Книга колдовства — страница 5 из 96

ый раз, ибо видела в нем мальчика, а не почти взрослого мужчину.

И правда, с первого взгляда Кэл показался мне… как бы это сказать… ну, миловидным. В нем было что-то необычайно привлекательное, даже светлое. Не думаю, что это было следствием его силы, нет. Я бы назвала его лучезарным существом, в котором незримо соединились море и солнце. Его волосы были белокурыми, причем исключительно волей Создателя, давным-давно отказавшегося — в редком для него порыве экономии — от сотворения людей из чистого золота. Но улыбка его была дороже золота, его изящные губы казались совершенной драгоценностью, а между ним блестели перламутровые зубы, причем на одном из передних резцов краешек откололся самым очаровательным образом. Да, когда он улыбался — не так уж часто, — его улыбка затмевала все. Она была итогом, а остальные детали казались уже не важными. Лицо словно оставалось в ее тени — и кривоватый нос, и покрытые пушком щеки, и выступающие скулы, и светящиеся глаза, своим цветом готовые посрамить море, якобы растворившее в себе все оттенки синевы. Облик Кэла довершала копна выгоревших на солнце кудрей, которые он подстригал, только если они падали ему на глаза и мешали смотреть.

Юноша был создан по Боттичеллиевым канонам. Вот перед кем я сидела и дивилась тому, что вижу… но постойте. Слово «дивилась» означает, что мои мысли оставались ясными, хотя на самом деле все вышло наоборот. Я была попросту ошеломлена. Если бы я сохранила способность удивляться, на ум мне пришел бы вопрос: желаю я этого мальчика или сама хочу быть им?

Я и раньше задавала себе подобные вопросы, ибо именно с такой позиции смотрела на людскую красоту каждый раз, когда встречала ее в человеческом обличье. Надо разобраться. Такие мысли часто посещают простодушных людей, имеющих не слишком высокое мнение о своей внешности. В детстве я считала себя дурнушкой и не понимала, чем я отличаюсь от других людей. Разумеется, я чувствовала, что не похожа на них, однако считала это уродством и тяжкой долей. Таким стало мое суждение о самой себе, и ни одна из монахинь или учениц не могла меня разубедить. Мучительное одиночество моего отрочества только усилило это ощущение — я вечно искала уединения и неизменно ожидала насмешек. Позднее, когда мои представления о красоте расширились, я поняла, что… Ну, пусть даже я не красавица, достойная кисти Боттичелли, все же я… Enfin,[8] я была высокой, причем не только для девушки, но и для юноши; у меня были длинные изящные руки и ноги, а также миловидное лицо с белоснежною кожей, которое иные, правда, могли бы счесть заурядным. Светловолосая и белокожая, я легко и быстро краснела. Мои руки мне не нравились, ибо я полагала их чересчур сильными, да и пальцы казались длинноватыми. Мои голубые глаза имели зеленоватый оттенок — хотя позднее почти вся радужная оболочка оказалась вытеснена зрачками неправильной формы, так называемым «жабьим глазом». Не слишком привлекательное зрелище, но такой уж я стала.

Что я хочу сказать: я уже не считала себя уродливой, но мне еще не доводилось встречать таких красавцев, как этот юноша, мой почти ровесник. И вот я сидела с веревкой в руке, палимая солнцем и ослепленная его красотой, потерявшая дар речи, а мое занятие внезапно показалось мне очень серьезным.

— Зачем? — снова спросил он, кивнув головой на развязанные мной узлы.

Я не могла ответить правду, потому что прекрасно знала: ни один мужчина не расскажет о том, как пытался прикрыть свой стыд бессмысленным делом. Но я не могла вечно смотреть на юнгу влюбленным взором. Итак, молчание, взгляды украдкой… Наконец юноша присел рядом (когда он стоял, то возвышался надо мною дюймов на шесть; значит, он был выше меня ростом) и произнес, протянув мне правую руку:

— Меня зовут Кэл. Или Каликсто.

— Генри, — представилась я и подумала, что эта ложь прозвучала правдиво.

По сути, это могло считаться правдою, ибо я не называла себя моим настоящим именем — Геркулина — очень, очень давно.

— Генри, — повторила я, изо всех сил стараясь изгнать французский акцент из своей речи (иногда он все-таки пробивался, до самого моего смертного часа), чтобы сказать именно Генри, а не Анри, как порой случалось.

Временами я жалела, что в свое время не отнеслась к выбору имени-псевдонима серьезно и не выбрала его более тщательно. Нынешнее имя казалось мне слишком безвкусным, но если менять его на другое, это внесет еще больше путаницы в мою жизнь. Я начала привыкать к имени Генри, а потому, не раздумывая, откликалась на него. Так что мне суждено было зваться Генри, хотя в душе я всегда оставалась Геркулиной.


Геркулина… Qui était-elle?[9]

Некое существо, родившееся двуполым в Бретани в 1806 году или около того. В отличие от моей смерти, выпавшей на 11 октября 1846 года, день моего рождения точно не известен — так бывает с сиротами. Да, я росла сиротой. Мне было лет шесть, когда моя жизнь дала трещину и приобрела сходство с судьбами героинь романов, которыми я зачитывалась на заре юности. Моя мать, умирая, послала меня в монастырь урсулинок. Она дала мне только записку, вложенную в карман моего воскресного платья, но если там и говорилось о том, когда именно я появилась на свет, монахини так ничего мне об этом и не сказали. Обучалась я в монастырской школе, где хозяйничали сущие… Ну вот, мое перо чуть само не написало слово «волки». Некогда я где-то уже прочла нечто подобное: «Ее воспитала волчья стая». То же самое можно сказать и обо мне, потому что некоторые из сестер-урсулинок походили на волчиц и душой, и телом. Волчья порода явственно проступала в них. Mais hélas,[10] меня вырастили не волки, а монахини — на их попечение меня отдала умирающая мать, когда настал ее День крови. Была ли она практикующей ведьмой? Знала ли о своей природе, ведала ли, что ее кровь — страшная, алая — уже на подходе? Не могу вам сказать. Когда-то я хорошо помнила маму, но теперь не могу воскресить в памяти ее облик. Хотя, конечно, могла бы. Я погрузила бы себя в сон, и предо мной предстали бы картины прошлого. Там я вновь увидела бы ее — может, мне даже удалось бы узнать, как выглядел мой отец, которого я не знала вовсе. Однако я никогда не прибегала к этому способу из-за не оставлявшего меня страха перед ворожбой. Вызывание чародейского сна — не слишком приятное действо, и обычная сентиментальность не стоила того, чтобы прибегать к такому рискованному средству.

Монастырская школа, руководимая некою урсулинкой (имени ее я предпочитаю здесь не называть), примыкала к утесу — хотя, скорее всего, он представляется мне таковым лишь в моих детских воспоминаниях. Если вспомнить получше, то была просто дюна, за рыхлым зыбким склоном которой песок и камни осыпались прямо в прилегающую бухту, далее переходящую в море. Там, у далеких северных берегов Франции, приливы достигают необычайной высоты; они казались мне солеными языками, через определенные промежутки времени вылизывавшими низменный пляж, над которым в тягучем ритме, задаваемом тиканьем церковных часов, текла наша жизнь.

Нас было человек шестьдесят воспитанниц, почти полностью оторванных от внешнего мира. Погребенные под каменной громадою монастыря, его обитательницы посвящали себя одному из двух миров. Монахини и те воспитанницы, чья жизненная судьба была предопределена бедностью или недостатком телесной красоты — к их числу принадлежала и я, — уповали на воздаяние в мире загробном, то есть жили в труде и молитве, чтобы вознестись на небеса и попасть в рай. Другие же ученицы, благодаря усилиям сестер-урсулинок тоже не забывавшие о мучениях Иисуса Христа и тому подобных вещах, стремились в иные блаженные сферы. Предвкушение совсем другой райской жизни затуманивало их взоры. Им предстояло вернуться «в свет» и там достигать всевозможных высот вместо того, чтобы терпеливо ждать награды «на том свете». Судьба готовила им возвращение домой, чтобы там они могли помыкать такими, как я, то есть бедными девушками, которые не решились навсегда стать Христовыми невестами и были обречены служить в буфетных и классных комнатах в качестве домашних учительниц или горничных.

К счастью, я могла учиться, ибо моя склонность к получению знаний была весьма своевременно распознана матерью-настоятельницей, сестрой Марией-дез-Анжес, чья доброта стала причиною и ее, и моих несчастий. Мы обе впоследствии стали жертвами приговора, вынесенного поистине сатанинским судилищем, состоящим из церковных святош. Но пока этого не произошло, я находила на книжных полках матери Марии все, чего хотела. Я читала все подряд — папские буллы наряду с романами миссис Радклиф и пьесами Шекспира. Последнего я боготворила и уже тогда могла повторить вслед за одним из его героев:

Я, мир презрев, теперь жизнь посвящаю

Уединению для исправления ума.

Уединение? Это в монастырской-то школе? Что ж, поведаю еще о прошлых временах, как выразился бы Шекспир. Теперь мне следует вам рассказать, что в ту пору, случись мне открыть книгу на неизвестном — или пока не известном — языке, я не захлопнула бы ее, а постаралась бы отыскать соответствующий словарь и, найдя, положила бы его рядом с ней. Слова стали моим пристанищем. Все друзья, какие у меня были, существовали лишь на страницах книг. При помощи книг я проживала тысячи жизней, и каждая из них оказывалась лучше, чем моя настоящая. Мне нравилось читать повести о чужой любви, испытаниях, горе, страданиях, муках и смерти. Сердце мое билось в такт с сердцами героев. Я ощущала себя сопричастной великой любви и вершинам человеческого духа. Проливая слезы над книжными страницами, я радовалась и верила, что это возвышает меня. Сама моя природа изменялась и уже не походила на то, что мне приготовила злая судьба.

Так прошли годы. Но я продолжала жить книгами и проводила уйму времени в монастырских библиотеках, предпочитая пепел, оставленный жизнью, истинному ее горению. Укрывшись там и бросая вызов жизни в школьном dortoire