Книга непокоя — страница 7 из 91

щение зрения. Желтизна жары замерла в темной зелени деревьев. Оцепенение ‹…›


39.

Вдруг, как если бы судьба-хирург, прооперировав мою застарелую слепоту, добилась мгновенных результатов, я поднимаю голову от моей безымянной жизни для ясного понимания того, как я существую. И вижу, что все, что я сделал, все, о чем думал, все, чем был, есть разновидность обмана и безумия. Я изумляюсь тому, что прежде умудрялся этого не видеть. Удивляюсь, каким я был, и вижу, что я на самом деле не такой.

Я смотрю, словно на простор, который озаряет прорывающееся сквозь тучи солнце, на свою прошлую жизнь; и отмечаю с метафизическим ошеломлением, что все мои самые уверенные жесты, самые ясные мысли и самые логичные намерения, в конечном счете, были лишь прирожденным опьянением, естественным безумием, великим незнанием. Я даже не играл себя. Меня играли. Я был не актером, а его жестами.

Все, что я сделал, о чем думал, чем был, есть сумма подчинений либо ложному сущему, которое я считал своим, потому что я действовал вовне, находясь в нем, либо бремени обстоятельств, которые я принял за воздух, коим я дышал. В это мгновение прозрения я внезапно становлюсь одиночкой, который обнаруживает, что является изгнанником там, где всегда считал себя гражданином. В самом сокровенном, о чем я думал, я не был собой.

Тогда меня охватывает саркастический ужас жизни, уныние, которое выходит за границы моей сознающей индивидуальности. Я знаю, что ошибался и заблуждался, что никогда не жил и существовал лишь потому, что заполнял время сознанием и размышлением. И мое ощущение себя подобно ощущению того, кто просыпается после сна, наполненного реальными грезами, или того, кто благодаря землетрясению освободился от полутемной тюрьмы, к которой он привык.

Меня тяготит, действительно тяготит, словно приговор, который предстоит узнать, это неожиданное понимание моей настоящей индивидуальности, той, что всегда сонно путешествовала между тем, что чувствует, и тем, что видит.

Описать то, что чувствуешь, когда чувствуешь, что действительно существуешь и что душа — это реальная величина, настолько трудно, что я не знаю, какими человеческими словами это можно определить. Не знаю, охвачен ли я лихорадкой, как ощущаю, избавился ли я от лихорадки того, кто просыпает жизнь. Да, повторяю, я подобен путешественнику, который вдруг оказывается в чужом городе, но не знает, как он туда попал; и мне вспоминаются случаи тех, кто утратил память и надолго стал другим человеком. Я был другим человеком в течение долгого времени — с молодости и обретения сознания, — и сейчас я прихожу в себя на середине моста, согнувшись над рекой и зная, что существую более прочно, чем до того, как попал сюда. Но город мне не знаком, улицы внове, а недуг не излечен. Согнувшись над мостом, я жду, что истина пройдет и я снова стану ничтожным и мнимым, разумным и естественным.

Это было мгновение, и оно уже прошло. Я уже вижу окружающую меня мебель, рисунки на старых обоях, солнце сквозь пыльные окна. На мгновение я узрел истину. В полном сознании я на мгновение стал тем, чем являются великие люди по отношению к жизни. Я вспоминаю их действия и слова и не знаю, не подвергал ли с успехом и их соблазну Демон Реальности. Не знать о себе значит жить. Плохо знать себя значит думать. Познать себя вдруг, как в это знаменательное мгновение, значит неожиданно обрести понимание сокровенной монады, волшебного слова души. Но этот неожиданный свет сжигает все, поглощает все. Оставляет нас нагими перед самими собой.

Это было лишь мгновение, и я себя увидел. Теперь я даже не могу сказать, чем я был. И, наконец, я хочу спать, потому что, сам не знаю почему, полагаю, что смысл — это сон.


40.

Порой я чувствую, не знаю почему, что меня коснулось предуведомление смерти… То ли неясное недомогание, которое не материализуется в боль и потому, как правило, одухотворяется в некоей цели, то ли усталость, желающая такого глубокого сна, что ей недостаточно просто выспаться, — очевидно, что я себя чувствую так, словно, измученный болезнью, я наконец протянул без резких движений или сожаления слабые руки на измятом одеяле.

Тогда я размышляю над тем, что именно мы называем смертью. Я не имею в виду тайну смерти, которую не постигаю, а физическое ощущение прекращения жить. Человечество боится смерти, но неотчетливо; нормальный человек, подвергаясь испытанию, успешно борется, нормальный человек, больной или старый, редко когда смотрит с ужасом в пропасть того небытия, которое он этой пропасти приписывает. Все это — нехватка воображения. Нет ничего более ошибочного, чем полагать, будто смерть подобна сну. Почему смерть должна быть сном, если она на сон не похожа? Главное во сне — это пробуждение от него, а от смерти, как предполагается, не пробуждаются. И если смерть похожа на сон, мы должны иметь представление о том, как от нее пробуждаются. Однако не это представляет себе нормальный человек: он представляет себе смерть как сон, от которого не просыпаются, но это ничего не значит. Смерть, как я сказал, не похожа на сон, поскольку во сне человек жив и спит; я не знаю, как можно уподоблять смерть чему бы то ни было, ведь невозможно получить опыт смерти или чего-то, с чем его можно сравнить.

Мне, когда я вижу мертвеца, смерть кажется уходом. Труп производит на меня впечатление оставленного костюма. Кто-то ушел, и ему не понадобился тот единственный костюм, который он надевал.


41.

Тишина, исходящая из шума дождя, распространяется, как крещендо серого однообразия, по узкой улице, на которую я гляжу. Я сплю наяву, стоя у окна, на которое опираюсь, как если бы оно было всем. Я пытаюсь понять, какие ощущения я испытываю перед этим расхлестанным падением хмуро поблескивающей воды, которая выделяется на фоне грязных фасадов и еще сильнее на фоне открытых окон. И не знаю, что чувствую, не знаю, что хочу чувствовать, не знаю, что думаю и кто я есть.

В моих глазах, лишенных ощущений, вся запоздалая горечь моей жизни снимает с себя костюм естественного веселья, которым пользуется в длительных случайных каждодневных обстоятельствах. Удостоверяюсь в том, что, хотя я столько раз бываю веселым и довольным, я всегда грустен. И то, что во мне это удостоверяет, находится позади меня и как будто склоняется надо мной, опирающимся на окно, и из-за моих плеч или даже из-за моей головы смотрит более сокровенным взглядом, чем мой, на медленный, уже слегка вьющийся дождь, движение которого придает изящества пасмурному и угрюмому воздуху.

Бросить все обязательства, даже те, которых от нас не требуют, отвергнуть все домашние очаги, даже те, что никогда не были нашими, жить неясностью и следами, среди величественного пурпура безумия и поддельных кружев воображаемого величия… Быть чем-то, что не чувствует ни тяжести дождя снаружи, ни горечи сокровенной пустоты… Блуждать без души и без мысли — ощущение, лишенное самого себя — по дороге, огибающей горы и бегущей по долинам, над которыми нависают крутые склоны, и чувствовать себя далеким, погруженным и неизбежным… Потеряться среди пейзажей, похожих на картины. Стать ярким и далеким Ничем…

Легкое дуновение ветра, которого я, стоя за окном, не чувствую, рвет воздушными перепадами прямолинейное падение дождя. Какая-то часть неба, которой я не вижу, проясняется. Я замечаю это потому, что за наполовину чистыми стеклами в окне напротив я уже смутно вижу на стене там, внутри, календарь, которого до сих пор не видел.

Забываю. Не вижу, не думаю.

Дождь прекращается, и на мгновение от него остается россыпь мельчайших алмазов, как если бы в вышине большая скатерть лазурно стряхнула с себя эти крохи. Чувствуется, что часть неба уже открылась. В окне напротив отчетливее виден календарь. У него лицо женщины, а остальное просто, потому что я его узнаю, а зубная паста — самая известная из всех.

Но о чем я думал до того, как засмотрелся? Не знаю. О силе воли? Об усилии? О жизни? Свет властно врывается, и чувствуется, что небо уже почти совсем голубое. Но покоя нет — ах, и не будет никогда! — в глубине моего сердца, как в старом колодце в глубине проданного сада, этом воспоминании детства, запертом в пыльном подвале чужого дома. Нет покоя — о горе мне! — и нет даже желания его иметь…


42.

Я понимаю лишь как своего рода недостаток чистоплотности то бездеятельное постоянство моей всегда одинаковой жизни, в которой я покоюсь и которая осела, словно пыль или грязь, на поверхности вечной неизменности.

Так же, как мы моем тело, нам следовало бы мыть судьбу, менять жизнь, как мы меняем белье — не для того, чтобы сохранить жизнь, как когда мы едим и спим, а из-за того постороннего уважения к нам самим, которое мы, собственно, и называем чистоплотностью.

Есть много людей, для которых нечистоплотность — это не веление воли, а лишь пожимание плечами ума. И для многих блеклость и однообразие жизни — это не форма любви к ней или естественное приспособление к нелюбви к ней, а затухание собственного разума, автоматическая ирония познания.

Есть мерзавцы, которым отвратительна их собственная мерзость, но которые не уходят от нее из-за той же обостренности чувства, из-за которой напуганный человек не уходит от опасности. Есть мерзавцы судьбы, как я, которые не уходят от повседневной обыденности из-за той самой привлекательности собственного бессилия. Они — птицы, зачарованные отсутствием змеи; мухи, которые садятся на стволы деревьев и ничего не видят, пока не попадут в поле досягаемости липкого языка хамелеона.

Так я медленно выгуливаю мою сознательную бессознательность по моему стволу дерева обыкновенности. Так я выгуливаю мою судьбу, которая идет вперед, потому что не иду я; мое время, которое течет, потому что не теку я. От монотонности меня спасают лишь эти краткие заметки о ней, которые я записываю. Я довольствуюсь тем, что в моей камере по эту сторону решеток есть стекла, и вывожу на них, на пыли необходимого, мое имя большими буквами, как ежедневную подпись в моей переписке со смертью.