Книга белых ночей и пустых горизонтов — страница 7 из 8

ометрами, но килограмма два потянет.

— Больше! Палка подсачека прогнулась.

— Нам бы ещё один такой, улов поделим.

В июле ночи тёмные и тёплые.

Вадим заснул. Рукав его рубахи завернулся. На руке химическим карандашом написано:

— Не измеряемая километрами непостижимость.

Вот почему он чиркал спичками.

— А может, её нет? Может, нет никакой бесконечности?

Вадим молчит. Из пушки не разбудишь.

— Трень-трень…

Опять — вторая донка.

— Трень-трень…

Четвёртая!

Вадим в одно мгновение проснулся.

Тихо звенят ночные колокольчики.


*

С лёгкой душой, один и без улова я возвращался в сумерках, когда в лесу уже темно, а на воде ещё остался свет, поэтому я выбрал берег.

На валуне в пяти шагах от дома блестела чешуя.

Марухин и Олег разделывали сёмгу, и по привычке я собрал улики, хотя в кармане у меня лицензия, отмеченная Тишиным, я собирал чешуйки, бормоча:

— На хлеб! На молоко! На ливерную колбасу! На сигареты.

Благодаря случайным совпадениям в глазах возник неровный тротуар Лаврушинского переулка.

Я шёл в свою пустую комнату с матрасом на полу.

Один и без гроша в кармане.

Впереди были долгие майские праздники. Придётся пить из крана воду и лежать, читая… Но кого?

Откроешь Гоголя, а там помещик-хлебосол заказывает повару:

— Да подложи визиги, да подпусти грибков, да подрумянь.

Откроешь наугад Дюма, а там Портос рассказывает королю, как запекает целого барашка, набитого сосисками, истекающими розовым соком.

Дюма читать нельзя и Гоголя — нельзя.

И на дорогах Тиля Уленшпигеля в трактирах жарят кровяную колбасу, она шкворчит и млеет в пузырях синюги.

Голодному читать нельзя.

И Вальтер Скотт в лесу поджаривает целого оленя.

Сглотнув слюну, откроешь скромного Аксакова «Записки об ужении». И там — ловушки… «Бок леща, запечённого с гречневой кашей, — хорош.»

Лучше буду лежать и мечтать. В красивом дорогом костюме приеду в Могилёв, с лауреатской золотой медалью.

Нет, нацеплю её на лацкан пиджака для темноты…

Перечисляя всё, что было съедено вчера, я утешался — этого на завтра хватит.

С такими чувствами я приближался к дому и смутно видел огонёк такси. Какой-то пассажир, шатаясь, выворачивал карманы.

Я оказался там, когда такси уехало и пассажир исчез.

И в это время громыхнул салют.

На небе расцвела черёмуха и осветила несколько монет, сверкающих на тротуаре.

— О, Боже! На хлеб! На молоко! На мармелад! На сигареты! На ливерную колбасу!

Я положил на тротуар коробку спичек и осмотрел своё «грибное» место, чтобы не потерять его, когда начну кружить и увлекусь. Ага, блестит большая белая монета. Я подождал, пока на небе громыхнуло и надо мной повисли розовые яблони.

Так и есть — на ребре, прислонившись к бордюру, стояла полтина.

Вторую я увидел на ливнёвке.

Бабахнуло! И голубые пальмы разнообразили мой стол.

Да здравствует Первое мая! Обожаю салюты.

Да здравствует Пётр Петрович Петух. «Да подложи морковь и щёки осетра». Да здравствует Тиль Уленшпигель! И запах чайной колбасы.

Теперь у меня всё есть.

Из темноты с фонариком возник Марухин.

— Ты разделывал сёмгу?

— Я подобрал чешуйки на песке и что-то вспомнил…


*

Ледоходы, разливы Днепра, гулянья на главной улице, подёнки, майские жуки… Бум! — по стеклу пустой библиотеки. Их уже не вернёшь.

Печальные воспоминания о свежести за десять метров до разрезанного огурца на первом этаже у Иваровских. Окно открыто, люстра резонирует.

— Я-май-ка!

В Могилёве поет Робертино Лоретти.

Во время деревянного моста над городом ещё летали журавли.

В подъезде дверь, прижатая пружиной, от жары отделяла прохладу, но Атлантида детства погружалась в океан забвения. Только пиджак для темноты с конфетой «Чио-чио-сан» случайно уцелел в кладовке.

Конфету я не подарил, ну не хватило смелости, только душа дрожала, как мембрана: — Я-май-ка!

В другом кармане я нашёл жестянку с отверстиями — для хранения подёнок — в мае и кузнечиков — в июле.

Если её приложишь к уху, в ней поёт Робертино Лоретти.

Замечу заодно, пиджак для темноты при слабом свете фонарей, заполненных сухими бабочками, выглядел вполне прилично, если быстро идти.

Где светло, надо быстро идти.


*

Утром ветер затих.

В берёзах появились синие прорехи, — идёшь и видишь дальше, чем идёшь.

Открытое глазам неуловимо превращается в надежды и возможности. Метаморфозы дальней перспективы, нет, это слово не моё, причуды далегляда, непривычное слово, живое.

Неуловимое со мной играет в прятки, и на тропе мелькают тени листьев, ещё не долетевших до земли.

Дырявый лес и синие просветы, соединяющие взгляд с запасами пространства по обе стороны тропы и впереди. Всегда ведь что-то есть…

Марухин и Олег стоят и ждут меня, не понимая настроения, возникшего из ничего.

Шуршание тропы… На мокрых сапогах желтеют листья…

Вдали шумит порог.

— Какой сегодня день?

Марухин удивлён.

— Что сегодня? Суббота, среда?

— Число я знаю, — говорит Олег, — и даже год.

Звонкий удар на плёсе, как доска, упавшая плашмя.

Не подходя к воде, Олег послал блесну, туда, где всколыхнулся круг.

Сидит! Удилище согнулось колесом. Рывки. Удары. Ноющая леска.

В минуты отрешённости Олег выводит сёмгу и бормочет:

— Какой сегодня день, какой сегодня день.


*

(В середине забытого лета)

Знакомый рыболов сидит в тени моста. Вдали часы показывают время 7.27, и рыболов — единственный свидетель, который видит в точке поплавка на неподвижной леске текучую неотделимость прошлого от настоящего.

Вблизи их нет, и только повторенья земных кругов, закатов и дождей мы называем временем, но то, что есть вдали, — отсутствует вблизи.

Всё дело в поплавке из пробки и гусиного пера.

Когда воткнёшь удилище в песок, течение натягивает леску и появляется текучая неотделимость…


*

— Ночью уже некому позвонить.

— Ночью? Днём уже некому…

Олег привязывает к донкам колокольчики.

— Они нам позвонят.

Спускаемся к реке. Время исчезло.

Темнота молчит, только река закручивает чёрные водовороты.

Затренькали два колокольчика.

— Мне позвонила камбала!

— А мне — налим!

— О, это на уху.

Пальцы сводит от холода. С плаща течёт, со шляпы капает на шею.

— О, сразу три — на трёх крючках!

— А не пора ли нам…

— Впереди потепление.

— Тогда остаёмся.

Несём тяжёлую клеёнчатую…

Несём тяжёлую клеёнчатую сумку.

Дрова горят. Марухин дело знает.

Снимаем мокрые плащи и сапоги. Отогреваем руки. Полстакана вина и нарезанный лук… Макаем в соль, хрустим. Рот обожгло. Озноб прошёл.

— Вы так сочно хрустите…

— Это у тебя впереди.

— Не понял.

— В коридоре — сумка.

Марухин заглянул в холодный коридор.

— Лучше бы я проснулся.

Сияние огня из приоткрытой дверцы, и сполохи на стенах, на полу.

Счастливый свет как в «Золотой блесне».

— Эту книгу тебе не простят…

— А ты, Марухин, наточи свой нож. Надо чистить налимов и камбалу.

Там моросит и дует прямо в ухо.

Я засыпаю, улыбаясь.

Если ночью некому позвонить…

Трень-трень, звонят на донках колокольчики.

Значит, некому позвонить и днём.

— Трень-трень!

— Мне позвонила камбала.

В лесах темно и на воде темно.

— Где ты, Олег?

— Я здесь, иди на мой фонарик.


*

Из темноты кричат за лесом лебеди, подзывая с далёких озёр тех, кто ещё не подлетел к назначенному месту сбора, и кричать они будут неделю, а потом улетят.

И нависнет Полярная ночь. И настанет любимое время инспектора Тишина: похрустывая сухарём, читать Макиавелли «Государя», предвкушая двухтомник Тарле и «Записки о Галльской войне».

А там проснёшься, и в окне — светло.


*

На пустом горизонте стоят одинокие птицы.

Я знаю, что они летят, но расстояние делает их неподвижными.

Долго смотреть туда я не люблю и возвращаюсь к дому.

Внизу леса перекрывают перспективу, и неизвестное становится заманчивей открытого пространства.

Замечу заодно, что самое недальновидное — не видеть близкое…

Марухин и Олег готовят ужин, и я им пригожусь, ведь я умею в темноте разделать рыбу, почистить мелкую картошку.

Холодная вода ломает наши руки, и мы дыханием отогреваем пальцы, когда засаливаем сёмгу. Боль отдаёт в локтях, соль разъедает ссадины, но эти истязания становятся терпимыми, когда их делишь на троих.

Стада лососей, огибая Кольский полуостров, идут вдоль берега — только в свою реку, где родились, туда и возвращаются.

Застревают в сетях, погибают в зубах беломорских тюленей, но личной смерти у лососей нет, когда они идут на нерест. В сознании у них запечатлён химический состав родной воды, неповторимый запах первородства, как запах твоего подъезда, и если даже побелили стены, он остался!


*

Сумка моя уже не давит на плечо.

Прозрачная коробка с блёснами наполовину опустела.

Изделия «Птичьего рынка», хищно изогнутые медь и серебро, — застряли в топляках и погасают в ямах над порогами.

Привязываю новую блесну и бормочу:

— Их солнце угасает…

Не знаю, кто они и почему возникло это сожаление, как в детстве, в стихо­творении о мальчике, который жил в подвале и горевал о том, что солнце через миллионы лет погаснет.

Затягиваю мокрый узел. Острая сталь крючков покалывает пальцы.

Выходим на крыльцо. Брат закрывает дверь, бросает ключ в крапиву, и мы идём туда, где на кустах повисли клочья пены.

Шуршащий ком зеркальных пузырей болтается на сапоге.

В кармане на ходу постукивают блёсны. Последние… И на берёзе треплются остатки листьев. Позавчера она ещё шумела.

Тот мальчик знал, что миллионы лет — ничто, когда они пройдут.