ометрами, но килограмма два потянет.
— Больше! Палка подсачека прогнулась.
— Нам бы ещё один такой, улов поделим.
В июле ночи тёмные и тёплые.
Вадим заснул. Рукав его рубахи завернулся. На руке химическим карандашом написано:
— Не измеряемая километрами непостижимость.
Вот почему он чиркал спичками.
— А может, её нет? Может, нет никакой бесконечности?
Вадим молчит. Из пушки не разбудишь.
— Трень-трень…
Опять — вторая донка.
— Трень-трень…
Четвёртая!
Вадим в одно мгновение проснулся.
Тихо звенят ночные колокольчики.
*
С лёгкой душой, один и без улова я возвращался в сумерках, когда в лесу уже темно, а на воде ещё остался свет, поэтому я выбрал берег.
На валуне в пяти шагах от дома блестела чешуя.
Марухин и Олег разделывали сёмгу, и по привычке я собрал улики, хотя в кармане у меня лицензия, отмеченная Тишиным, я собирал чешуйки, бормоча:
— На хлеб! На молоко! На ливерную колбасу! На сигареты.
Благодаря случайным совпадениям в глазах возник неровный тротуар Лаврушинского переулка.
Я шёл в свою пустую комнату с матрасом на полу.
Один и без гроша в кармане.
Впереди были долгие майские праздники. Придётся пить из крана воду и лежать, читая… Но кого?
Откроешь Гоголя, а там помещик-хлебосол заказывает повару:
— Да подложи визиги, да подпусти грибков, да подрумянь.
Откроешь наугад Дюма, а там Портос рассказывает королю, как запекает целого барашка, набитого сосисками, истекающими розовым соком.
Дюма читать нельзя и Гоголя — нельзя.
И на дорогах Тиля Уленшпигеля в трактирах жарят кровяную колбасу, она шкворчит и млеет в пузырях синюги.
Голодному читать нельзя.
И Вальтер Скотт в лесу поджаривает целого оленя.
Сглотнув слюну, откроешь скромного Аксакова «Записки об ужении». И там — ловушки… «Бок леща, запечённого с гречневой кашей, — хорош.»
Лучше буду лежать и мечтать. В красивом дорогом костюме приеду в Могилёв, с лауреатской золотой медалью.
Нет, нацеплю её на лацкан пиджака для темноты…
Перечисляя всё, что было съедено вчера, я утешался — этого на завтра хватит.
С такими чувствами я приближался к дому и смутно видел огонёк такси. Какой-то пассажир, шатаясь, выворачивал карманы.
Я оказался там, когда такси уехало и пассажир исчез.
И в это время громыхнул салют.
На небе расцвела черёмуха и осветила несколько монет, сверкающих на тротуаре.
— О, Боже! На хлеб! На молоко! На мармелад! На сигареты! На ливерную колбасу!
Я положил на тротуар коробку спичек и осмотрел своё «грибное» место, чтобы не потерять его, когда начну кружить и увлекусь. Ага, блестит большая белая монета. Я подождал, пока на небе громыхнуло и надо мной повисли розовые яблони.
Так и есть — на ребре, прислонившись к бордюру, стояла полтина.
Вторую я увидел на ливнёвке.
Бабахнуло! И голубые пальмы разнообразили мой стол.
Да здравствует Первое мая! Обожаю салюты.
Да здравствует Пётр Петрович Петух. «Да подложи морковь и щёки осетра». Да здравствует Тиль Уленшпигель! И запах чайной колбасы.
Теперь у меня всё есть.
Из темноты с фонариком возник Марухин.
— Ты разделывал сёмгу?
— Я подобрал чешуйки на песке и что-то вспомнил…
*
Ледоходы, разливы Днепра, гулянья на главной улице, подёнки, майские жуки… Бум! — по стеклу пустой библиотеки. Их уже не вернёшь.
Печальные воспоминания о свежести за десять метров до разрезанного огурца на первом этаже у Иваровских. Окно открыто, люстра резонирует.
— Я-май-ка!
В Могилёве поет Робертино Лоретти.
Во время деревянного моста над городом ещё летали журавли.
В подъезде дверь, прижатая пружиной, от жары отделяла прохладу, но Атлантида детства погружалась в океан забвения. Только пиджак для темноты с конфетой «Чио-чио-сан» случайно уцелел в кладовке.
Конфету я не подарил, ну не хватило смелости, только душа дрожала, как мембрана: — Я-май-ка!
В другом кармане я нашёл жестянку с отверстиями — для хранения подёнок — в мае и кузнечиков — в июле.
Если её приложишь к уху, в ней поёт Робертино Лоретти.
Замечу заодно, пиджак для темноты при слабом свете фонарей, заполненных сухими бабочками, выглядел вполне прилично, если быстро идти.
Где светло, надо быстро идти.
*
Утром ветер затих.
В берёзах появились синие прорехи, — идёшь и видишь дальше, чем идёшь.
Открытое глазам неуловимо превращается в надежды и возможности. Метаморфозы дальней перспективы, нет, это слово не моё, причуды далегляда, непривычное слово, живое.
Неуловимое со мной играет в прятки, и на тропе мелькают тени листьев, ещё не долетевших до земли.
Дырявый лес и синие просветы, соединяющие взгляд с запасами пространства по обе стороны тропы и впереди. Всегда ведь что-то есть…
Марухин и Олег стоят и ждут меня, не понимая настроения, возникшего из ничего.
Шуршание тропы… На мокрых сапогах желтеют листья…
Вдали шумит порог.
— Какой сегодня день?
Марухин удивлён.
— Что сегодня? Суббота, среда?
— Число я знаю, — говорит Олег, — и даже год.
Звонкий удар на плёсе, как доска, упавшая плашмя.
Не подходя к воде, Олег послал блесну, туда, где всколыхнулся круг.
Сидит! Удилище согнулось колесом. Рывки. Удары. Ноющая леска.
В минуты отрешённости Олег выводит сёмгу и бормочет:
— Какой сегодня день, какой сегодня день.
*
(В середине забытого лета)
Знакомый рыболов сидит в тени моста. Вдали часы показывают время 7.27, и рыболов — единственный свидетель, который видит в точке поплавка на неподвижной леске текучую неотделимость прошлого от настоящего.
Вблизи их нет, и только повторенья земных кругов, закатов и дождей мы называем временем, но то, что есть вдали, — отсутствует вблизи.
Всё дело в поплавке из пробки и гусиного пера.
Когда воткнёшь удилище в песок, течение натягивает леску и появляется текучая неотделимость…
*
— Ночью уже некому позвонить.
— Ночью? Днём уже некому…
Олег привязывает к донкам колокольчики.
— Они нам позвонят.
Спускаемся к реке. Время исчезло.
Темнота молчит, только река закручивает чёрные водовороты.
Затренькали два колокольчика.
— Мне позвонила камбала!
— А мне — налим!
— О, это на уху.
Пальцы сводит от холода. С плаща течёт, со шляпы капает на шею.
— О, сразу три — на трёх крючках!
— А не пора ли нам…
— Впереди потепление.
— Тогда остаёмся.
Несём тяжёлую клеёнчатую…
Несём тяжёлую клеёнчатую сумку.
Дрова горят. Марухин дело знает.
Снимаем мокрые плащи и сапоги. Отогреваем руки. Полстакана вина и нарезанный лук… Макаем в соль, хрустим. Рот обожгло. Озноб прошёл.
— Вы так сочно хрустите…
— Это у тебя впереди.
— Не понял.
— В коридоре — сумка.
Марухин заглянул в холодный коридор.
— Лучше бы я проснулся.
Сияние огня из приоткрытой дверцы, и сполохи на стенах, на полу.
Счастливый свет как в «Золотой блесне».
— Эту книгу тебе не простят…
— А ты, Марухин, наточи свой нож. Надо чистить налимов и камбалу.
Там моросит и дует прямо в ухо.
Я засыпаю, улыбаясь.
Если ночью некому позвонить…
Трень-трень, звонят на донках колокольчики.
Значит, некому позвонить и днём.
— Трень-трень!
— Мне позвонила камбала.
В лесах темно и на воде темно.
— Где ты, Олег?
— Я здесь, иди на мой фонарик.
*
Из темноты кричат за лесом лебеди, подзывая с далёких озёр тех, кто ещё не подлетел к назначенному месту сбора, и кричать они будут неделю, а потом улетят.
И нависнет Полярная ночь. И настанет любимое время инспектора Тишина: похрустывая сухарём, читать Макиавелли «Государя», предвкушая двухтомник Тарле и «Записки о Галльской войне».
А там проснёшься, и в окне — светло.
*
На пустом горизонте стоят одинокие птицы.
Я знаю, что они летят, но расстояние делает их неподвижными.
Долго смотреть туда я не люблю и возвращаюсь к дому.
Внизу леса перекрывают перспективу, и неизвестное становится заманчивей открытого пространства.
Замечу заодно, что самое недальновидное — не видеть близкое…
Марухин и Олег готовят ужин, и я им пригожусь, ведь я умею в темноте разделать рыбу, почистить мелкую картошку.
Холодная вода ломает наши руки, и мы дыханием отогреваем пальцы, когда засаливаем сёмгу. Боль отдаёт в локтях, соль разъедает ссадины, но эти истязания становятся терпимыми, когда их делишь на троих.
Стада лососей, огибая Кольский полуостров, идут вдоль берега — только в свою реку, где родились, туда и возвращаются.
Застревают в сетях, погибают в зубах беломорских тюленей, но личной смерти у лососей нет, когда они идут на нерест. В сознании у них запечатлён химический состав родной воды, неповторимый запах первородства, как запах твоего подъезда, и если даже побелили стены, он остался!
*
Сумка моя уже не давит на плечо.
Прозрачная коробка с блёснами наполовину опустела.
Изделия «Птичьего рынка», хищно изогнутые медь и серебро, — застряли в топляках и погасают в ямах над порогами.
Привязываю новую блесну и бормочу:
— Их солнце угасает…
Не знаю, кто они и почему возникло это сожаление, как в детстве, в стихотворении о мальчике, который жил в подвале и горевал о том, что солнце через миллионы лет погаснет.
Затягиваю мокрый узел. Острая сталь крючков покалывает пальцы.
Выходим на крыльцо. Брат закрывает дверь, бросает ключ в крапиву, и мы идём туда, где на кустах повисли клочья пены.
Шуршащий ком зеркальных пузырей болтается на сапоге.
В кармане на ходу постукивают блёсны. Последние… И на берёзе треплются остатки листьев. Позавчера она ещё шумела.
Тот мальчик знал, что миллионы лет — ничто, когда они пройдут.