пряную линию! И мне хотелось вскрикнуть: «Хитер нараспашку!» Вдруг, бросив нас, он засопел, отвернулся, гребеночку вынул; пустился причесывать кок; волоса стали гладкие, точно прилизанные; отдалось мне опять: вот просвирня какого-то древнего храма культуры, которая переродилась давно в служащую при писсуаре; мысли же прядали, как пузыри, поднимаясь со дна подсознания, лопаясь, не доходя до сознания, — в бульках слюны, в шепелявых сюсюках.
Небрежно отбулькавши мне похвалу, отвернулся с небрежеством к Гиппиус и стал дразнить ее: ведьма-де! З. Н. отшучивалась, называя его просто «Васей»; а «Вася» уже шепелявил о чем-то своем, о домашнем, — о розовощекой матроне своей (ее дико боялся он); дергалась нервно коленка; лицо и потело, и маслилось; губы вдруг сделали ижицу; карие глазки — не видели; из-под очков побежали они морготней: в потолок.
Вдруг Василий Васильевич, круто ко мне повернувшись, забрызгал вопросиками: о покойном отце.
— «Он же — умер!!.»
Вздрог: выпрямился; богомольно перекрестился; и забормотал — с чмыхом, с чмоком:
— «Вы — не забывайте могилки… могилки… Молитесь могилкам».
И все возвращался к «могилкам»; с «могилкой» ушел; уже кутаясь в шубу, надвинувши круглую шапку, ногой не попав в большой ботик, он вдруг повернулся ко мне и побрызгал из меха медвежьего:
— «Помните же: от меня поклонитесь — могилке!»
И тут же, став — ком меховой, комом воротника от нас — в дверь; а З. Н. подняла на меня торжествующий взгляд, точно редкого зверя показывала:
— «Ну, что скажете?»
— «Странно и страшно!»
— «Ужасно! — значительно выблеснула, — вот так плоть!»
— «И не плоть, — фантазировал я, — плоть без „ть“;. в звуке „ть“ — окрыление; „пло“ — или лучше два „п“, для плотяности: п-п-п-пло!»
В духе наших тогдашних дурачеств прозвали мы Розанова:
— «Просто „пло“!»
Ни в ком жизнь отвлеченных понятий не переживалась как плоть; только он выделял свои мысли — слюнной железой, носовой железой; чмахом, чмыхом; забулькает, да и набрызгивает отправлениями аппарата слюнного; без всякого повода смякнет, ослабнет: до следующего отправления; действует этим; где люди совершают абстрактные ходы, он булькает, дрызгает; брызнь, а — не жизнь; мыло слизистое, а — не мысль.
Скоро стал я бывать на его «воскресеньях», куда убегал от скучных, холодных воскресников Ф. Сологуба, который весьма обижался на это; у Розанова «воскресенья» совершались нелепо, нестройно, разгамисто, весело; гостеприимный хозяин развязывал узы; не чувствовалось утеснения в тесненькой, белой столовой; стоял большой стол от стены до стены; и кричал десятью голосами зараз; В. В. где-то у края стола, незаметный и тихий, взяв под руку того, другого, поплескивал в уши; и — рот строил ижицей; точно безглазый; ощупывал пальцами (жаловались иные, хорошенькие, что — щипался), бесстыдничая переблеском очковых кругов; статный корпус Бердяева всклокоченною головой ассирийца его затмевал; тут же, — вовсе некстати из «Нового времени»: Юрий Беляев; священник Григорий Петров, самодушная туша, играя крестом на груди, перепячивал сочные красные губы, как будто икая на нас, декадентов; Д. С, Мережковский, осунувшийся, убивался фигурою крупною этою; недоуменно балдел он, отвечая невпопад; с бокового же столика — своя веселая группа, смакующая безобразицу мощной вульгарности Розанова; рыжеусый, ощеренный хищно, как бы выпивающий карими глазками Бакст и пропухший белясо, как шарик утонченный с еле заметным усенком — К. Сомов.
Все — выдвинуты, утрированны; только хозяин сма-лен; мелькнет белым животом; блеснет своим блинным лицом; и плеснет, проходя между стульями, фразочкою: себе в губы; никто ничего не расслышит; и снова провалится между Бердяевым и самодушною тушей Петрова; здесь царствует грузная, розовощекая, строгая Варвара Федоровна, сочетающая в себе, видно, «Матрену» с матроной; я как-то боялся ее; она знала, что я дружил с Гиппиус; к Гиппиус она питала «мистическое» отвращение, переходящее просто в ужас; я, «друг» Мережковских, внушал ей сомнение.
Розанов, взяв раз за талию, меня повел в показную, парадную комнату; она зарела, как помнится, — розовым; посередине, как трон, возвышалося ложе: не ложное; и приводили: ему поклониться; то — спальня.
Однажды он, смяв меня и налезая, щупал, плевнул вопросом; и я, отвечая, чертил что-то пальцем по скатерти: непроизвольно; он, слов не расслышав, подставивши ухо (огромное), видел след ногтя, чертившего схему на скатерти, и, точно впившись в нее, перечерчивал ногтем, поплевывал: «Понимаете!» Силился вникнуть; вдруг он запыхался, устал, подразмяк, опустил низко голову, снявши очки, протирал их безглазо, впадая в прострацию; физиологическое отправленье совершилось; не мог ничего он прибавить; мыслительный ход совершался естественной, что ли, нуждою в нем; так что, откапав матерей мыслей, он капать не мог.
Не забуду воскресников этих; позднее на них пригляделся — впервые я к писателю Ремизову; он сидел, такой маленький, всей головою огромной уйдя себе под спину; дико очками блистал; и огромнейшим лбом в поперечных морщинах подпрыгивал из-под взъерошенных, вставших волос; меня вовсе не зная, уставился, как бык на красное; вдруг, закрививши умильные губки, он мне подмигнул очень странно; мне сделалось жутко; и он испугался; сап-нувши, вскочил, оказавшись у всех под микиткой; пошел приставать к Вячеславу Иванову:
— «У Вячеслава Иваныча — нос в табаке!»
И весь вечер, сутуленький, маленький, странно таскался за В. И. Ивановым; вдруг, подскочивши к качалке, в которой массивный Бердяев сидел, он стремительно, дьявольски-цапким движением перепрокинул качалку; все, ахнув, вскочили; Бердяев, накрытый качалкой, предстал нам в ужаснейшем виде: там, где сапоги, — голова; там же, где голова, — лакированных два сапога; все на выручку бросились; только не Розанов, сделавший ижицу, невозмутимо поплескивал с кем-то.
Однажды я днем зашел; он посулил подарить свою книгу, редчайшую («О понимании»):186 «Вы приходите за ней; я вам ее надпишу». Закрученный вихрем, признаться, о книге забыл; не зашел; он же ждал: приготовился; и страшно обиделся.
В этот приезд я его повстречал на Дункан; был я с Блоками187; взяв меня под руку, он недовольно поплескивал перед собою, мотаясь рыжавой своей бороденочкой:
— «Хоть бы движенье как следует; мертвый живот; отвлеченности, книжности… нет!»
И, махнув недовольно рукою, он бросил меня, не простившись.
Поздней его встретил в «Весах»; М. Ф. Ликиардопуло, гостеприимно его усадив на диван, перед ним разложил животы оголенных красавиц; и Розанов мерил их, как специалист по вопросу, высказывая очень веско и строго суждения, геометрические, — об удобствах или неудобствах младенца: лежать — в животе такой формы; в нем был не цинизм, — что-то жреческое, исправлявшее свою обязанность; вдруг он воскликнул:
— «Вот это — живот: согласился бы крестным отцом быть!» — плевнул он, довольный.
При встречах меня он расхваливал — до неприличия, с приторностями; тотчас в спину ж из «Нового времени» крепко порою отплевывал; там водворился Буренин, плеватель известнейший; Розанов, тоже сотрудник, равнялся с другими: по плеву; меня это не занимало; при встречах конфузился он; делал глазки и сахарил; значит, — был плев; и поэтому как-то держался в сторонке от Розанова до момента еще, когда прежние его друзья вдруг с усердием, мне не понятным (чего ж они прежде дремали?), его стали гнать и высаживать из разных обществ;188 а он — упирался; я несколько лет не бывал у него уже.
В 1908 году мокрая осень стояла в Москве; день плаксивился лепетнем капелек; небо дождями упало; весь этот период покрыт мне тоскою и тьмою; в гнилом и вонючем ноябрьском тумане, когда электрический свет проступает, как сыпь, раз брел уныло я, пересекая Тверскую; у памятника кто-то дерг — за рукав; оборачиваюсь: смотрю, — мокренькое пальтецо, шапка мятая; в скважинах поднятого воротника — зарыжела бороденка: метелкой; рука без перчатки хватается: мокрая. Розанов!
— «Откуда это, Василий Васильич?»
— «Да вот — проездом; спешу в Петербург; дожидаюсь заведующего газетой. — Схватился руками за локоть и ижицу сделал: — Голубчик мой, не покидайте меня; делать нечего!»
Дергая за руку, дергаясь и пришепетывая, стал он водить и туда и сюда в закоулках, завешанных грязным туманом; воняло; и — брызгали шины; калошами черпали воду; вдруг кинулись мороки красные, белые, синие, «Часы Омега», брызнь кинематографов, перья накрашенных дам; среди мороков — Розанов, сделавши ижицу, мокрой губою выбрызгивал свои «ужасики»: об аскетах святых; и прохожие, остановившись, оглядывались.
Затащивши в кофейню Филиппова, меж освещенными столиками, продолжал он выплевывать «бредики», — мокрый, потертый, обтрепанный, до неприличия, — средь щеголей, пшютов, пернатых и размазанных дам; вдруг он выразил немотивированный интерес к А. А. Блоку, к жене его, к матери, к отчиму; я же был с Блоком — в разрезе; и мне было трудно на эти интимные темы беседовать с В. В., он сделался зорким; трясущейся, грязной рукою хватал за пальто, рысино глазки запырскали вместе с очковыми блеснами; голову набок склонив, залезая лицом своим, лоснясь в лицо, стал выведывать, как обстоит дело с полом у Блока.
И тут же, средь чмыхов и брызг, обхвативши карманы свои, стал просить у меня — себе в нос:
— «Уж простите, голубчик, в кармане платка нет; а — насморк; нет мочи; у вас нет платка?»
— «Есть, нечистый!»
— «Давайте же, миленький, какой ни есть: не побрезгую!»
И, отхватив мой платок, суетился над ним: де заведующий ожидает; мы вылетели на бронхитную, рыжую от освещения пырснь; он в ней — канул.
И вновь для меня провалился сквозь землю: на год.
Юбилейные дни 1909 года; полный зал: фраки, клаки; Москва, вся, — здесь: чествуют Гоголя;189 и даже я надел фрак, мне пришедшийся впору (не свой, а чужой); как бездомная психа, ко мне притирается Розанов, здесь сиротливо бродящий; места наши рядом — на пышной эстраде; А. Н. Веселовский, уже отчитавший, плывет величаво к Вогюэ и другим знаменитостям; Брюсов, во фраке, — выходит читать; В. В. в уши плюется, мешая мне слушать; а я добиваюсь узнать, от кого он приехал сюда, что собой представляет он: общество, орган, газету? Мы все — «представители» здесь (на эстраде); он делает ижицу, делает глазки; и явно конфузится:
— «Я?.. От себя…»
Значит, — «Новое время»190, мелькает мне; и мне, признаться, не очень приятно с ним рядом; он, взявши под руки, не отстает; и мы бродим в антракте, толкаясь в толпе; уж не он меня водит, а я его, в тайной надежде нырнуть от него: меж плечей; нам навстречу — Матвей Никанорович Розанов; вообразите мое удивление: друг перед другом два однофамильца, согласно расставивши руки и улыбнувшись друг другу, сказали друг Другу:
— «Матвей Никанорович!»
— «Василий Васильич!» Такие различные Розановы!
У меня сорвалося невольно, весьма неприлично:
— «Как, как, — вы знакомы?»
Матвей Никанорыч, представьте мое изумленье, воскликнул:
— «По Белому, — да!»
— «Как „по Белому“?»
— «Да не по вас, а по городу Белому, где я учительствовал».191
И Василий Васильич сюсюкнул с подъерзом:
— «Матвей Никанорыч, — мой учитель словесности — как же!»
И, глазки потупив, такой пепиньерочкой, чуть ли не с книксеном, стал еле слышно поплевывать что-то: Розанов — Розанову.
Я их бросил, нырнув меж плечей; и с тех пор никогда одного из них уже не видел; Матвея Никанорыча видывал после; Василья Васильевича — никогда, никак!
Федор Кузьмич Сологуб
После Розанова, Мережковского — не краснобай, Сологуб нарочно молчал, угрожающе, с хмурою сухостью, чтобы сидели, пыхтели; и после он высказывал неприятности; в матовых, серо-зеленых тОнах своих стен, как пожухлая кожа пергамента стертого, он; Сологуб — псевдоним. Был приписан Тетерниковым.
«Воскресенья» у Розанова — шум и гам; молодежь убегала с холодных, нелюдных воскресников Ф. К. Тетерникова; приходили отписываться в посещении, точно в участок; хозяин все помнил: кто был и кто не был; ждал визита, подчеркивая:
— «Были в Питере; и — не зашли!»
Этот оригинальный писатель, — естественно, материал для этюда серьезного; не ожидайте его от отписки моей: Сологуб, как и Розанов, видится издали; Розанов — чужд; Сологуба читал очень пристально; Розанова избегал я впоследствии; а Сологуб механически мне отстранялся другими людьми: в ряде лет; как москвич, попадая в Питер, общался я с теми, кто мне подставлялся; так: в доме Мурузи влеплялись курьезно обязанности мне «преть» и общаться с Бердяевым, с Лундбергом и с Карташевым; на «башне» у В. Иванова мне подставлялись: Бородаевский, Верховский и даже — Кузмин, Гумилев.
Ну, а Федор Кузьмич проживал от меня далеко: на Васильевском острове192; и вне дома почти что не виделся.
Бывало: лекции, журфиксы, словесные «при»; и — вдруг угрызения совести: «Надо бы к Сологубу!» В редакциях, на заседаниях виделись; назначали друг другу свидания; и я подхватывался механически возникшим кругом знакомств; там не виделся Сологуб: он в берлоге сосал свою лапу, — угрюмо и зло; ждет, бывало, давно обижается; знаешь, что встретит сарказмами; как кислотой обожжет; так что боязно, бывало, сунуться после долгого отсутствия в серые, в зеленоватые комнаты: встретит «Тетерников», школьный учитель193: с допросом, с экзаменом; вымотает; с В. Ивановым очень легок контакт; с Сологубом же личный контакт мне казался почти невозможен; стих Блока и проза Сологуба увлекали в те годы меня; я подолгу вникал в сухо-сдержанный, тускло-пожухлый стиль его ранних рассказов, лапидарных, далеких мне, мировоззрительно чуждых; но многое вынес я, анализируя мастерство его.
Мне казалось порой: он какой-то буддийский монах, с Гималаев, взирающий и равнодушно и сухо на наши дела, как на блошкин трепых.
И я вздрагивал, когда вступал в помещение школы, где жил и в которой давал он уроки, минуя пустейшие классы; там виделись доски и парты; потом проходили в строй старых, холодных и сводчатых комнат, где время — стояло, где Розанов и Мережковские точно тряпкой стирались с памяти, как с доски; коридор с переходами, сводами — в бело-зеленые, в серо-зеленые стены, как недро открытое: жутило тенью и пыхом лампадки, зажженной откуда-то: там — «недотыкомка» [Бредовой образ, возникающий в сознании сходящего с ума Передонова, героя романа «Мелкий бес»; одно время «Недотыкомка» стала термином в литературных кругах для обозначения всего серого и тускло-тоскливого].
А выходил старичок, лысый, белый, с бородкой седою и с шишкой у носа прямого, в пенснэ; ему было лишь сорок три года; казался же древним; он вел за собой жутковато; усаживал в кресло и ждал, что гость скажет, разглядывая свои пальцы: в глаза не глядел.
«Лучше вы нарисуйте штаны Пифагора; и не ерундите», — как бы давал он почувствовать, едко ощерившись; и из усов, белых до желтизны, торчал зуб; и — чернело отсутствие зуба; а взгляд, оторвавшись от пальцев, ел, как кислотою, лицо; так глумился, улыбку в усах затаивши, учитель Тетерников, что он писателя приготовишкою сделал, спокойно захватывая то один, то другой из флаконов с духами, стоявших пред ним, потому что он был духонюхатель; нюхая важно притертую пробку, он ждал, ставя терпкий вопрос, им измеренный опытно.
Ты же сиди и пыхти!
«Единица, Бугаев!»
Вопрос смысл имел; он как бы значил: «Вы без „так сказать“», ясно, толково; не легкое дело дать формулу; на то писатель, чтоб до появления ко мне сформулировать «крэдо» свое. И казалось при этом: его бородавка под носом хохочет, хотя лик — напыщен в нарочитой гримасе достоинства; видом этот школьный учитель, ставший писателем, напоминал буддийского бонзу; владел он собой; дядя двужильный; казалось: ты в крепкие лапы попал; он в тебя рожу всякую вляпает, — «пупс» безответственный.
Чтобы сходить к Сологубу для литературной беседы без едкостей с ним вдвоем, надо было забыть все то, что тебя волновало вчера и сегодня: «ветхий деньми», с угрожающей шишкой под носом, знал мысли мои о себе; он, лукаво упрятав улыбку в желтящих усах, прожимал до десятого пота; и значило это, что мстит мне: не был тогда-то, тогда-то; ему доложили уже: ушел в половине десятого от Сологуба в прошлый приезд, к одиннадцати появившись у Розанова.
За это за все и приходилось мне отдуваться в начале каждого нового визита; в миг, когда я собирался, бывало, бежать без оглядки от всяких сарказмов, чтобы больше сюда, к негостеприимному «дяде», уже ни ногой, чтоб, увидевши этого редкого, как лунь, белого волка в толпе, шастать зайцем в плечи нас отделяющих сюртуков или в дамские прически, как в капусту, он, вдруг продобрев, положив гнев на милость, строгий, но милостливый наставник, читающий «пупсику» сказку, начинал раздельным, холодным, отчетливым голосом, чуть придыхая, учить по-своему, изрекая простые по виду, но темные от троящихся смыслов истины от… «Сологуба»; при этом закидывал он профиль седой, казавшийся барельефом превосходного белого мрамора из Геркуланума194, впаянным в серо-зеленоватую стену, поставивши локти на ручки, сжимая кулак с кулаком под седою клинушком бородкой, с которой стекала пенснэйная лента; вид римлянина-полководца и вместе немного… лукавого мужичка, спрятавшего в усы издевательскую улыбочку; видом гласил:
— «А вы сейте — полезное, вечное!»
И поражала порой надменность этого плешивого умницы, умевшего при случае принять вид и тихого скромника; поражало всегда в его речи: ни единого слова заемного! Никакой приподнятости! Ничего от того, чем волновались у Мережковских, Розановых, Брюсова, Блока, Бальмонта; бывало, цедит:
— «„Возврат“ — умная книга… Блок умница, когда стихи сочиняет… Он глуп, когда мыслит… Придет инженер: он — нас съест!»
Проще простого; но разговор прописями имел смысл: Сологуб, учинив суд и расправу, положил гнев на милость, прописями заканчивал вечер он; и то — значило: «С миром тебя отпускаю домой!» Вновь слияние римлянина с мужичком, в сюртучке и в пенснэ, выступало, бывало, когда он, сутулясь, но гордо закинув плешивую голову, вел гостя в переднюю, точно встав из курульного кресла; казалось: два ликтора сопровождали его, когда вел переходами темными; зеленовато лампадка мигала откуда-то; он становился в передней совсем небольшим «старикашкою»; ему было в период нашей первой с ним встречи сорок три года всего! А выглядел шестидесятилетним; склонив плешь с сединой, не серебрящейся, а какою-то матовой, вдруг поморгает, бывало, тебе удивленным, большим, ставшим детским, таким голубым своим глазом; спина вовсе прямая (сутулину строят лопатки); раздвинув усы, лихим дедушкой кажет свой зуб (и — отсутствие зуба), чтоб, дверь затворив за тобой, сесть и лапу с урчаньем засасывать.
Федор Кузьмич, этот строгий, отмеченный даром, тяжелого нрава писатель, в те годы выказывал благоволение мне как художнику слова: «Не стал бы и строчки вычеркивать я в ваших книгах».
Не ликторы из переходиков темных, где виделись миги не им затепленных зеленых лампадок, бежали пред ним: переюркивала, без кровинки в лице, с бледно-желтыми зализями жидких гладких волос, шелестящая «Федор Кузьмич безбородая», с видом мещанки, вся в черном, сухая, костлявая, — его сестра, походя на «Тетерькину»; Федор Кузьмич, чтя до чертиков свою сестрицу, с тоской неутешною встретил кончину ее195; справив тризну, — обрился, женился196, став видом: «сенатор в упадке»!
Сестрица, Ольга Кузьминична, шуркая платьем, садилась при чае, — без век, без единого слова, без признаков собственной жизни, схватяся кистями костлявыми за свои локти костлявые; Федор Кузьмич, точно ужасаясь ее, от чрезмерного почитания и нам подносил ее, как на блюде: в знак назидания: «Не кичитесь, но чтите!» И мы приседали при чае, под нею, как в классе, почтительной очередью, — я, Кондратьев, Леонид Семенов, Пяст, — чтобы ответить урок или выслушать: медленное втолкование:
— «Атом — есть пылинка пискучая, вроде бациллы…» И все вздрагивали, не зная, как прочесть подносимый, как кукиш, афоризм.
Лишь профиль Владимира Гиппиуса, декадента времен допотопных, потом педагога, не вздрагивал;197 Федор Кузьмич, встретив гостя весьма неприязненно, вел… к сестре: под самовар, на поклон. Встретив на стороне его, слушал я произносимое медленно, со старомодным поклоном, с грудным придыханием:
— «Милости просим: ко мне!»
Он считался с визитами; и он — требовал их; появляясь в Москве, наносил сам визиты, смущая юнцов «историческою», всем памятною бородавкой при носе и плешью, вносимыми в комнату; раз, появившись ко мне, старомодным поклоном, прижав кулаки к сюртуку и роняя пенс-нэйную ленту, — представился маме:
— «Тетерников!»
Мама (что дернуло?), блеснув глазами и пальцем над плешью тряся, ему бросила:
— «Выверты этих новых писателей — вздор! Дунуть: фу, фу-фу-фу! Ничего не останется!»
Я — так и замер: мать не читала ни строчки из Сологуба, а попала не в бровь, а — в глаз.
Но Федор Кузьмич, нос и шишку поставив в пустое пространство меж нею и мною, изрек с придыханием:
— «А вы сделайте — Фу-фуфуфу! И — увидите: все остается на прежнем месте!»
Мать даже присела: такой аргумент не от логики, что «фу» — «не фу», мгновенно ее усмирил; а Сологуб, откинувши мраморный профиль на спинку зеленого кресла, опять провалился в молчание, созерцая события мира, как блошкин трепых, как «фуфу», обернувшееся перьерогою шляпой: мадам Кистяковской (для — матери, восхищавшейся шляпами Кистяковской).
Когда вышел, — мать ко мне:
— «Да кто он такой?»
— «Писатель Сологуб!»
— «Он вылитый Владимир Иванович Танеев! Та же манера держаться».
Открыла глаза мне: Владимир Иваныч Танеев, которому я посвятил очерк в книге «На рубеже», себя повторял в Сологубе: манерою стеснять и томить, проповедуя мир и свободу; войдет, бывало, и точно вынет дыханье; не глядя, все высмотрит, все увидит; и, как Сологуб, прочитает нотацию всем; а все, что ни скажет, — свое, с виду очень простое, по сути — мудреное и непонятное; и так же тих, тая омут; но в облике старого самодура «барина» — что-то от Грозного; а Федор Кузьмич видом — «Каракалла какая-то!».
В Сологубе меня поражала маститая монументальность; в словесности его поражали сухость и лапидарность, отделявшие его от других модернистов; Танеев ходил среди ему современных Джаншиевых так точно, как Сологуб среди нас; Джаншиевы, Боборыкины, Гольцевы чтили Танеева, но разводили руками; и посмеивались: «Владимир Иваныч — чудак». Символисты, к которым Сологуб сам причислил себя, относились с почтением к более их зрелому и казавшемуся старцем писателю; но покашивались на него с опаскою: «Поди-ка к Федору Кузьмичу: влетит от него!»
Федор Кузьмич был упорен и тверд, как железо: стоял на своем.
В 905 году он очень ярко откликнулся на расстрел рабочих;198 его жалящие пародии на духовенство и власть были широко распространены в Петербурге: без подписи, разумеется.
Стоят три фонаря — для вешанья трех лиц: Середний — для царя, а сбоку — для цариц199.
Был обидчив; я попал с ним в историю, в шуточном тоне сказавши о нем, будто он «Далай-лама» из города провинциального, но подчеркнув, что писатель — крупный; он тотчас прислал свой отказ от «Весов»200; я писал, что в таком случае и я ухожу из «Весов», чтобы мое присутствие в журнале не мешало ему числиться сотрудником; и он сменил гнев на милость.
Андреев, Куприн, Горький и Сологуб стали одно время четверкой наиболее знаменитых писателей; четверку эту провозгласила критика 1908–1910 годов; и гонорар, и пришедшая поздно известность пьянили «почтенного старца», который, став юношей, внезапно развеселился; и даже — обрился; и в новой квартире, обставленной пышно, похаживал в синенькой чистенькой парочке, ручками в брючки со штрипками; в пестром носке; он игриво цепочкой бренчал; и таким круглоголовым счастливцем встречал в светлой зале гостей; но почему-то тогда именно показался «Тетерькиным» (я любил шутливые клички); барышни от мелопластики щебетали роем вокруг новой знаменитости; он, в позе «Весны» Боттичелли, показывал самодовольную шишку; и все лепетали:
— «Богато и пышно!»
Он же в нос нам затеивал при всех веселую возню с не юной женою, принимаясь лукавым котенком барахтаться с нею, отчего делалось как-то неловко.
Он — стал вдруг необычайно общественен: вылез из норы; его выбирали третейским судьею в спорах; резолюции «судьи», строгие и формально справедливые, передавалися шепотом:
— «Федор Кузьмич полагает».
— «Третейский суд постановил».
Мне далекий то время, серьезно помог он, громким голосом на весь Петербург произнеся приговор, осуждающий поступок со мною Петра Струве; устроил обед; и, на нем заседая, имея «ошую» меня, «одесную» критика Е. В. Аничкова, среди цветов, рыб и фруктов, как римский сенатор, которого мненье — закон, произнес мне как писателю неожиданный панегирик;201 от этого сотряслися издатели: Ляцкий, Некрасов и Гржебин восчувствовали интерес к «Петербургу», которым пренебрегали доселе;202 писатели хором подтягивали:
— «Дело ясное: Федор Кузьмич полагает!» И Струве скрыл в руки свой лик [В 1911 году редактором «Русской мысли» мне был заказан роман (впоследствии «Петербург»); я принял это предложение, полагая, что роман этим предложением его написать заранее принят редакцией; Струве, придя от романа в ужас, его вернул].
А позднее еще, очень право настроенный, он произнес приговор: А. А. Блоку, Иванову-Разумнику, «Скифам» и мне в такой форме, что я положил разорвать с ним всякое знакомство; раз, встретясь с ним в «Тео», я сознательно не подошел под поклон203; он моргал изумленно; я видел растерянный голубой, ставший детским, расширенный его глаз, на меня устремленный, как бы говорящий:
— «Чего ты обиделся?» Я спину подставил ему.
Он ценил иногда резкость по отношению к себе; кроме того: он — менялся; ставши «лояльным», он работал давно уже в Наркомпросе;204 испугал его мифический «инженер» или воображенный, всемогущий и деспотический, владеющий тайнами техники; он стал проповедовать пришествие в мир своего мифического «инженера-антихриста»: к концу двадцатого века:
— «Мы все попадем в его лапы!»
Он стал появляться на лекциях, мною читаемых: сиживал где-то вдали; и потом подходил церемонно, немного сконфуженно, с традиционным поклоном, с грудным придыханием:
— «Милости просим ко мне!»
После трагической кончины жены он, бобыль бобылем, — внушал жалость: сперва погибла в Неве его жена, Анастасия Ник. Чеботаревская;205 потом бросилась в Москву-реку сестра жены, Александра Ник. Чеботаревская;206 причина самоубийства обеих на почве психического заболевания. Этот крепкий старик вынес много страданья; он жил одиноко, себя взявши в руки; ствердяся, сколько мог, он ушел с головою в дела Союза ленинградских писателей как председатель его: хлопотал, председательствовал, поучал, до самой смерти…
Он справлял юбилей207.
Я спешил в Ленинград, отчасти и для того, чтобы приветствовать его от «В.Ф.А.», иль «Вольфилы» [ «Вольной философской ассоциации», существовавшей с 1919 до 1925 г.], а также и от русских поэтов; во время чтения ему адреса молчал церемонный старик, став во фраке, закинувши мумиевидную голову, белый, как смерть; вдруг, пленительно зуб показав (и отсутствие зуба), он руку потряс сердечно; и — облобызал меня208.
За кулисами, сжав ему руку, едва не упал вместе с ним, потому что орнул он белугой:
— «Ой, сделали больно, — и палец тряс, сморщась, — ну можно ли эдаким способом пальцы сжимать?»
И, качая над носом моим своим пальцем, откинувшись, фалдами фрака тряся, он сурово меня распекал.
Лишь последние встречи показали мне его совсем неожиданно; я имел каждый день удовольствие слушать его: летом двадцать шестого года, он так красиво говорил, вспоминая свои впечатления от певицы Патти, что, Патти не слыша, я как бы заочно услышал ее; говорил — о фарфоре, о строчке, о смысле писательской деятельности, о законах материи, об электроне; его интересы — расширились; он перед смертью силился вобрать все в себя; и на все отзываться; Иванов-Разумник и я молча внимали тем «песням»: он казался в эти минуты мне седым соловьем; до 26 года я как бы вовсе не знал Сологуба209.
Он стал конкретней: в сорок три года казался развалиной; а став шестидесятипятилетним, — помолодел; порою мелькало в нем в эти дни что-то от мальчика, «Феди Тетерникова»; эдакой словесной прыти и непритязательной простоты я в нем и не подозревал; каждый день к пятичасовому чаю за столом у Иванова-Разумника вырастал старый астматик, несущий, как крест, свое тело больное; он журил нас и хмурился; потом теплел и добрел; на исходе четвертого часа словесных излияний уходил юношески взбодренный: собственным словом.
Он временно жил в Детском в те дни, у нас за стеною; в пустующей квартире ему сняли комнату; он явился из Ленинграда: побыть в одиночестве, вздохнуть летним воздухом; бобыля привозили, устраивали на попечении Разумника Васильевича Иванова.
В четыре часа являлся пылающий чай, — в тихой квартирке Разумника; в окна глядела доцветавшая сирень; соловьи распевали в задумчивом парке, где тени — двух юношей: Пушкина, Дельвига. Тогда Разумник Васильевич начинал стучать в стену: и в ответ, — хлоп-хлоп: входная дверь:
— «Это Федор Кузьмич!»
И шаги и запых: алебастровая голова лысой умницы, белой как лунь, в белом во всем, — появлялася к чаю; садясь за стакан, он хмурел и поохивал:
— «Тяжко дышать!»
Раздавались обидности, есть-де ослы, полагающие так и эдак: Разумник Васильевич, пыхтя, нос налево клонил; я, пыхтя, нос направо клонил, потому что известно, какие такие «ослы» (мы — ослы!).
Чай откушав, старик просветлялся; с растерянной, ставшей нежной улыбкой, сиял голубыми глазами на все и рассказывал, точно арабские сказки: о Патти, о жизни, о строчке стиха; так четыре часа он журкал каждый день; и, бывало, заслушаешься.
И я, его бегавший двадцатилетие, улыбался с утра; и думал:
«И сегодня явится сказочник, Федор Кузьмич!»
Раз почти прибежал, совершенно растерянный:
— «Моя постель проломалась».
Пошли; и чинили пружину кровати ему; на этот раз, к своему удивлению, починил я, доселе умевший лишь портить металлические предметы; починивши ему постель, я, довольный собственной прытью, уселся перед ним, и он зачитал мне свои последние стихи, написанные в 24, 25 и 26 году; читал более часа.
Смерть приближалась к нему; он, не чувствуя смерти, помолодевший, с доброй улыбкой, которую я впервые увидел в нем, которой и не было на протяжении нашего двадцатилетнего знакомства, мягко меня выслушивал, без прежних придиров, заставляя читать ему стихи, читал свои; и вспоминал, вспоминал без конца свою молодость.
Через год и пять месяцев его не стало210.
Религиозные философы
Дом Мурузи, малиново-красная мебель: сидит Андриевский, поэт и присяжный поверенный, умница, кот седоусый: «Не верю в безумия ваши, — целует он лапочку Гиппиус, — все в вас ломание; искренен — вот кто, — кивок на меня, — но зато он — рехнулся: простите», — ко мне. И приходит Тернавцев: румяный, большой, красногубый и черноволосый; садится и охает: «Ведьма вы: вас бы сжег!» Мережковские любят его; и со смехом сжигают друг друга они; появляется В. А. Пястовский (поздней поэт Пяст); первокурсник: «Читальня Пястовской» гласит внизу вывеска:211 в том же подъезде живет; я позднее сошелся с ним212; в этом году — он еще вдалеке: очень чопорный, нервный и бледный: несет караул перед лозунгами символизма. П. С. Соловьева сидит с Зинаидой Венгеровой; Минский, Ф. К. Сологуб, II. П. Перцов, Бакст, Лундберг являются; Волжский — почти каждый день; Нувель ходит.
Гостиная — мельки людей; З. Н. Гиппиус вмешивается в социальные связи мои; и таскают в редакцию «Вопросов жизни»;213 туда декаденты отрядиком ходят; я брался на роли резерва; Булгаков, Бердяев, Аскольдов, Франк, Лосский — имели в тылу своем армию: с тяжелобойными от формирующейся еще только кадетской общественности; журнал — «блок» Мережковского с ними; горсть «новопутейцев» съедалася «идеалистами», перевалившими в идеализме через Маркса к церковным отцам мимо троп, на которые звал Мережковский; боряся с Булгаковым, последний звал на подмогу «весовцев»: так римляне на Карфаген выпускали германцев, которых в чащобах ловили.
Редакция «Вопросов жизни» в те месяцы — гомон: протесты, петиции, подписи, спор; мимиограф Чулкова трещит;214 сам Чулков — бледный, тощий, лохматый, брадою обросший «Зевесик»; З. Н. утверждала: согрела змею на груди-де (ни слову не верю: ей верить нельзя): сосватав с Булгаковым, Чулков передался врагу-де215, их выдав, так что Мережковские были затиснуты в угол: мощь, численность, деньги, умение полемизировать — с идеалистами.
Пугал Булгаков, пугавшийся — Блока, меня, З. Н. Гиппиус, Брюсова; с В. И. Ивановым и Мережковским он еле мирился; был силой в редакции; к нам поворачиваясь, имел мину профессора-экономиста; он, по носу щелкнув статистикой, сильно дручил либеральною теологистикой; вид он имел осторожный; формально любезный, зажал у себя в журнале он декадентов в кулак; и — не пикни; показывал видом, что знает, где раки зимуют.
Стонали:
— «С Бердяевым можно еще столковаться: Сергей Николаевич — не понимает ни слова».
З. Гиппиус с ним воевала; и даже едва не разрушила «блок», когда ее статью о поэзии Блока Булгаков решительно не пропустил.
— «Боря, вы бы могли нам писать то и то-то, кабы не Булгаков; с ним — каши не сваришь».
Через два уже года Булгаков явился в Москву, став профессором и заведясь у Морозовой; тогда Рачинский жундел:
— «Паф: Булгаков! Он — все понимает; он тонкая — паф-паф-паф — штука… Борис Николаич, — паф-паф!.. — Мережковским не верьте: Булгакову верьте… Он… — паф-паф-паф-паф!»
Был идейно враждебен; а жестом и мягкостью был он приятен весьма; несло лесом, еловыми шишками, запахом смол, средь которых построена хижина схимника-воина, видом орловца, курянина; головы он заколачивал догмами, в жестах, которыми сопровождал свое слово, — иное; несло свежим лесом; стоический, чернобородый философ мне виделся в ельнике плотничающим; сквозь враждебное слово он мне импонировал жизненностью и здоровьем.
Шел в паре с Бердяевым в эти года; и они появлялися вместе; и вместе отстаивали свои лозунги; уже потом раскололись; обоих мы звали: «Булдяевы» или «Бергаковы». Начнешь «Бул…» — кончишь же: «-дяев!» Начнешь «Бер…» — кончишь же: «-гаков!» В платформе журнала так именно было; «Бер-…»: «Дайте стихи!» Дашь стихи, зная: «-гаков» не станет печатать; чернявые, а — не похожи: манерой держаться и лицами.
Не расплетешь их!
Булгаков — с плечами покатыми, среднего роста, с тенденцией гнуться, бородку чернявую выставит и теребит ее нервно, застегнув сюртук на одну только пуговицу; яркий, свежий, ядреный румянец на белом лице; и он всхлипывает до пунцового, когда прорежет морщина его белый лоб; нос — прямой, губы — тонкопунцовые; глаза — как вишни; бородка густая, чуть вьющаяся.
Что-то в нем от черники и вишни.
К нему подбегает с растерянным видом рыжавенький, маленький, лысый, в очках, Н. О. Лосский; Булгаков наставится ухом на Лосского; глаза уходят в свое; головою, поставленной набок, на ухо наматывает; глаза — бегают, остановились, как вкопанные; и морщина прорезалась: внял; отвечает со сдержанным пылом, рукой как отрезывая; а другой — теребит бородавку; и чувствуешь — воля, упорство.
Сутуло на слове качается: мешкотно; тоном и взором косится на Гиппиус; резок; одернув себя, законфузится, смолкнет, усядется, гладит бородку; глаза точно вишни. Его дополняет кудрявый, чернявый Бердяев; он падает лбиной в дрожащие пальцы, стараяся, чтобы язык не упал до грудей; говорит не другим, а себе; карандашиком, точно испанскою шпагою, тыкается, проводя убеждение: все, что ни есть в этом мире, коснело в ошибке; и сам господь бог в ипостаси отца ошибался тут именно до сотворения мира, пока карандаш Николая Бердяева не допроткнул заблуждение: «я» Николая Бердяева — со-ипостасно с Христом. Сказав это, откинется.
Кресло — трещит.
Мережковский — раздавлен; Булгаков забил в бородавку; Жуковский, издатель, мотается шарфом: доволен; А. С. Волжский, кудластый, очкастый, сквозной, нервно-туберкулезный, в очках золотых, потрясает своей бородищей над впалою грудью; и — лесом волос: на сутулых плечах; Блок балдеет в тени; мимиограф Чулкова трещит.
И трещит в голове: у меня.
Посещение редакции в воспоминаниях этого времени связано мне с ураганным налетом Свентицкого, Эрна, вернувшегося из Швейцарии (от Вячеслава Иванова), — на дом Мурузи;216 они, прилетев из Москвы, на послание отцов иерархов, расстрел покрывающее, ураганом носились по Питеру и предлагали Булгакову, Розанову, Мережковским и Перцову свой манифест подписать: «христиан-радикалов»; Свентицкий хотел самолично явиться в Синод, чтобы бросить эту духовную бомбу в «отцов».
Мережковский, призвав Карташева, Д. В. Философова, выслушал этих «апостолов-мучеников»; порешили: собраться у Перцова, в «Пале-Рояле» (он жил там)217, чтобы дообсудить; призвав Розанова и Тернавцева, сего в те годы таинственного Никодима, томящегося в ортодоксии и не могущего с ней разорвать (антиномия меж мирочувствием, новым, и мировоззрением, ветхим).
В. В. Розанов, нагло помалкивая и блистая очками, коленкой плясал; он осведомился пребрезгливо:
— «Свентицкий… Поляк вы?»
— «Эрн — немец?»
— «По происхождению — да».
— «Поляк с немцем».
И выплюнул: по отношению к Синоду:
— «Навозная куча была и осталась; раскапывать — вонь подымать; навоняет в нос всем… И только…»
Тернавцев был внутренне в церкви; а Розанов силился блеском церковных лампадочек иллюминировать акт полового сожития; и тем не менее чернобородый, большой, крепкотелый Тернавцев и рыженький, маленький, слизью обмазанный Розанов, сев в одно кресло, друг друга нашлепывали по плечам: и, называя друг друга «Валею», «Васею», пикировались: без злобы.
Проект Валентина Свентицкого, со всех позиций разобранный, был отклонен А. В. Карташевым, Д. В. Философовым как героизм совершенно бесцельный и вредный, срывающий подготовление к борьбе218.
Свентицкий и Эрн уже отделались от П. А. Флоренского, видевшего, что затеи их — ни к чему; Эрн использовал свои познания по первохристианству; В. А. Свентицкий — фальшивый свой пыл; оба «молнью» свели… на А. С. Волжского и на Булгакова. Волжский, кудластый, сквозной, нервно-туберкулезный, в очках золотых, потрясал бородищей над впалою грудью; и лесом волос на сутулых плечах.
— «Небывалое знаменье: новый пророческий тип, да-с, мистического радикала!» — он зубы показывал; и нам доказывал, что «радикал», В. Свентицкий, — ценней Августина! Пленный таким «радикалом», он скоро примчался в Москву; нес сутулые плечи и чахлую грудь сквозь квартиры: с евангельской вестью; запомнилось, как он копною волос потрясал у меня в кабинете, стуча пальцем в стол:
— «А вы думаете, что они не сумеют огня низвести? Низведут-с!»
А Сергей Николаич Булгаков, держась осторожней (он тоже явился к «пророкам» в Москву), предовольно бородку оглаживал, слушая речи такие.
Огонь низводящие, или — «правдивец», Свентицкий, сопящий, потеющий, с видом звереющим, Эрн, или — «Варнавва», дубовый, тяжелый, безвкусно отчетливый, палкообразный, с «так значить, так значить», — доказывали, что «огонь» низводить весьма просто, коли — деньги есть, шрифты куплены и прокламации с черным крестом напечатаны; несколько шалых эсеров, да барышни с курсов Герье, да какие-то раздираемые противоречиями полу-бомбисты, да несколько батюшек внимали песне Свентицкого.
Не видели: корень всему — психопатология, или болезнь самотерза, сменяемая пароксизмами чувственности; и — ложь, ложь!
Почитатели принимали подлог.
Но я, возмутяся, однажды попер на Пречистенку, где обитали пророки средь неразберихи предметов, в пылях, при огромном кресте в человеческий рост; В. Свентицкому, себя называвшему «голгофским», бацнул:
— «Ложный пророк, на гипнозе работающий!»
Он же, перекосившися, вдруг разразился бычиным подревом с притопами; слезы — ручьем; я, испуганный, сам чуть не в слезы; белясый же Эрн, еле розовый пятнами злого, больного румянца (лицо как моченое яблоко, глаза — навыкате), только вздохнул с укоризненной кротостью; поняли оба позднее мы: рыки и громы с проклятием — король козырной; туз — рыдания (мог в три ручья заливаться в любую минуту).
Скандал разразился позднее: «пророк» книгу выпустил, кажется, что под заглавием «Антихрист», в которой рассказывал, как он обманывал Эрна, как не был совсем в Македонии, где-де боролся за вольность;219 и книга — лишь поза: «болезнью» смягчить грозных мстителей (за оскорбленную честь).
Эрн был книгой — убит, а Булгаков — раздавлен.
По воле судьбы я присутствовал при тяжелейшей картине, когда заседали в каком-то унылом углу при Свентицком — Рачинский, Булгаков, Эрн, я; как попал на «судилище» эдакое, позабыл; Эрн, напомнив чахоточную институтку, болезненно хлопал глазами; Булгаков, нахмуренный, очень спокойный лишь с виду, Свентицкому ставил вопрос за вопросом; тот рявкал картаво; вдруг грянул стенаньем, слезой с передергами; я со стаканом воды — на него; но Булгаков с убийственным холодом вышел из комнаты: с Эрном; Свентицкий хватался за сердце: сипел, умирал.
Когда же я вышел, Булгаков мне бросил:
— «Все лжет!»
Эрн болел от волнений; «пророк» провалился: ни слуха ни духа!
Так блок двух «священных» студентов с почтенными профессорами на почве сведенья «огня» оборвался в трагическую оперетку; Эрн выздоровел, стал трезвый в магистрантском обличий: книги писал, выступал; милый в личном общении, был дубоват, грубоват в своих дурьих полемиках, нас ужасая корявым строением фраз, рубом длинной руки, пучеглазием и невозможнейшим «значить».
Я здесь отступаю от темы, бросая взгляд в будущее; провал «братства» — конец уже года; провал Валентина Свентицкого еще позднее; но мне провалился он ранее, в Питере, где и наладилась связь между «братством борьбы» и «Вопросами жизни»;220 Булгаков, тогда возмущавшийся лирикой Блока, пал в ноги Свентицкому; уже в эпоху проклятья его, всего более — лирику Блока ценил.
Усмиренный
В те годы мне важным параграфом мировоззрения значилось: «Дружба, сердечность!» Под «дружбою» я разумел — З. Н. Гиппиус, а под сердечностью — Блоков; в З. Н. было мало сердечности; дружба, но… как сквознячок ледяной, пробегал Мережковский, метая помпоны меж нами; и я бежал к Блокам: от роя людей; Любовь Дмитриевна, Александр Александрович и Александра Андревна мне стали родными; измученный «прями», я жаждал покоя; и вот раздавался напев: «Нет вопросов давно, и не нужно речей»221.
Александра Андревна однажды, взяв за руку, мне поморгала:
— «Да как вам без нас:, ясно, просто, естественно!»
Гиппиус пятила нижнюю розовую свою злую губку, выпуская дымочек: «Стыдились бы… Взрослый, а бегает к своим Блокам!» «Хлыстовщина!» — рявкал Д. С. Мережковский. «Постой, Дмитрий, — Гиппиус с новым дымком, — не туда!.. Нет же, не понимаю я: Блок — молчаливый; жена его — тоже; ну что вы там делаете!» — «Зина, Борю замучаешь! Боря, — не слушайте: к Блокам идите себе», — перешлепывал Д. Философов. «Нет, Дима, зачем ты мирволишь: ведь это же „что-то“ и „где-то“: они в пустоте завиваются».
И дебатируется: отпускать меня к Блокам иль нет; я же мимо дверей, — коридором; и вижу, бывало: кусок темно-красных обой, на них белую Гиппиус, только что взявшую ванну, перед зеркалом чешущую водопад ярко-красных волос, закрывающих — плечи, лицо, руки, грудь; и, бывало, из гущи волос застреляют ее изумруды: «Опять?»
Я — в передней; задвижка защелкнута; мимо швейцара; свободен: вернусь только вечером; из-за дымка голубого услышу сейчас: «Знаю, — не объясняй!.. Измотался… Украдкой удрал; а вернешься, — влетит тебе: Тата и Ната запрут; ключ — в карман».
Возвращаешься; Гиппиус — едко: «Что делали с Блоком?» — «Гуляли». — «И — что же?» — «Нутам…» — «В пустоте завивались?» — «Пожалуй, что так». — «Удивительно: аполитичность! Мы вот — обсуждаем; а вы там — гуляете; знаю: наверное нас предаете!»
Любили все громкое; коли не «преешь» от трех и до трех — «предаешь»!
Я, бывало, — Литейным: Нева, мост, каналы, ветра; вот и зданье казенного вида; в воротах стоит часовой; сирый двор; большой корпус, где двери квартир открываются на коридор: светлый, в окнах; вот — войлок; блистает доска: «Франц Феликсович Кублицкий-Пиоттух». Открывает денщик: «Дома, дома… Пожалуйте… Завтракают!»
Раскрываю гостиную дверь, где светлеет в окне кусок льдов, перерезанный четко густым листолапым растеньем, которое все поливала, бывало, хозяйка; и лоск бледно-желтых паркетиков; мебель зеленая: старых фасонов; меж ней невысокие шкапчики красного дерева, переплетенные томики, глянец рояля, свет, тишь, чистота. Александр Александрович шапкой волос перерезывает освещенные стекла; он с белой столовой салфеткой в руке, в черной мягкой рубашке из шерсти: без талии, пояса; шея — открытая, воротничок отложной: белый, мягкий; он выглядит Байроном; тени лежат на лице, — протонченном и белом: загар отлетел; точно перерисован со старой гравюры он.
— «Боря», — бросает в столовую; она — поменьше; оклеена ярко-оранжевым; стол, скатерть: завтракают; золотая головка Л. Д. в розовато-зеленом капоте; под красною тальмочкою Александра Андревна трепещет; вот — худенькая, в невоенно сидящем мундире фигурка склоняет в тарелку свой нос, как у дятла, и дергает узкую черную с проседью бороду слабой, костлявой рукой; глазки — кроткие, черные, не без лукавости — отчим А. А.
— «Франц Феликсович, Боря, — с сухой жестковатостью Блок мне рассказывал, — таки не любит меня».
Но я видел — уступчивость в мягком полковнике.
— «Францик же вспыльчивый, — мне Александра Андревна, — он может престрашно кричать, хоть — отходчив!»
Л. Д. с ним дружила; я думаю: разности бытов столкнулись: профессорский сын, да и внук; и — служака, немного испуганный в собственном доме, что он «не поэт», а «полковник»; при всех положениях улизывал в двери, дилинькая шпорой, ущелкивая лакированными сапогами.
А. А., вычерняясь, бывало, рубашкой из шерсти, сажает; его голова как камея на фоне оранжево-ярких обой вызывала подчас впечатление портретов Гольбейна: серебряно-серое, черное, ярко-оранжевое. Франц Феликсович, нос, как у дятла, роняя в тарелку, старался не слушать крепчайших намеков, что он-де солдат: занимался котлетой своей; Александра Андревна бросала сконфуженный глазик на «Францика», свой кружевной разговор поднимая, смущая подобием с покойной Ольгой Михайловной Соловьевой, родственницей:
— «Вы, — слабеющим, но заползающим голосом, — Боря, почти нигилист».
На дыбы!
— «Нет, позвольте!»
Как с Ольгой Михайловной!
Л. Д., А. А., встав, ведут на свою половину; она состояла из спальни и из кабинетика; весь кабинет занимали: объемистый письменный стол, полированный, красного дерева; мягкий диван вдоль стены (при столе); широчайшее кресло, в котором сидел А. А., при деревянной резной папироснице; кресла и стол у окна; Любовь Дмитриевна собиралась комочком, с ногами на кресло, склонив свою голову в руки, которыми крепко, в обхват зацеплялась за кресло: любимая поза; а я — на диване. Окно выходило в пустой коридор; его Блоки заклеили сине-зелено-пурпуровою восковою бумагою, изображающей рыцаря с дамой; днем свет, проникавший сквозь стекла, бросал пестрый отблеск на розово-зеленоватый капот Л. Д. и на пепельно-рыжие кудри А. А.: как витраж!
Статный, грустно откинутый в тени и красные блики, молчал, растерявшись глазами светлявыми: цвет незабудок; и воротничок отложной, широчайший весьма обрамлял лебединую шею; казался мне Байроном, перерисованным заново; глубже, чем летом, чернели круги под глазами; едва уловимые складки: у глаз и у губ.
Развалясь на диване, я думал: никто не спугнет тишины; и не шмякнет помпон Мережковского: в ухо мне; слушал молчание; Блок, выпуская дымок в потолок, — тоже слушал: молчание; что-то беспомощно-милое, точно письмо его мне, отвечавшее на подношенье «Возврата» недавно; игрушку прислал мальчик мальчику к елке222.
О чем говорили?
Об очень простом; я — о лекциях С. Трубецкого; а он — о профессоре Шляпкине; был у него интерес к мелочам; он — всех помнил: Рачинского, Эртеля, Батюшкова; в тоне — нежность сквозь юмор: к людской косолапости; его мутило — от сплетен, шумих, болтовни; он в те годы сидел домоседом; его называли балдеющим мистиком; и обвиняли в апатии; отблески страшной годины России ложились уже на него; был готов к баррикаде скорее, чем к спору с Булгаковым в людной редакции, где мимиографом громко оттрескивал Г. И. Чулков, где, являясь, тускнел, перепуганный, бледный, довольствуясь, что еще терпят его.
У себя потопатываясь, склонив голову набок, — острил:
— «Знаешь, идеалисты толкаются всюду; приходят, как стадо тапиров, топочут калошами: толстые, грузные, — давят; косятся на Гиппиус; а декаденты — костистые, бледные, юркие, злые, сухие!»
Представилось: стадом слонов навалилися «идеалисты»; и стая тушканчиков, нас, — мимо них — пырск-пырск-пырск!
— «Ну, как Дмитрий Сергеич? С корицами, в пледике, сказки читает? Ну, как „синий“ Дима? Антон еще с ведьмой на шее?»
Общественность Блока свершалась не там, где свершали ее Мережковские; пересекались мы в ней, но пока еще вовсе без слов.
«Нет больше домашнего очага…»; [Собрание соч. Алек. Блока, т. VII, Берлин, 1923 года, стр. 16.] «двери открыты на вьюжную площадь»; [Там же, 16.] «наше общее поприще… пустой рынок… где… воет вьюга»; [Там же, стр. 17223.] «исторический процесс завершен»; [Там же, стр. 57224] «смерть зовет… как будто тревожно бьет барабан»; [Там же, стр. 17] «действительность проходит в красном свете»; [Там же, стр. 17] «зажженные со всех концов, мы крутимся в воздухе»; [Там же, стр. 17225] «залегло неотступное чувство катастрофы»; [Собрание соч. Алек. Блока, т. VII, Берлин, 1923 года, стр. 94] «вот грянет гром»; [Там же, стр. 104226] «будет кровь, топор и красный петух»; [Там же, стр. 123] «есть Россия, которая, вырвавшись из одной революции, жадно смотрит в глаза другой» [Там же, стр. 123227 Все цитаты из лирических статей VII тома сочинений Блока].
Вот над чем молчал Блок от 905 года до 1914; все цитаты из статей, писанных до мировой войны.
«Человечество пойдет на бой»; [Ар. 24] «символическая драма… проповедь роковой развязки»; [Ар. 37228] «мы призываем всех под знамя социализма»; [Ар. 150229] «мы должны восстать… и струны лиры натянутъ на лук тетивой»; [Ар. 16230] «мертвец… восседает над жизнью»; [Ар. 15–26231] «не должна ли взорваться вся наша жизнь»; [Ар. 45] «человечеству грозит смерть»; [Ар. 43] «проваливается культура»; [Ар. 43] «взорваться… средство не погибнуть»; [Ар. 53232] «наша жизнь — безумие»; [Ар. 174.] «на черный горизонт жизни выходит что-то большое, красное…» [Ар; 490233 Все цитаты — из «Арабесок». Статьи писаны от 1903 до 1909 года].
Вот что было предметом моих дум 1905 года. В них мы пересеклись с А. Блоком.
Бывало, посмотрит, привстанет, ко мне подойдет: «Ну, пойдем; я тебе покажу переулки». Ведет от казармы кривым переулком, наполненным людом, бредущим от фабрик; мелькали измученные проститутки; мигали харчевни; разглядывал это; позднее ландшафт переулков увидел в «Нечаянной радости».
Стройный, с лицом розовеющим, в шубе и в шапке мехастой, он, щурясь, оглядывал отблески стекол, рабочих с кулями, ворон; этот взгляд был летучим, не пристальным, видящим целое; Гиппиус дерзко втыкалась глазами, как иглами.
Вот он меня остановит; и взглядом своим переулок возьмет:
— «Захудалая жизнь: очень грустно… Они, Мережковские, не замечают».
А вещи глядели уже в феврале… Октябрем.
— «Ну, пойдем!»
И запомнился: красный, морозом нащипанный нос; он глядел себе в ноги, запрятавши руки в карманы; бывало: пылающий яхонт торчит над забором; и — нет его; клочья вишневые в зелени неба; Невы нежно-розовый снег.
Приведет и под локоть усадит; и — неторопливо возьмет папиросницу: «Выкурим!» Раз ей взмахнул; я — откинулся; он засмеялся: «Ты что?» — «А ты?» — «Нет, почему ты смеешься?» — «А ты почему? Испугался?»
Рассказывал много о встречах с отцом: как его тяжелят эти встречи; о друге своем, композиторе Панченко: «Панченко думает… Панченко — темный, но Панченко — острый».
Так мне оживает он братом: без идеологии, даже без «Дамы», своим: тихим, вглядчиво-бережным; и оживает наш месяц тишайших покуров: легко, чуть-чуть грустно; как будто прощанье: надолго.
Один месяц, единственный, — Саша и Боря: не «Белый» и «Блок».
А когда на перроне вокзала мы с ним обнялись, то в Кремле прокатился грохот бомбы Каляева; и — разлетелся на части Сергей Александрович234.
Москва
А Москва волновалася; митинговали везде.
Начинались банкеты в богатых домах; буржуазия требовала для себя всяких прав; Соколов упражнялся: рыкающий лев в Благородном собраньи. Писал я:
Ликуйте, пьяные друзья,
Над распахнувшеюся бездной!235
И —
Писал А. А. Блок:
Так — негодует все, что сыто,
Тоскует сытость важных чрев:
Ведь опрокинуто корыто,
Встревожен их прогнивший хлев237.
В особняке у Морозовой митинговали; здесь присяжный поверенный Сталь выступал; посещал я иногда и приватные лекции, здесь устраиваемые: слушая профессора Кизеветтера и обучайся конституционному праву у маленького Фортунатова; эта последняя лекция читана М. К. Морозовой, ее сестре, Востряковой, Скрябиной (кто еще слушал, — не помню); в морозовском доме роились — эсдеки, организующиеся кадеты, профессора и адепты уже сформированного «Христианского братства борьбы»; весною явились здесь Мережковские; Д. С. читал лекцию (в пользу каких-то организаций).
Я застаю в кружке моих близких товарищей сильный сдвиг влево; Эллис, ушедший от своих прежних, как он любил выражаться, нелегальных связей, возобновил эти связи; все чаще и чаще я слышу о Кларе Борисовне Розенберг, с которой он в то время, как мне казалось, дружил; она была интересная дама; у нее бывали профессора и социал-демократы; ее симпатии были к эсдекам (мы с ней познакомились осенью); я от Эллиса слышал в те дни имена: Череванин, Громан, с которыми он где-то видался; но симпатии его лежали к экстремистам. Киселев, оставаясь по виду таким же спокойным, уткнувший свой нос в «инкунабулы» и говорящий о «каталоге к каталогам», вдруг прикладывал палец к протонченному профилю; и — трещал басом что-нибудь вроде:
— «Надо захватить в руки городской водопровод».
И склонял бледный нос над столом: с видом старого архивариуса.
Из щелей, как вода в наводнение, — подымался протест; и месть за расстрелянных сжимала горло: мне, Эллису, А. С. Петровскому, С. Соловьеву; Эллис организовал у К. П. Христофоровой ряд вечеров (в пользу ссыльных).
Быть может, в то время, быть может, позднее являлись ко мне и к нему два рабочих (как помнится, что металлисты); лишились работы; один — синеглазый блондин, а другой — темно-карий, худой; в тертых шляпах, заплатанных куртках; у них была пара сапог одно время; когда в сапоги облекался один, то другой оставался без обуви; голубоглазый был страшный фанатик; другой — философствовал… о символизме; мы с Эллисом что-то такое устроили в пользу их группы; и жаркие споры затеивали.
— «Символизм — буржуазен…» — «Нет, вы ошибаетесь!» — «Чем вы докажете?» — «Логикой, то есть тем средством, которым доказывают в науке…» — «Докажете нам буржуазно — наука буржуазна». — «Как?» — «Так… В нашем строе изменится все!» — «И понятия?» — «Да…» — «Восприятия?» — «Как же иначе!..»238
Раз Брюсов влетел, когда мы разгласилися в споре; стал молча, весьма напряженный, с наморщенным лбом, склонив черный свой клок бороды, ухватившись руками за спинку тяжелого кресла и выпучив красные губы; он вдруг, как петух, протянувший пернатую шею, чтобы прыгнуть, — в центр спора; не помню, чем он удивил, только он удивил; и задорно поглядывал, перегибаясь через спинку тяжелого кресла; «фанатик», став красным, мотал головою обиженно: «Нехорошо говорите!»
По возвращении из Петербурга я сперва знакомлюсь с Морозовой, а потом учащаю посещения особняка ее (угол Смоленского бульвара и Глазовского);239 смерть ее мужа, М. А., — начало для нее новой эры; до нее она — дама с тоскою по жизни; а после — в Швейцарии — деятельная ученица А. Скрябина, даже отчасти (в одном лишь этапе) последовательница; вернувшись в Москву, она — впопыхах, в поисках идеологий, часто нелепых, но часто и колоритных; в ней Ницше, Кант, Скрябин, Владимир Соловьев встречались в нелепейших сочетаниях; будучи совершенно беспомощной, не умея разобраться ни в одном из идейных течений, которые подняли в ней вихрь вопросов без возможности ей разрешить любой, она с какой-то ненасытимой жадностью устраивала тэт-а-тэты с Лопатиным, Хвостовым, Фортунатовым, мной, Борисом Фохтом, женой его, пианисткой Фохт-Сударской, водившейся с эсерами (у Фохтов я познакомился с Фондаминским, еще гимназистом); и, выслушав этот ряд людей, устраивала тэт-а-тэты с Рачинским, Эрном, Свентицким, после чего у нее появлялись и — Милюков, и присяжный поверенный Сталь, демонстрировавший в те дни свое сочувствие меньшевикам; что делалось у нее в голове после интервью с лидерами всех течений, не постигаю; я ее помню в разговоре с многими; разговор с каждым кончался ее полным согласием: с каждым; выслушав, например, декадента, она вспоминала что-нибудь из напетого ей противниками декадентства и приводила это возражение не от себя, а от — «что говорят»: разумеется, возражения такого рода уничтожались мгновенно перед ней: Лопатин уничтожал ей довод «от Андрея Белого»; Белый — доводы «от Лопатина»; разговор неизменно кончался беспомощным: «Да, да, конечно»; да, да, конечно слышал, вероятно, и присяжный поверенный Сталь; он, может быть, базировал на нем надежду получить помощь для меньшевистской пропаганды; увы, — отсидев со Сталем, она отсиживала с Милюковым, разбивавшим ей доводы «от Сталя»; будущие кадеты переполнили вдруг ее гостиную, с князем Львовым и графиней В. Н. Бобринской; но кадеты исчезли через несколько месяцев; религиозно-философская общественная тенденция Евгения Трубецкого с кругом друзей Евгения Трубецкого (Рачинским, Булгаковым, Эрном) стала господствующей в ее салоне: с конца 1905 года.
Весной 1905 года она искала самоопределения, или, верней, искала, чтобы ее самоопределили; дом ее в весенние месяцы напоминал арену для петушиных боев; Фортунатов и Кизеветтер читали ей лекции о конституции; но и бундисты сражались с социал-демократами меньшевиками; я был на одном из таких побоищ, кончившихся крупным скандалом (едва ли не с приподыманием в воздух стульев); скоро московские власти строго ей запретили устраивать домашние политические митинги с продажей билетов; устраивались литературно-музыкальные вечера; мы с женою Бальмонта, Е. А., устраивали лекцию приехавшего Мережковского (в пользу нелегальных)240.
Ища самоопределения и не будучи в состоянии решить, в какую сторону направить ей интересы (в сторону ли искусства, в сторону ли философии, в сторону ли общественности), она приглашала несоединимые, вне ее дома не встречавшиеся элементы: для «дружеских», интимных чаев с музыкой и разговорами; играли на рояли: Сударская-Фохт, Желяев, чаще всего В. И. Скрябина, первая жена композитора, с которой она дружила; так-то и случилось, что я стал встречаться в ее салоне с людьми, доселе меня ненавидевшими: профессорами Лопатиным, Хвостовым, Сергеем Трубецким, Фортунатовым, Кизеветтером и т. д.; одновременно: гонимые Лопатиным Б. А. Фохт с Кубицким брали приступом ее сознание, преподавая ей три правила категорического императива, или «евангелие от Канта», поскольку она интервьюировала меня, я, разумеется, проповедовал ей новое искусство; и раздавалось мягкое, грудное контральто:
— «Да, да, — конечно!»
Кантианцы скоро обманулись в своих надеждах; издательницей кантианского журнала не стала она; благоволение ее к Канту, кажется, ограничилось рефератом Фохта под заглавием «Кант». Старик Лопатин победил в тот период всех философов другого толка; салон Морозовой функционировал до самого моего отъезда за границу в 1912 году; он сыграл видную роль — в той новой моде на скрещение нескрещаемого, соединение несоединяемого; мода длилась весь период от 1905 до 1912 года; из нее выросли и чудовищности культурно-бытовой жизни, которые, став мне поперек горла в 1910 году, заставили меня в 1912 с Москвой ликвидировать, когда я потерял способность выносить винегрет из дам в венецианского стиля платьях, «старцев», декадентов, философов школы Риккерта, внедрявших в сознание — Ласков и Христиансенов, поклонников старых икон, среди которых появился золотобородый, румянокожий Матисс, слишком долго зажившийся у Щукина (его катали в Москве, как сыр в масле).
Салон Морозовой с 1905 года открывал новую эру «высококультурного» будущего, которое стало мне «глубо-копретящим» позднее; пока тянуло в него: новизной, остротой себяощущения; помилуйте, — Лопатин, сей тигр, кидающийся на тебя во всех прочих пунктах Москвы, — «лютый враг», — в уютной гостиной Морозовой — «тигр в наморднике»; «намордник» — Маргарита Кирилловна, с ласковой улыбкой встречающая и его, и тебя, Маргарита Кирилловна, создающая такой стиль, что, кроме приятных улыбок нас друг другу под музыку Скрябина, нельзя себе ничего иного позволить.
Будучи совершенно беспомощна в умении разобраться в течениях мысли, искусства, науки, общественности, Морозова обладала огромным умением мирить и приучать друг к другу вне ее салона непримиримых и неприручимых людей; и в этом отношении роль ее сказалась впоследствии. Лопатин имел слабость рассказывать «страшные» приключения (он был трус и со свойственной трусам слабостью собирал рассказы о «привидениях», таинственных убийствах и т. д.); позвав его, позвав меня, она заставляла старика нагонять на нас страх; старик рассказывал мастерски; и вот на почве этих рассказов мой недавний «гонитель» вынужден был переменить стиль своего обращения со мной; раз у Морозовой надо приятно улыбаться Белому, то неловко же за порогом дома кидаться на Белого; это сказалось поздней; на моем реферате у Морозовой на тему «Будущее искусство» (кажется, в 1908 году);241 профессора, рвавшие и метавшие по адресу «Белого», возражали мне в приятно-академическом тоне (и не без комплиментов); Лопатин, доселе лишь надо мной издевавшийся, вдруг завозражал по существу; Евгений Трубецкой на треть соглашался с моими тезисами; даже неокантианцы не столько спорили, сколько обменивались мыслями со мной. Только мой в то время друг, любивший меня как художника, Г. Г. Шпет, иронически отнесясь к вынужденно-паточному тону между седыми профессорами и непричесанным «скандалистом» (в ту эпоху гремели мои «скандалы» в «кружке»), нанес позиции моей удар жесточайший; и после реферата дразнил меня:
— «Это я — нарочно; зачем надел ты из приличия философский фрак; он тебе не идет; если бы ты выступал без защитного цвета, я бы тебя поддерживал».
«Защитный цвет» — тон необыкновенной «культурной вежливости» и терпимости к позициям друг друга, который впервые установила Морозова между университетскими кругами и символистами; и факт характерный: в эпоху, когда Сергей Яблоновский поливал нас вонючею бранью из «Русского слова», Игнатов из «Русских ведомостей» уничтожал с большим приличием, но с не меньшею злостью, когда тучковский «Голос Москвы» опрокидывал на нас уже прямо ассенизационные бочки, издевалась Тэффи из «Речи», Измайлов же, Саша Черный и прочие писали пародии, когда то я, то Эллис попеременно бацали с кружковской арены по адресу всей прессы выражения, вряд ли допустимые и в полемике, — при встрече нас, символистов, с Лопатиными, Трубецкими, Хвостовыми, Котляревскими господствовало благорастворение воздухов (правда, от него-то я и бежал поздней из Москвы).
Конечно, в роли умирителя свары между стариками и молодежью, профессорами и художниками, символистами в среднем лево настроенными и серединно настроенными, «кадето»-подобно настроенными вырос около Морозовой ее старинный знакомец, Рачинский: подтаскивая Трубецкого ко мне, заставляя его вникать в мои стихотворные строчки, он тащил нас, упиравшихся (главным образом Метнера и меня), к Трубецкому как к человеку (в позициях непримиримость оставалась); в таком же духе на меня позднее влиял М. О. Гершензон; так и сложилось, что сотрудники будущего издательства «Путь» (Гершензон, Трубецкой, Булгаков, Бердяев, Рачинский) и члены редакции будущего «Мусагета» (я, Эллис, Метнер, Степпун, Яковеыко и т. д.) зажили в натянуто-дружественном, но тайно-враждебном (по устремлениям) соседстве.
В 1912 году у меня лопнули отношения с «Путем»; и появилась глубокая идейная трещина между «Myсагетом» и мною; бежав от всех и вся за границу, я там переживал одновременный разрыв с Рачинским, Морозовой, Эрном, Булгаковым, Степпуном, а потом и с Метнером, Эллисом.
Эпоха примирений привела позднее к глубочайшим обидам.
Весной 1905 года получаешь, бывало, тяжелый, сине-лиловый конверт; разрываешь: на толстой бумаге большими, красивыми буквами — четко проставлено: «Милый Борис Николаевич, — такого-то жду: посидим вечерком. М. Морозова»242.
Мимо передней в египетском стиле идешь; зал — большой, неуютный, холодный, лепной; гулок шаг; мимо, — в очень уютную белую комнату, устланную мягким серым ковром, куда мягко выходит из спальни большая-большая, сияющая улыбкой Морозова; мягко садится: большая, — на низенький, малый диванчик; несут чайный столик: к ногам; разговор — обо всем и ни о чем; в разговоре высказывала она личную доброту, мягкость; она любила поговорить о судьбах жизни, о долге не впадать в уныние, о Владимире Соловьеве, о Ницше, о Скрябине, о невозможности строить путь жизни на Канте; тут же и анекдоты: о Кубицком, о Скрябине, моющем голову… собственною слюной, чтобы не было лысинки (?!?); о Вячеславе Иванове (с ним М. К. в Швейцарии познакомилась до меня).
В трудные минуты жизни М. К. делала усилия меня приободрить; и вызывала на интимность; у нее были ослепительные глаза, с отблеском то сафира, то изумруда; в свою белую тальму, бывало, закутается, привалится к дивану; и — слушает.
И, бывало, мне Метнер:
— «Нет, нет, — Маргарита Кирилловна только к исходу четвертого часа оттаивает; сперва — „светская дама“; потом — лишь „хозяйка“, потом — перепуганная путаница; наконец-то эти пласты пробуравишь в ней».
Мы звали в шутку ее — «дамой с султаном»; огромного роста, она надевала огромную шляпу с огромным султаном; казалась тогда «великаншею»; если принять во внимание рост, тон «хозяйки салона», — то она могла устрашить с непривычки; кто бы мог догадаться: она пугалась людей, потому что, за вычетом всех заемных слов, она была — немая: без слов; в ней жив был лишь жест.
Весной 1905 года Морозова мне предстала как знак, от которого больно сжималось сердце; напомню читателю: мои жизненные силы надорвались в личной драме, передаиваемой на протяжении всего 1904 года, и в этом же году перепутались во мне все широкоохватные стремления в какой-то нерасплетаемый узел; личная дружба с представителями кружка «Арго», на котором год назад мы отплыли к новым берегам культуры, не могла меня утешать после того, как я увидел всю тщету организовать этот коллектив из чудаков: в фалангу твердых бойцов; никакого кружка и не было там, где были столкнуты несколько кружков в беспорядочную кучу; уж какие там новые берега, коли на борт «Арго» сумасшедший Эллис затащил П. И. Астрова, присутствие которого ознаменовалось тупейшим, ничтожнейшим сборником «Свободная совесть», где столкнулись такие ничем не соединяемые люди, как Эллис, С. А. Котляревский, Бобринская243. Эллис устроил нам этот в крупном масштабе конфуз; сам готов был бросать бомбы, а… втащил-таки в наш круг Астрова; и после удивлялся, как это случилось.
То же во всех плоскостях: мои дерзания разбить философию Канта окончились в этот период семинарием по Канту, советами Фохта мне: изучать так-то и так-то; мое желание по-своему осветить историю религиозных символов окончилось тем, что Мережковские, пользуясь моей депрессией и неврастенией, на полтора года «оседлали» меня; и я по слабости воли не мог свергнуть с себя это «иго».
Меня бы изъять от людского общения в санаторий, дать отдых, чтобы хоть немного очухаться, а тут, по приезде из Петербурга, — раз, раз: вызов на дуэль со стороны Брюсова (о чем ниже) и целый салон Морозовой, опрокинутый в сознание; ни времени, ни возможности, ни физических сил не оказалось, чтобы всему этому противостоять; ведь мое искание дружбы, простой человеческой ласки определили и особенность отношения к Блокам, и шутливые «игры» у камина с З. Н. Гиппиус.
Лопатина и других воспринимал я не как друзей, не как врагов, а просто как забавные силуэты на обоях уютной комнаты; мельк людей — как кино; но я не хотел еще себе в этом признаться: самопознания не было; и я «тщетно тщился» обосновать необходимость мне встречаться с людьми; в конце концов это было полным банкротством синицы, обещавшей поджечь море, вместо этого пойманной в клетку, в которой она билась более чем пять лет.
«Великие порывы» с этой весны — какие-то беспомощные биения пленника, имеющего рой друзей и чувствующего себя в одиночестве.
Появление, вторичное, «старцев» на моем горизонте, — «старцев», которые меня прокляли в 1908 году (я ж их ранее), во всяком случае, означало, что такой-то цикл завершен; этот «цикл» оплотневал в течение пятилетия; с 1910 лишь года я начал сызнова, как умел, пробивать стены своей тюрьмы.
Оттого и идеологические высказывания мои за этот период какие-то путаные; приводя их, я хочу дать почувствовать и читателю «витиеватость» моих тогдашних высказываний; я считаю, что в этот период измеритель моих переживаний — единственно лирика, не статьи; стихи же писал я редко; они, вошедшие в книгу «Пепел», не соответствовали ничему из того, что окружало меня; в них не отразились: ни Мережковские, ни салон Морозовой, ни кружок «аргонавтов»; но в них отразилось мое подлинное «я»; темы «Пепла» — мое бегство из города в виде всклокоченного бродяги, грозящего кулаком городам, или воспевание каторжника; этот каторжник — я.
Привязанность, молодость, дружба —
Промчались: развеялись сном.
Один… Многолетняя служба
Мне душу сдавила ярмом.
Так писал я «из-под» комментарий к Канту, прений у Астрова, выслушиваний витиеватого д'Альгейма; все это — «служба»: и она — «ярмо»; или:
Здесь — рушусь в ночь я, —
Рушусь в провалы дня…
Клочья вьюжные — бросятся…
Скоки минут, — уносятся:
Не унесут меня.
В другом стихотворении я пишу, как мой двойник, глядящий в зеркало, —
И та же тема бегства в поля от всех и вся стоит надо всей поэзией «Пепла», или эпохой 1904–1908 годов; она началась с возгласа:
Я покидаю вас, изгнанник,
Моей свободы вы не свяжете.
Бегу, согбенный, бледный странник,
Меж золотистых хлебных пажитей247.
Бегу — от всех: Блоков, Мережковских, Брюсовых, «аргонавтов», кантианцев, религиозных философиков, салона Морозовой; и кончается эта лирика тоски и убега, уже в 1908 году, угрозами по адресу праздноболтающих:
Глухо задавленный в выявлении второй мой голос, голос озлобленного бродяги, замученного в тюрьме, и слышал Эллис, когда развивал он фантазии свои о моем «черном контуре», будто убежавшем от меня самого; дело в том, что «я сам» был уже «не сам»; «сам» сказался позднее, когда, рассорившись со всеми салонами, исчез на четыре года из «московской тюрьмы»; это было в 1912.
Один из симптомов весны 1905 года для меня: появление у меня на дому композитора С. И. Танеева (брата В. И. Танеева).
Раз на моем воскреснике собралося особенно много гостей; вдруг звонок; и… и… и — натыкаюсь в передней на яростного осмеятеля символистов, заседавшего в кружке старых дев и старых холостяков, которых центром была квартира Масловых; почтенный профессор теории музыки, автор «Орестейи» и знаменитого сочинения о контрапункте, который и Вагнера не допускал в музыке, а не то что нас, явился собственною персоной, без зова, в гнездо символистов; я — даже присел: от изумления; он, очевидно, сконфузился, но тотчас расплакался громким смехом:
— «Аа… Аа… А я… к вам!» Все Танеевы плакали смехом.
Единственным связующим звеном между мною и другом Чайковского и Николая Рубинштейна — Мишенька Эртель; Сергей Иваныч Танеев знал меня только маленьким «Боренькой»; это было лет восемнадцать назад; над «Андреем Белым» Танеев глумился, как и надрывал он живот над стихами Брюсова и Бальмонта; и вот, коллекционер «чудаков», сам чудак, появился и он среди нас по линии чудачества, а не идеологии; не без смущения ввел его; он же, чернобородый, довольный, широкий, уселся и, перетирая ладони, бросал красный нос — на того, на другого, от всякого слова всхохатывал, с громким плачем:
— «Аа… аа!..»
Очевидно, он шел к нам, как в цирк; я не знал: обижаться на этот заход или принять его; но как-то так повернулось, что смех его был благодушен; он в спор перешел: в мягкий спор; обнаружился ряд интересов связывающих: Греция, ритмика; скоро уже стали мы посещать его «вторники» (Эллис, я, Батюшков, Эртель, С. М. Соловьев); жил он в Гагаринском, в особнячке; Танеев встречал с добрым смехом, с любовью, с сочувствием явным: к чудачествам нашим; он музыку даже писать собирался к стихам Соловьева «Саул»249, к стихам Эллиса; его нянюшка, некогда им прековарно у братца похищенная (ее знает история музыки, Никиш ей письма писал), мне известная с первых младенческих лет, появилась за чаем как знак, что «омега» есть «альфа»; круг сомкнут! Танеев, бывало, смеется:
— «Нет, вы объясните… Аа… аа… Ничего не пойму… Аа… аа… аа!..»
— «Да позвольте, позвольте», — ему объяснишь: поймет; и — примет к сведению; сидит, выпрямившись, свой почтенный живот на нас пятя, руками в колени, склонив набок голову; и уж морщина внимательного напряжения перерезает большой его лоб.
Он — считается с доводом.
Часто под формою шутки он ставил серьезно вопросы, на них ожидая ответов: ему импонировали если не убеждениями, то независимостью; он скоро разорвал все с Сафоновым, консерваторию бросив; он в нас ценил то, что карьера для нас есть «ничто»; я поздней получил от него ряд ценнейших, мне нужных весьма указаний, когда приступил к своей «ритмике»; он же заканчивал труд своей жизни: том по контрапункту; к нему приходили, как помнится мне, Померанцев, Яворский и Л. Сабанеев; бывал старик Маслов, товарищ Чайковского, по правоведенью, белый как лунь.
Собирались к Танееву в пятом часу; ждали: к вечеру будет нам Баха играть; часов в семь он садился: играл изумительно — час, полтора.
Вскоре встретились мы в «Доме песни»; и даже позднее работали вместе в жюри, изучавшем внимательно 56 переводов прекрасного цикла «Die schone Mullerin»250. М. А. д'Альгейм собиралась по-русски пропеть этот цикл; жюри конкурса: критики — Энгель, Кашкин, Семен Кругликов; три композитора — Метнер, Танеев и А. Гречанинов; и три литератора: Брюсов, Корш, я; Брюсов скрылся, а Корш — заболел; я один представлял литераторов; споры возникли; я выдвинул с Метнером один перевод; трое критиков и Гречанинов — другой; спор был яростный: Метнера, да и меня, обвиняли в отчаяннейшем модернизме. Танеев молчал; сила — в нем; взвесив все, он с горячностью соединился со мною и с Метнером; так старый классик, «профессор», со мной, символистом, стал против рутины (весь спор шел о недопустимости «паузника» в переводе, который отстаивал я).
Появленье Танеева к нам, дружба с нами — симптом: надо было задуматься; и я — задумался.
Отношения с Брюсовым
Снова увиделись мы с Брюсовым в феврале 1905 года, когда я, забывши об Н*** и о нем, переполненный весь впечатленьями от революции, пережитой в Петербурге, от Блоков и Д. Мережковского, вновь появился в Москве; он явился как встрепанный, с молньей в глазах и с неприязнью в надутых губах; с дикой чопорностью сунув пальцы и вычертивши угловатую линию локтем, он бросил на стол корректуры, мои, прося что-то исправить; но видом показывал, что корректуры — предлог; кончив с ними, стоял и молчал, не прощаясь, наставяся лбом на меня, точно бык перед красным, посапывая: бледный, весь в красных угрях.
Вдруг без всякого повода, точно бутылка шампанского пробкою, хлопнул ругательством, — не на меня: на Д. С. Мережковского, зная, что у этого последнего жил и что для внешних я в дружбе с ним; я — оборвал Брюсова; он, отступая шага на два, свой рот разорвал: в потолок:
— «Да, но он продавал…» — «что» — опускаю: ужаснейшее оскорбление личности Мережковского;251 я — так и присел; он, ткнув руку, весьма неприязненно вылетел.
Когда опомнился, — бросился тотчас за стол, написав ему, что я прощаю ему, потому что он «сплетник» известный;252 ответ его — вызов: его секундант ждет в «Весах» моего253.
Я, все взвесивши, понял: Д. С. Мережковский — предлог для дуэли; причина действительная — истерический взрыв, мне неведомый, в Н***; тут же понял я, что «испытует» во мне просто честность; кабы уклонился, он мог бы унизить меня перед Н***: трус, друзей защитить уклонился! Все взвесив, ответил ему, что предлогов действительных нет для дуэли; но, если упорствует он, я, упорствуя в своей защите Д. С, отрицая дуэль, буду драться254.
Он взвешивал долго письмо; вдруг, явясь к Соловьеву, взволнованный, мягкий и грустный, уселся писать мне ответ примирительный, чтобы С. М. Соловьев передал его лично;255 в те дни клекотал Соловьеву, что хочется очень ему, «просияв», умереть. В эти месяцы лучшие стихотворения сборника «Стефанос» им написаны; в них — отражения его издергов с Н***.
Скоро мы встретились пред типографией: вблизи манежа; из шубы торчал толстый сверток закатанных гранок; склонив набок голову, он воркотал, как пристыженный:
— «Да, хорошо умереть молодым: вы, Борис Николаевич, умерли бы, пока молоды; еще испишетесь: переживете себя… А теперь, — как раз вовремя!»
— «Да не хочу я, В. Я., умирать! Дайте мне хоть два годика жизни!»
— «Ну, ну: поживите себе еще годика два!» Повалила хлопчатая снежная масса на мех его шубы; из хлопьев блеснул на меня бриллиантовым взглядом: из длинных и черных ресниц; побежал в «Скорпион» — рука в руку; а голову — набок; хлопчатая масса его завалила. Да, жило в нем что-то от мальчика, «Вали»; и это увидел в нем Блок:
— «Знаешь, Боря, в нем детское что-то; глаза, — ты вглядись: они — грустные!»
С 905 до 909 года мы, вместе работая, часто встречались и много беседовали: не вдвоем, а втроем, вчетвером: с Соловьевым иль с Эллисом; мы составляли уютную, дружную очень четверку; то время — полемики: бой «Весов» против решительно всех — под командою Брюсова; «вождь» был покладист, любезен, сдавая так часто мне, Эллису знамя «Весов», даже следуя лозунгам нашим. Встречался с нами, любил порезвиться, задористо, молодо, быстро метая свои дружелюбные взоры; но стоило нам с ним остаться вдвоем, — наступало молчанье: тяжелое; мы опускали глаза; тень от «черной пантеры», меж нами возникнувшей некогда, точно мелькала и солнечным днем.
Но запомнилось мне посещение Дедова им; был июль;256 мы с С. М. обитали в уютнейшем маленьком флигеле, среди цветов, в трех малюсеньких комнатах; Брюсов явился сюда; ночевал, во все вник: в быт, в цветы и в людей, оценив белоствольные рощи, А. Г. Коваленскую, старенькую и трясущуюся средь настурций, с Вольтером в глазах и с Жуковским в устах, в черном платьице, в черной наколочке, в черной косынке.
В. Я. мы водили по полю; он, став вдруг шалун, предложил состязание: вперегонки; я показывал свое искусство в прыжках; тотчас он захотел меня в этом побить, перескакивая через куст; но был бит; увидав, как вбегаю я по наклоненному низко над прудом стволу, не держася за ветви, он тотчас испробовал это: с успехом; конечно, стащили его мы в село Надовражино, к сестрам Любимовым, трем остроумным поповнам; одна из них, тонко внимавшая Блоку, ему, совершенно пленясь молодой простотою его, вдруг схватив его за руки, бросила:
— «Вы — удивительный!»
Вечером он, прималясь и подсевши под ухо старушки Коваленской, ей стал ворковать про Жуковского что-то, — такое пленительное, что старушка, его не любившая, быстро затаявши, стала каким-то парком; ее сын, В. М., приват-доцент, постоянно глумившийся над строчкой Брюсова, только руками развел:
— «Ну, — и я побежден!»
Всех пленил и уехал.
Я здесь опускаю работу, которую с ним провели мы за этот период: в «Весах» и «Скорпионе», борясь с пафосом [Мистический анархизм (представители — Чулков, Городецкий, Иванов, Мейер и т. д.) исчез к 1909 году; в 1910 — ни «Шиповник», ни Брюсов меня не волновали нисколько], с оппортунизмом «Шиповника»; [Издательство «Шиповник» Гржебина и Копельмана, тогдашняя штаб-квартира Андреева, группировавшая ряд имен (Андреев, Дымов, Зайцев, Семен Юшкевич, Сергеев-Ценский и множество других)] эта эпоха боев, открывающая 907 год, — тема не этого тома; покончу лишь с линией внутренних встреч. В девятьсот лишь девятом году неожиданно он мне напомнил ненужное прошлое наше в стихах, посвященных мне257, где он описывал, как он свой жезл поднимал на меня, чтоб убить, и как выпал тот жезл из руки.
Я обменял мой жезл змеиный
На посох бедный, костяной258.
Я ответил стихами, в которых есть строки:
«Высоких искусов науку
И марево пустынных скал
Мы поняли», — ты мне сказал:
Братоубийственную руку
Я радостно к груди прижал259.
Но стихи вышли, как расставание в сфере культурной работы, которая — оборвалась; примирением внутренним, но расхождением внешним открылся период тот; Брюсов мне выявил, так сказать, «правый уклон» в символизме: союзом с Лурье, с Кизеветтером, Струве, директорством в своем «Кружке» и т. д. Уже закрылись «Весы»; я ушел в «Мусагет»; Брюсов — в «Русскую мысль»; он дружил с «Аполлоном»; а я — враждовал, заключая союзы с Ивановым, Блоком, с которыми полемизировал он, подкрепись Гумилевым.
Мы скоро ударились лбами, когда под давлением Струве не принял он заказанного мне «Русской мыслью» романа: я кричал на него; даже сцены устраивал: на заседаньи «Эстетики»; он же, терпя мои резкости, молча морщился, силясь меня успокоить; он был совершенно бессилен; давил его Струве, который пришел от романа — в неистовство, до ультиматума мне, чтобы я вообще не печатал романа нигде260.
Вышел громкий скандал, от которого лишь пострадал он со Струве; я ж — переборщил в своей долгой злопамятности, лет двенадцать отказываясь от свидания с ним; я не понял, что «инцидент» наш — неразбериха игры, от которой он более пострадал: в своих воспоминаниях о Блоке261 я изобразил его монстром; тут субъективизм объективно не вскрытой обиды (я с тем же пристрастием, впрочем понятным, приняв во вниманье смерть, переромантизировал Блока).
Еще раз столкнулись мы лбами с В. Я.: в 1918, когда меня группа писателей прочила вместо него, предлагаемого Луначарским, в заведующие «Лито».
Только в 1924 году он, больной, примиренный, явясь в Коктебель, где я жил у Волошина262, с доброй сердечностью мне протянул через колкости «Воспоминаний» моих свою руку; тогда лишь воистину:
Братоубийственную руку
Я радостно к груди прижал263.
В Коктебеле для Макса Волошина в день именин его изображали пародию мы на кино (верней, фильму «Пате»264); но и в легкой игре проскользнул лейтмотив отношений — старинный, исконный: борьбы между нами; он, изображая командующего аванпостом французским в Сахаре, сомнительного авантюриста, меня — арестовывал; мне передали, как оба, в пылу нас увлекавшей игры, за кулисами перед готовимой импровизацией спорили, кто кого на цепь посадит:
— «Я — вас!»
— «Нет, — я вас!»
Наблюдавшие нас утверждали, что в лицах (моем и его) был действительный пыл, точно речь об аресте — не шутка: серьез.
И запомнилось раннее утро; четыре часа; солнце не подымалось; тяжелые тучищи заволокли горизонт; на морском берегу мы прощались: под взревы волны; он сердечно мне подал ослабевшую руку; я с чувством пожал ее; я собирался в Москве навестить его; кашлял отчаянно он, незадолго промокнувши у Карадага: под ливнем; вернувшись в Москву, не поправился он265.
Через месяц не стало его266.
Провожая печальное шествие, я был притиснут толпой под балкон того здания, внутри которого с ним каждый день я встречался, когда мы, не зная друг друга, учились у Льва Поливанова, — здания ГАХНа; на мне столь знакомый балкон вышел тихо А. В. Луначарский; за ним вышел Коган; и произнеслось над Пречистенкой:
— «Брюсов — великий!»267
Взволнованный воспоминаньями, помнится, выкрикнул я нечто дикое; переконфузившись, — юрк: в переулок; позднее пришлось объяснить этот вскрик… «из волнения»; ведь для меня ж — умер «Брюсов»: эпоха, учитель, поэт!
Оцепенение
Брюсов — текучая диалектика лет: противленец, союзник, враг, друг, символист или — кто? Можно ли в двух словах отштамповать этот сложный процесс, протекавший в нем диалектически? Мы, отработавшие вместе с ним в одной комнате шесть почти лет, награжденные определеньем «собаки весовские», можем ли быть вместе с ним взяты в скобки? Одну из «собак» вызывал на дуэль; а другая «собака» гонялася с палкой за ним; и потом, отслужив, повернулась спиною к нему в «Мусагете» (то Эллис).
«Бесовская» группа — есть группа или разнобой?
Брюсов — нет, мне не пара. А кто пара мне? Есть традиция думать, что — Блок; на показанной четырехлетке достаточно ясно: не пара: сентиментально нас парить; в «распре» страстей, дважды схватываясь за оружие, парились мы; лишь к 1910 году мы остыли до дружбы, холодно-духовной; в интимную жизнь наших личностей мы не глядели, минуя ее; и на этом основана «дружба», которая есть констатация: в том-то, и том-то, и том-то согласны; а в том-то — расходимся; если бы вглядывались в интимные жизни друг друга, в живое теченье идеи, моральной фантазии, то, вероятно, «распарились» бы опять до больших неприятностей; так что я спрашиваю: Блок мне кто? Противленец, союзник, враг, друг, символист или — кто? В годы узкой захваченности символизмом В. Брюсова Блок символизмом ругался; а в годы предания символизма В. Брюсовым Струве Блок каялся в том, что когда-то предал символизм.
В. Иванов, опять-таки, — кто для меня? Противленец, союзник, враг, друг? Я нарочно в трех главочках дал материал к диалектике сложных, запутанных с ним отношений, в которых момент яркой ярости чередовался с моментом сердечнейшей нежности; нудилось что-то во взаимодействии нашем меж нами; какая-то лаборатория опытов строилась даже в полемике; не говоря о моментах согласий; но можно ль назвать то согласие полным? Скорее пытался я для равновесия строимого между нами морально-идейного мира то Брюсовым уравновесить Иванова, то в пику Брюсову выдвинуть мировоззренье Иванова; и совершенно сознательно действовал я, потому что я знал: символизма как школы и нет, и не будет; а мировоззренье построено будет сквозь школы и мировоззренья; и вовсе не нужно для мировоззрения этого ряда пустых этикеток, как-то: символизм, символ; знал же я с первого года столетия, так же, как знаю в 30, что догмат, единственный, мировоззрения строимого есть борьба с догматизмом; в известный период лаборатория наших исканий с удобством могла обозначена быть: символизмом; те, кто думал, что символизм ряд готовых построек, с удобством ощупываемых, весьма ошибались, лишь надпись столба путевого с протянутым пальцем; не здание, — только дорога, бегущая за горизонт; символизм — это значило: «к северу»; мы, путешественники, — В. Иванов, В. Брюсов, А. Блок — отправлялись на север; пройдя километров пятнадцать, я видел загиб в направлении западном; дальше: загиб: в направлении восточном, опять возвращающем к северу; Блок и Иванов, не видя загиба, лупили на север, к конечным путям символизма — к «коммуне людей»; а мы с Брюсовым к западу перли, крича: «Эй, товарищи, здесь заплутаетесь, здесь хода нет!»
Так мне это виделось; Блоку, Иванову, Брюсову виделось это, вероятно, иначе; и, если б не я, а они написали бы «Начало века», читатель увидел бы, как плутал зря «Андрей Белый», сбиваясь с дороги.
Так выразил бы я тенденцию книги: дать ряд зарисовок в малом отрезке моего литературного пути, очень сложных, противоречивых. «Начало века» — лишь первый том моих мемуаров; чтобы очертить двенадцатилетие литературной деятельности до войны, мне понадобилось бы писать еще два тома; первый том обнимал бы эпоху журнальной деятельности с Брюсовым в «Весах»; с «Весами» я очень тесно связался лишь с 1907 года; этот период мне памятен, в противовес зарисованному, сильным сужением, но и концентрацией интересов, большей четкостью в понимании задач своей деятельности; раскидавшись, я потерял под ногами почву; сузившись, я обрел уверенность на сравнительно узком участке идейного фронта: на литературном; этим я обязан Брюсову; второй том «Начала века» обнимал бы 1905–1909 годы. Третий том обнимал бы перенесение арены деятельности из «Весов» в книгоиздательство «Мусагет»; в этот период я пытаюсь обосновывать символизм как философию культуры, отхожу от Брюсова, отдаляюсь от Мережковских, мирюсь с Блоком, В. Ивановым; конец периода этого — мой уход из «Мусагета» и отъезд за границу.
Все описанное в этом томе воспроизводит не столько оценку с сегодняшней точки зрения бывшего давно, а именно это бывшее давно; я пытаюсь накладывать краски, соответствующие тогдашнему восприятию людей и идейных течений.
Пусть читатель увидит, как мы бродили впотьмах, как переоценивали свои силы, как обманывались и ошибались в людях, какие сюрпризы вырастали из встреч с людьми, издали казавшимися близкими. Те, кого критика объединила как группу писателей-символистов, представляли собой людей разноустремленных, порой даже чуждых друг другу.
Что в момент отказа от форм, школ искусства каждый искал по-своему жизненного искусства, а не абстрактного «крэдо», не мировоззрения из рассудка, — свидетельствуют заявления, начиная с первого по времени символиста, с Добролюбова: вот им написанные последние строчки: «Все это [Разумеется содержание „Из книги невидимой“] я написал ради того, чтобы засвидетельствовать осуждение всему прежде написанному… Оставляю навсегда все видимые книги» [Добролюбов. «Из книги невидимой». Последние слова269]. И Брюсов писал мне: «То, чего все мы жаждем, есть подвиг… но мы отступаем перед ним и сами сознаем свою измену, и это сознание… мстит нам…» «Справедливо, чтобы мы несли казнь…» [Из письма ко мне, напечатанного во 2-й главе] То же — Блок; безответственность свободы превращает в «балаган» самое творчество; [Блок. «О современном состоянии русского символизма», т. VII, стр. 186, изд. «Эпоха»] «возникают вопросы о проклятии искусства, о возвращении к жизни, об общественном служении» [Там же, стр. 188]. «Что произошло с нами в период антитезы?.. Превратили мир в балаган… Поправимо или не поправимо… Мой вывод… самоуглубление, пристальность… диэта… Должно учиться вновь…» [Там же, стр. 191–195270] Так же жизнью ответил поэт-символист Л. Семенов; тем именно, что стал крестьянский батрак. Как со мной обстоит? «Писатели не могли ограничиться печатной словесностью… попытка Толстого пахать для искусства — искусства быть в жизни — значительней „звучности“… Образец лучшей „звучности“… толстовская „Азбука“…» «Словесные фонтаны обильны; если бы, по мудрому слову Пруткова, закрыли бы эти фонтаны… может быть, услышали б… то, что не слышим…» [Белый, «Мировоззрение Гете», стр. 23–27271]
Я бы мог и еще, и еще, и еще приводить: себя, Блока, Брюсова: жизнь, жизнь, а — не «искусство»!
От осуществления только к стремлению — вот переворот, мной мучительно пережитый; символизм как конкретное мировоззренье, которое завтра-де мы осуществим, стал в 1905 году для меня неопределенною, туманною далью культуры; стало быть: самый термин «символизм» стал из точного термина — только эмблемой дальнейших исканий; в эпоху с 1906 до 1909 года выступили для меня и Брюсова более всего проблемы, связанные с художественным ремеслом.
И открылось: всякому идейному устремлению должны соответствовать люди, его проводящие в жизнь; а мы как люди не сдали экзамена; первые же опыты со строительством жизни для меня окончились крахом; и вставал подо всею суетой жизни новый вопрос: что же есть человеческая личность? Что есть человек? Человек оказался сложней всех моих юношеских представлений о нем.
Вы идете к знакомому на пятый этаж неизвестного вовсе вам дома; вы звонитесь в квартиру, где все вам известно, где все так уютно, где все вас влечет; возникает иллюзия, будто и дом, в одной из квартир которого вы бываете часто, известен вам, как квартира; а вы пробегаете лестницей, где ряд неизвестных квартир; и у вас возникают мысли о том, что там свои жизни, порой очень страшные. Пятый этаж с вам известной квартирой вы отождествляете с личностью: это ж — участочек личности; личность — весь дом, т. е. энный ряд устремлений, переживаний, противоречий, о которых вы и не подозреваете вовсе.
Такая картина предстала мне, когда я пытался гармонизировать кружок «аргонавтов»; тогда и открылось, что все слова о прекрасном, о новом в каждом из друзей — квартирочка в ряде квартир, обитатели коих живут и не по-новому, и не прекрасно; мечтая о деле, связующем тесно друзей, ты мечтаешь и о связи квартир, т. е. общности переживаний; казалось бы — налажена связь. Как бы не так! В поволенную общую жизнь введены ряды, сотни квартир с неизвестными, подчас ужасными в них обитателями; и выявляется косность, не преодоленная в каждом; «отцы» — не во мне лишь: часто непреодоленные, они в нас таятся; оттого-то и грань между близкими и дальними, меж старым и новым порой для нас незаметна: ускальзывает в каждом миге; и порывы наши к изменению жизни разбиваются ежеминутно; «тюремщик» всегда соприсутствует; он неизбывен; и это — ты сам, не опознавший себя; ты думаешь, что побеждаешь, что круг твоих новых заданий, расширяся, осуществляется; ты разорвал с своим прошлым; ты — только о будущем, с будущим; и вдруг — то же разбитое корыто; ты — описал круг; твое освобождение из «тюрьмы» — только сон об освобождении…
Такие лукавые мысли посещали меня весной 1905 года.
Я вспоминал, как только еще три года назад я жаждал познакомиться с новыми людьми: Мережковский, Брюсов, Блок виделись издали в романтическом ореоле; то, что окружало, казалось плесенью; и вот я добился своего; ценой проклятий по моему адресу я вырвался из постылого мне обстания; университет — за плечами; поставленная мной себе цель — осуществлена: я стал — писателем; ко мне прислушиваются; Брюсов, Блок, Мережковский — мои друзья; почему ж грусть охватывает?
Мережковский, Блок, Брюсов — совсем не «герои»: запутанные, самопротиворечивые, как и я; стоит ли биться за новое, если новое не так уж ново? Такие лукавые мысли посещали меня.
И порой начиналось со мной что-то вроде кошмара: те «старики», которые угрожали ребенку, мне, как тяжкока-менные кариатиды, нависающие над головой (кариатид я боялся), стали встречаться вновь вместо поволенных мною друзей; придешь к Морозовой, а с дивана подымается тебе навстречу старый «леший» Лопатин, у гроба отца соизволивший не заметить тебя; у Морозовой он — замечает; и даже: жмет руку; за ним поднимается и профессор Хвостов; а там — чешет на третий этаж из стана ненавидящих старух Масловых, сих Эринний староколенной Москвы, надрывающий над Бальмонтом живот Сергей Иваныч Танеев; и ты оказываешься в его особнячке на углу Гагаринского переулка. Даже раз Буюкли затащил меня в особняк к Бобринской, что на Смоленском бульваре; и хотя мы крупно, слишком даже бурно столкнулись с кадетствующей рутинеркой в искусстве, однако — спрашивал я себя: зачем я там был? Потому что у нее жил Буюкли? А почему у нее жил Буюкли? Потому что ему некуда деться: старые устои Москвы оцепили нас; без изменения социальных условий — новой жизни не выстроишь.
Так от противного мысль о социальной революции, о невозможности без нее обойтись, все чаще и чаще с неожиданной стороны поднималась перед моим сознанием; политически мы были «левы»; но недостаточность этой левизны, власть капитализма, обусловленность всех нас атрибутами капитализма, банками, золотом и прочими идолами выступала с отчетливостью; и это сознание незаметно меня пригоняло к необходимости вчитываться в программу тогдашней социал-демократической партии; я впервые усвоил себе, что такое прибавочная ценность и что такое фетишизм товарного производства.
Не хочу сказать, что я становился социал-демократом, — у меня для этого не было подготовки, опыта; но я становился сочувствующим; и в споре с товарищами чаще и чаще выдвигал теперь ставшее совершенно конкретным свое убеждение: без социальной революции невозможно мечтать ни о какой коммуне, ни о каком осуществлении нового быта; и если она будет, то так, как ее рисует Маркс; хочешь не хочешь, а она — будет; она — должна быть; когда это будет — никто не знает; мне лично в то время казалось, что это случится не скоро еще, что агония продлится столетие, что поднимающаяся русская революция — первый гул еще очень далекого будущего; и этим отодвинуты наши «аргонавтические» стремления: осуществить коммуну нового быта сейчас; все утопии об этом — тщетны: тыканья Эртеля и прочие писки в «аргонавтическом» галдеже — слащавые благоглупости; про себя минутами я ненавидел уже наш кружок:
В своих дурацких колпаках,
В своих ободранных халатах,
Они кричали в мертвый прах,
Они рыдали на закатах272.
И криком и истерическими рыданиями впустую теперь мне казались наши «среды» у Астровых.
Возненавидел я капитализм как режим; и тем лютее, чем более мне лично нравилась представительница этого режима, в нем неповинная, в нем оказавшаяся вследствие «несчастного» замужества: Морозова; в то время я отделял режим от людей. Эти мысли о неизбежности социального переворота высказывал я и Эллису, и С. М. Соловьеву; с другими же говорил осторожно и глухо на эту тему; но с той поры во всех статьях и заметках 1906–1908 годов постоянный выпад против капитализма и против капиталистов-меценатов, для многих казавшийся ни с того ни с сего.
Капитализм казался мне символом самого человеческого рока, преодоление которого — победа над косной природой вселенной; и, стало быть, надо свергнуть узы капитализма; и в этом смысле писал в статье «Театр и современная драма»: «Взрывчатый снаряд разорвется не прежде, чем человечество станет под одним трагическим знаменем»273. «Снаряд» — борьба с косностью всей вселенной; но чтобы вырасти до этой борьбы, надо свергнуть капитализм; в этом смысле и писал: «Фетишизм товарного производства еще… не рок»; но он — «личина рока»;274 необходимо ее сорвать, т. е. ликвидировать классы; для этого и необходима социальная революция; так мысль о социальной революции с этого времени — необходимая поправка к моим статьям, высказываемая под сурдинку (и ввиду цензуры, и потому, что я был далеко не тверд в понимании механики социальной борьбы); но мысль о какой бы то ни было коммуне вне революции претила мне, будь то коммуна толстовская или коммуна художниковноваторов, и я с 1906 года люто травил «мистических анархистов» в их мысли о коммуне вне социального переворота; и потому-то я скоро потом обрушился на теории Вячеслава Иванова о подмене революции в жизни революцией на сцене; особенно мне претили неонароднические экивоки — у Блока, Чулкова, Иванова: «Когда дразнят нас многосмысленным лозунгом соединения с народом в художественном творчестве, нам все кажется, что одинаково хотят нас сделать утопистами и в области политики, и в области эстетической теории» [ «Луг зеленый» — «Символизм и современное русское искусство»275]. Я был сам еще утопист в 1905 году; но я стал осознавать уже свои утопии недавнего прошлого; по отношению ж к меценатам-капиталистам, обволакивавшим нас со всех сторон, — у меня вырвался в 1906 году долго таимый вскрик возмущения: «Как смеете вы хотя бы ценить нас!.. Идите себе в цирк… Знайте, что когда… икая, вы хвалите художника, а тот любезно улыбается вам в ответ, он влагает в улыбку свою вечную анафему вам» [ «Арабески», стр. 328276].
В лирике моей появился символ восстания: красное домино; оно бегает по строчкам стихов:
С кинжала отирая кровь,
Плеща крылом атласной маски277.
«Маска» — мои сидения в академических салонах; под ней — нарастающий протест, который стихийно вырвался осенью 1905 года, в дни всеобщей забастовки; до этих дней я еще из своей депрессии глядел, как из окна, на происходящее кругом; с осени я был вырван из всех устоев — личных, эстетических, теоретических; вихрь охватывал меня: начавшись с осени 1905 года, он в 1906 выхватил меня и из России; впереди ждали — Мюнхен, Париж: иной быт, иные люди; среди них — яркая фигура Жореса, с которым мне пришлось по прихотям судьбы видеться чуть ли не каждый день в течение двух с половиной месяцев.
Но это темы второго тома, пока лишь замышленного.
Первая четырехлетка моей литературной новой жизни — взлет; и быстро за ним склон, скат; и — подмена деяния творческого разгляденьем критическим; я переживаю угасание веры в «героя»-новатора; я переживаю дикий испуг пред рядом сюрпризов, которыми угостит тебя твой «герой»; и отзыв на все: «Нет, не то!» С этим мысленно произносимым «не то» я и жил; так что четырехлетка моя — диалектика: от «то» к «не то»; теза бурных стремлений и скорых деяний совсем незаметно во мне обернулась своей антитезою: вялых свершений, медлительнейших созерцаний; я просто не знал одно время, где грань меж добром и меж злом; что хвалить мне и что порицать мне: в В. Брюсове, в Д. Мережковском, в Иванове, в Блоке, во всяком человеке.
Одно оставалось: учиться; и я незаметно втянулся в разгляд человека; я коллекционировал, даже каталогизировал посланный мне материал из друзей (не друзей) и врагов (врагов ли?); так проблема союзов с людьми мне подменилась проблемою тактического соглашения с ними; если союз, то в одном отношении лишь; в другом — бой. Я был парализован узнаниями; лишь потом осознал период мучительный этот как школу писателя; а пока она не осозналась, ужасно мне было, вращаясь в гирлянде кружков, точно в «шеншинуаз» [Фигура кадрили], где Блок, Эллис, Метнер, Бальмонт, Философов и Астров, вращаясь друг в друге, вращали меня, утомленного, — без остановки, без отдыха! То, что отслаивалось от всех этих «вращений», внедрялся недоуменно и горестно в цепи причинности, нас всех связавшей, не имело еще своего выраженья; осознавались две линии дум об общей всем «тюрьме»: как бежать из нее индивидуально? Ответ: самосознание. Как разрушить ее социально? Ответ: революция всех условий жизни; во мне подымался вопрос: в чем же пересекаются эти два пути и есть ли в пересечении их третий?
Но было нужно получить опыт того, как и с прекрасным намереньем садятся в лужу; знать лужи — надо; в лужу же садиться — невкусно; я — сел; посидел, посидел; и — встал; но пока я сидел, мне казалось, что — жизнь моя кончена; кончен же был лишь малый отрезок большой диалектики лет; но на малом отрезке уже нащупывалась огромность узнания: все становящееся в «ставшем» — труд; в миг остановки я виделся трупом себе; пережив свою смерть, понял Гете в его «Stirb und werde»; [Умри и будь278] эпоха романтики сдернулась змеиной шкуркой; процесс выхожденья из прошлого, нудимый, как расширенье себя, был мучителен; «шкуркою» переживалось и «я» и обстание; шкурка — фатальная мумификация всего свершаемого: мимо подлинной жизни; и главы «Начала века» рисуют естественную мумификацию: первая глава — «Аргонавты»: стремление нас без руля и ветрил плыть за новою жизнью; вторая глава, или — «Авторство»: сужение мировых стремлений во мне (бессознательная эгоизация), ведущее к развалу всего плана жизни; отсюда и заглавие третьей главы: «Разнобой»; в ней показана жизнь в разрывах; итог — мумификация теперь уже бессвязных стремлений: «Музей паноптикум», выставка портретов, мельк силуэтов, вызывающих усталость, и только.
На этом кончаю рассказ об этом отрезке моего пути; продолжу ли я воспоминания? Это зависит не от меня: от читателя.