Книга белых ночей и пустых горизонтов — страница 2 из 8

Открыл глаза и тут как тут — вчерашнее.

Коробка от фруктовых пряников отгородила свет.

Знакомый запах возвращает в детство, в бессмертие, шагающее босиком по лужам, с фонтанчиками между пальцами, когда прихлопываешь воду.

Сном я не дорожу, но очень дорожу минутой пробуждения.

Бывает, что она кошмарнее осы, застрявшей в волосах, ужаснее змеи на животе (гадюки и ужи зимуют под стогами).

А у меня — фонтанчики, когда прихлопываешь воду и сполохи язей под деревянным тёмным ледорезом.

Там как блеснёт, и сердце западает.

Один банкир с улыбкой Мефистофеля хотел их у меня купить и попросил назвать приемлемую цену.

Фонтанчики я не продам, а сполохи могу…

— Четыре стога крупными купюрами!


*

— Где твой отец?

— Сено собакам косит.

— Исчезни…

Инспектор Тишин отпустил подростка и сёмгу не изъял. В Умбе работы нет. Все, кто ходячий, вышли на тропу.

Домой вернулись в мокрых телогрейках.

Дождь заливает стёкла, голову сдавило. В ушах звенит.

— Давление понизилось, — говорит Марухин.

— Надо его поднять!

Олег принёс из коридора сало — с чесноком и тмином, нарезал на доске.

Согрелись. Затопили печь. Зажгли свечу.

Белые ночи стали серыми.

По мере перехода северного полушария в космическую темноту мы прибавляем света.

— Вот странно, — замечает Тишин, — почему человек ненавидит тебя за то, что он причинил тебе зло?

— А как ты думал? Он ведь должен оправдать себя в своих глазах.

— А почему ваше сало вкуснее того, которое мне дал Олег?

— От одного куска.

— Но почему у вас вкусней? Условия хранения?

— Но не сала.

— А чего?

— Сохранение детства. В детстве всё вкусней.

— Так, значит, дома я другой? Тогда я остаюсь у вас и заночую в детстве.


*

И у меня есть тайный ход, замаскированный крапивой.

Вдыхая запах затаённой сырости, отодвигаю две доски в заборе и вижу деревянный мост, песчаную косу и лодочный сарай.

Мобильный телефон звенит, как муха в паутине. Нашли кого ловить — с двадцатилетним опытом передвижения во времена запретов.

Уже я на Днепре за подвесной дорогой…

В жаркие дни с двенадцати до половины пятого — ни всплеска. Даже уклейки не клюют.

Коровы забрели в реку и не выходят из воды.

Недалеко от них и я пережидаю зной в тени обрыва и, просыпаясь, вижу на песке следы моих локтей.

Во сне я двигался от тёплого песка, согретого спиной, к прохладному, и метра полтора прополз во сне.

На плёсе появилась рябь, коровы разбрелись, и дятел застучал.

Выкладываю из портфеля на газету засохший хлеб, подтаявшее сало. Разламываю помидор и жадно ем, отмахиваясь от осы-зануды, но оставляю ей на камне угощение.

Солнце уже на западе, и я слежу за кончиками удочек, не думая о том, что вижу воду.

Неодинаковая каждое мгновение, она гипнотизирует меня своей текучестью, но в сумерках её гипноз слабеет, и я бегу домой.

Портфель слегка оттягивает руку.

Бегу домой и вижу два окна, сияющие в тополях.

Забвение ещё не затопило их, как Атлантиду… Об этом я подумаю потом.

Отец и мать живые ждут меня.

Брат говорит: Идёт!

На кухне я выкладываю из крапивы подлещиков, плотву и пескарей, пустив на них холодную струю.

Мать выбирает несколько из самых крупных для соседки.

Отец поджаривает мой улов.

Брат говорит, что мелкие рыбёшки тоже вкусные, их можно есть с хрустящими хвостами.

В открытое окно влетают мотыльки и звуки музыки из городского парка.

Вот кто-то к нам стучит, и я кричу: Входите!

Дверных глазков у нас в подъезде нет, и в городе они ещё не появились.

Бродяга под мостом в своих апартаментах из картона сказал приятелю:

— Дверной глазок напоминает рыбью вошь, аргулиус фолюциус. Она почти прозрачная и круглая, только диаметром поменьше.

Беззубый смех и звяканье стекла.

Невидимый, я находился рядом в ледорезе и слышал их учёный разговор, насаживая хлебный шарик на крючок.

Опять стучат, и входит управдом.

— Дверной глазок вам полагается бесплатно.

— Не надо! — говорит отец.

— Но почему, Иван Иванович?

— Высматривать через глазок? Не надо!

— А если воры?

Управдом смутился. Отец, и я, и управдом — смеялись.

Продавленный диван с уютной впадиной, четыре голых стула…

Но вдоль стены на самодельных полках стояли Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Толстой, и Жюль Верн, и «Толковый словарь» Ушакова.

Июльским вечером, когда садилось солнце и освещало половину комнаты, на переплётах книг сверкали золотые буквы и тиснения.

По мере угасания заката они темнели на четвёртой полке, на пятой, на шестой…

И только на девятой, где стояло радио и несколько томов Энциклопедии, ещё держался свет, как на вершинах сосен и берёз, когда в лесу уже витают сумерки.

Ни у кого такой библиотеки в нашем длинном трёхэтажном доме не было, отец собрал её недоедая.

Забавно, что они сочувствовали нам, украсив стены ковриками и комодами с фарфоровыми совами-копилками.

Проверено, погнутые монеты в прорезь не проходят, и всё что я выигрывал на пустырях, я тратил на кино и газированную воду, не забывая маленького брата.

В жаркие дни, когда слюна во рту пересыхает, невозможно не выпить в единственной жизни стакан шипучих пузырей.


*

(Воспоминание о ледоходах на Днепре)

Лежу лицом к бревенчатой стене и вижу ледорезы.

В излучине Днепра — затор и оцепление, сапёры подрывают лёд. Ударная волна срывает с тополя грачей, и стёкла дребезжат.

— Олег, ты помнишь, в Могилёве дребезжали стёкла.

На ребре ледореза разломилась огромная льдина и скрежещет, сползая в реку.

Симулянты сидят на портфелях. Раздобыли смолу, и сверкает под солнцем слюна.

— Дай откусить…

— Кусай!

А внизу, в Подниколье, — визг и слабые крики «ура»! Это женская школа репетирует Первое мая. Там — походный буфет, чай и хлеб, прилипающий к дёснам, зато с колбасой. Блеск и гром духового оркестра.

Столб воды подымается в небо, отбросив грачей.

От моста до базара стоят рыболовы с крючками на палках.

Течение в этом месте прижимается к берегу и приносит глушёную рыбу.

Ночью сделаю длинную палку с гвоздём!


*

Весь Могилёв сегодня нарядился.

Весь да не весь, но унывать не надо.

Если на праздник нечего надеть, купите удочку…

Бамбуковая удочка из двух колен с двумя соединительными трубками и поплавком из пробки и гусиного пера имеет притягательную силу, превосходящую магический кристалл гипнотизёра.

А если нечего надеть, о, гений бедности, ты можешь появиться с удочкой в любой одежде, в корявых башмаках, в штанах с заплатами совсем не стыдно постоять в толпе нарядных горожан, ведь ты собрался на рыбалку.

Весь Могилёв на Первомайской улице, ларьки торгуют пивом и вином, и на валу играет духовой оркестр, и я, — на празднике, не обхожу его по краю, стою в толпе среди моих нарядных одноклассников в отутюженных брюках, в хороших ботинках, в синих шёлковых теннисках. Они зовут меня зайти в кафе и выпить в складчину, но я спешу на Днепр…

Меня им не поймать! Нет, всё-таки я — гениальней всех гипнотизёров, я одурачил Могилёв. Заворожил толпу! Сосредоточил взгляды на удилище! Фанатикам такое не под силу! Бамбуковая удочка и поплавок из пробки от вина «Молдова».

Как же я их подчинил, нарядных дураков, я был на Первомайской улице.

Сбегая с кручи, вижу Могилёв под парусами лозунгов:

— «Мир! Труд! Май!»

Я составляю удочку и надеваю на крючок личинку майской бабочки-подёнки.

До темноты я наловлю плотвы, уклеек, голавлей, и мы отметим первомай­ский праздник не хуже всех других.


*

По заливу гуляют опасные волны. МРБ не придёт.

В доме нет ничего, кроме чёрствого хлеба и чая, но я забыл себя и в обмороке белой ночи, в блокадной тишине — увидел на столе буханку хлеба… Пшеничного! Поцеловал её и поцарапал губы.

Дрова уже горели и постреливали.

Я снял с плиты круги и подержал над пламенем корявый хлеб, чтобы он задышал.

Сглотнул слюну, вдыхая запах обгорелой корки и бормоча в сомнамбуле самозабвения: — Вот повезло, вот повезло…

Пока заваривался чай, нарезал полбуханки толстыми ломтями и подождал, пока они остынут.

Присутствие на них чего-то жирного мне показалось лишним и нечистым.

Наелся хлеба и заснул счастливый.


*

Открытое окно и тополиный пух на подоконнике, как в «Золотой блесне»…

И опять я читаю великую книгу Дюма и слышу двор.

В моей душе уже возникло отчуждение, но я узнаю, я ещё узнаю, что неизысканная речь «Ма, дай ему борща, он со вчера не евши» бывает благороднее изысканной.

В Париже старый эмигрант Орлов рассказывал мне о своих скитаниях.

— Мсье, поверьте, нам не жалко хлеба, но мы уже закрыли дверь.

Изнемогая, он бредёт к фонтану…


*

О, голодные грёзы! Слоны, обезьяны, лианы, барабаны кошмарного племени «Ы».

Караваны верблюдов, пески, миражи, антилопы во ржи, носороги на шкловской дороге…

Это уже опасно.

Надо умыть лицо и стряхнуть перекосы пространства. Надо твёрдо пройти мимо запахов булок с котлетами.

В сизом тамбуре — дым папирос. Укачало.

В коридоре — бачок. Питьевая вода и железная кружка на длинной цепочке. Надо сесть. Рядом — чья-то авоська с баранками. Тайком не вытащишь, но громкий кашель перекроет треск сухой баранки. Две половинки у меня в кармане. Стой! Заранее выпей воды, не подавись. Какой же я предусмотрительный.

И в голове слабеет стук колёс. Все люди — лицемеры. Они готовы накормить щенка, «ах, бедненький», но это жалость — к несъедобным. А поросята или маленькие кролики у них не вызывают умиления. Надо выпить воды. У меня появились опасные мысли.

О, приехал!

Тарелка перлового супа с грибами. Возвращение чёткости. Звуки радио, вальс «Домино» и картофельные оладьи.

Блудный сын, стихоплёт, возвратился домой.