— Понравился ты ей, — пихнул товарища в бок Петька, самый юный из нас, светленький малый в кожаном пиджаке.
— Да задолбала, — Кеша перестал ухмыляться. — Может, тебе зенку подлечить? — и он замахал перед старухой горящей сигаретой.
Сигарета носилась туда-обратно и делала мертвые петли, как самолет на военном аттракционе. Уборщица разогнулась. Бормоча что-то возмущенное и неясное, словно на чужом наречии, она скрылась в туалете, откуда вернулась с ведром, и принялась оттирать тряпкой дверь туалета. На двери розовела надпись «тужур фак!» — некий остроумник смешал французский с английским. Каюсь, я не вмешался во всю эту историю.
К стыду своему, я онемел. Все встали.
Уборщица, не поворачивая головы, тщетно стирала надпись. Мутная вода текла по двери туалета.
Вечером я рассказал все бабушке.
— Да дал бы ему как следует! Внучек, ты больше руку ему не жми. Не друг он тобе, а скотина.
Я послушался бабушку напрямую: хотя все еще общался с Кешей, ходил с ним в курилку, перекидывался фразами, но каждый раз избегал рукопожатия.
А вообще на журфаке не было полных негодяев. Здесь все были вполне милы и склонны к добру. Но всех сближал инфантилизм. Инфантил может быть бесподобно гадок и при этом подчас необыкновенно тонок. Тот же Кеша — сын видного хирурга — на занятии по античной литературе, обернувшись, шикал: «Чего ржете, дебилы?», и внимал с благоговением, казавшимся мне, даже пошлым. Он превосходно играл на рояле, наученный этому сызмальства, и рассказывал о попугае, которого возил по клиникам, спасти не мог и закопал в саду.
Вечерами бабушка рассказывала о жизни. Первый муж поколачивал, свекровь заставляла торговать на станции яблоками, потом на той станции встретился случайно брат и увез обратно в деревню к отцу и матери, а там как раз молодой сосед Иван Иванович, с детства знакомый, овдовел: его жена выпила вместе с водой из ручья конский волос и умерла в мучениях. После гибели Ивана Ивановича на фронте бабушка осталась одна с тремя детьми, двумя мальчиками и девочкой. Попахала с бабами в поле, похоронила отца-рыбака и повезла себя, детей да свою мать в уральский городок Еткуль, к родным, где устроилась кастеляншей при гостинице.
На войне у Анны Алексеевны погибли все четыре брата, и у мужа ее Ивана Ивановича все четыре, он — пятый.
— Была бы я грамоте научена, большой начальницей была бы! Всех детей в люди вывела. Сыны мои — Генка, лесник главный по Уралу, отец твой — в Москве батюшка… Любят их люди! И меня пуще ихнего любили бы!
— А кем бы ты была?
— Я? А хоть писать могла бы эти… стихи. Слушай-ка! «Грустно мне, Сережка,/смерть одну хочу,/я ее, как с ложки,/сразу проглочу…»
— Любимая моя бабушка! Ты еще молодая!
— Молодая, — ядовито подсмеиваясь, она крутила головой. — Чо мелешь-то?
У нее ходили желваки под желтой кожей, серые глаза смотрели испытующе, коричневый гребень держал седые волосы.
Я излагал ей все, что было за день. Она была моим прибежищем, лесная, загадочная, и пускай отвечала малословно и совсем просто, я черпал силы, чтобы завтра снова войти под стеклянный купол.
— Они народ не любят, — сказал я ей.
— А народ их, — хехекнула.
— Наркотики принимают.
— Маркотики, это слыхала я, говорили… А ты чо?
— Нет, я никогда.
— А то будешь ниший дурак.
Слово «нищий» она произносила через «ш».
Однажды я принес домой газету со стихами, где в половину полосы была моя фотография.
— Ты чо ль? — изумилась бабушка. — Нагнись: чаво шепну…
Я послушно склонился.
— Будет у тобе ребенок, его в газету не сувай, обожди. Тока после пяти можно. Маленькие-то они от порчи не береженные.
После первой пятерки во время зимней сессии бабушка насильно всучила мне купюру из своей пенсии — деньги она хранила в тумбочке рядом с кроватью, завязанные в белом большом платке.
Она с такой мольбой вдавливала мне в руку эту бумажку, что я не мог отказаться.
Еще я читал вслух заданное: древнерусскую литературу, античную, рассказы на английском. Слушала в прострации. Хотя древнерусской
летописи с Кием, Щеком, Хоривом и сестрой их Лыбидью внимала оживленно, повернувшись ухом и часто моргая, как будто это был кусок прожитой лично ею и хорошо знакомой жизни.
Когда чтение кончалось, она садилась на кровати: ногами в шерстяных носках на ощупь влезала в тапки и брала молитвослов, толстую книжку, всю заляпанную пятнами от лекарств и еды. Она поглощала молитвы, непрестанно двигая желваками.
— Хоть бы смертушка пришла, — сказала как-то вновь.
Ничего не ответив, я пошел разогревать ужин (родители отсутствовали), и вдруг раздался грохот и звон. Вбежал в комнату.
— Чо это? Чо это? — капризно спрашивала бабушка.
Возле ее ног лежала упавшая люстра, тапки были засыпаны мелкими осколками.
С тех пор всякий раз, когда бабушка призывала смерть, я задорно перебивал и возражал. «А то промолчу — и впрямь помрет», — думал тревожно.
Вскоре после случая в курилке «Санта-Барбара» я стал свидетелем продолжения.
Все произошло на начальных ступенях внутри факультета, при входе, где как обычно было людно.
Мы сидели с ребятами, и лакали пиво.
Вдруг возникла та самая уборщица. Показала пальцем:
— Он!
На нас ринулась фигура в камуфляже: охранник журфака.
— В чем дело? — Кеша успел отставить бутылку.
— Врежь ему, Никитич! — закричала старуха. — Это он самый!
Мужик, схватив за ухо, дернул парня и потащил на улицу. Студенты смотрели, галдя между собой, никто не шелохнулся. Только мы, несколько одногруппников и уборщица, выскочили следом.
Мужик, отпустив ухо, тряс Кешу сзади за светло-сиреневый свитер:
— Больно, говоришь, падаль? Ты чего рабочему человеку грубишь?
— Да не буду я… — слабо пропел Кеша.
— Н-н-на! — резиновый сапог отвесил пинка, и студент отлетел с каменного крыльца вниз, в кусты, на землю.
— Мало? — мужик крутанулся к нам. От него пахло луком. Через месяц при мне на том же крыльце он добродушно просвещал профессора русской литературы Татаринову:
— Лук свой! На подоконнике сажаю… Мне цветы не нужны, их не съешь…
Она ахала и кокетливо поправляла шляпку.
Он всегда был в одном и том же: камуфляжные штаны и куртка, под курткой черная майка, на ногах резиновые сапоги.
С той поры уборщицу не задевали и начали побаиваться.
Но вот на охранника обратили злое внимание. Кеша и несколько его дружков стали исподтишка над ним издеваться. Проходя мимо столика, как бы невзначай роняли окурки. Отдельные смельчаки подкрадывались сзади и под стул плескали кока-колой. Они покрикивали: «Фу, нассал!», «Не бей меня! Охраняй меня!», «Контуженый!»
А мужик сидел часами в своем камуфляже за старым советским столом.
— Чего шумите? — поднимался непонимающий и сжимал кулаки.
У него была привычка: несколько раз в день вставать у дверей и яростно проверять студенческие билеты.
— Где фотография? — тормознул он третьекурсника, похожего на верблюжонка, журналиста популярной газеты.
— Отклеилась.
— Не пущу.
— Вот редакционная корка.
— Ничего не знаю. Отклеилась у него…
— А может у вас усы отклеились? — предположил журналист.
— Это еще почему?
— А может вы Гитлер?
После пятиминутного препирательства студент все же вошел, но теперь, минуя охранника, каждый раз ронял своим насмешливо-глухим голосом:
— Привет, Адольф! — И деловито спешил дальше.
Мы много говорили с бабушкой о войне.
— Вот беда — всех братьев перевела. Мужа увела. Это все он — гадина. Надо ж было такому родиться! Сколько его народу проклинает!
— Кого, баб?
— Адольфа.
— А ты его видела?
— Нужон он мне…
Повинуясь непонятному порыву, я принес к ней в комнату историческую книжку с Гитлером среди прочих.
Она взяла книгу, внимательно глядя, и вдруг желтым ногтем стала карябать по фотографии, отдирая бумажные клочки.
— Баб, ты что?
— Убивец, будь проклят. Мужа мого убил. Пуля попала Ивану прямо в сердце.
По воспоминанию однополчанина, он шел в атаку, прикрепив на груди, поверх шинели, фотографию маленького сына, моего отца. Пуля пробила фотографию.
Отец мой, трехлетний, в это время играл в избе, на полу. Неожиданно зарыдал и закричал:
— Папку убили! Папку убили! Был бит, вырывался, кричал: — Но я же не виноват, я не виноват, что папку убили!
Зимой бабушка упала в коридоре. Я поднял ее, легкую, опустил на кровать. Родители вызвали «скорую». Я сидел возле лежащей, держал за руку, остро клевался старый пульс, бабушка тонко подвывала, а я молчал и все надеялся, что это не перелом.
Приехала «скорая», врачиха решила: скорее всего, перелом. Надо нести бабушку осторожно, на стуле. Медленно и бережно я сажал бабушку на стул. Закутал в шубейку, в белый шерстяной платок, тишайше (и все равно она простонала) натянул валенки.
Примотал ее к стулу рубашками и рейтузами. Вместе с парнем из неотложки — понесли. В комнате осталась стоять в углу с виноватым видом черная клюка.
— Не трясите, родненькие, — плакала бесслезно Анна Алексеевна.
Загрузили в лифт.
Поехали. На одном из этажей вошла соседка, девка неопределенного возраста.
Увидела бабушку, хмыкнула, перевела на меня кокетливо-солидарный взгляд.
Ее глаза иронично округлились, словно говоря: «Ох уж эти стариканы».
«Дура», — зыркнул я и отвернулся.
Бабушка, ни на ком не задерживаясь, водила дико глазами.
Мы поехали ночной Москвой, огни лизали бабушкино скуластое лицо, ходили желваки ненасытно и странно.
После больницы, где сделали снимок (перелом шейки бедра), я отвез бабушку на дачу. Там она стала передвигаться, опираясь на железные ходунки, и прожила еще несколько лет.
Космическая ночь заливает мне сердце, когда я думаю про смерть твою, бабушка.
Анна Алексеевна умерла в возрасте девяноста двух лет после Нового года, не дождавшись Рождества. Ела праздничную еду, выпила вина («Больно сладкое!»). В еде бабушка, как первобытный человек, была оригинальна, сочетая несочетаемое: курицу закусывала шоколадной конфетой, баклажанную икру — бананом, селедку — печеньем.