Книга с множеством окон и дверей — страница 1 из 7

Игорь КлехКнига с множеством окон и дверей

О ЦЕЛЯХ

ПИСЬМА ПУШКИНА КАК ИСТОЧНИК

А. Битову

Напрашивается вопрос: чего? Трудно ответить. Просто — источник, ключ.

Есть лицемеры, требующие не лезть в частную жизнь Пушкина, желающие сохранить это право за собой, подобно акционерам анонимного ТОО (т. е., в случае краха отвечающие только своей долей вклада, но не всей полнотой достояния). Сколько в этом разумного охранительства и сколько привилегированной спеси, пусть решит каждый для себя. Потомки недолго раздумывали, прежде чем запустить свой нос в переписку поэта. Со смертью поэта жизнь его и все, поддающееся документированию в ней, автоматически становится общим достоянием всех оставшихся в живых, — и то, что было в высшей степени предосудительным и доводило поэта до бешенства, когда в его переписке гостил нос почтмейстера Булгакова, III-го отделения и двух русских царей, последовательно, — все это естественным и само собой разумеющимся образом уже спустя одно поколение перестает быть предосудительным для распоследнего читателя, только вчера утвердившегося на задних конечностях. И так и должно быть. Это прекрасно понимал Пушкин, который, в противном случае позаботился бы о большей своей бесследности в русской истории, — вплоть до уничтожения бумаг, подобно Гоголю. В юридически более зрелых обществах вопрос с письмами разрешается так, что письмо является имуществом адресата, но интеллектуальной собственностью отправителя, и на него распространяется действие авторского права еще на пятьдесят лет после смерти последнего. Режим более чем щадящий.

Вот уже двести лет как натянута гигантская птицеловная сеть для уловления той порхающей стаи, что зовется у нас «Пушкин». Почему столь неодолимо притягательной для русского человека оказалась, в частности, личная жизнь Пушкина? Почему даже поморский простолюдин, а то и крестьянин, на своем цокающем наречии слагали травестийно-мелодраматические, истинно комические сказания на темы перипетий судьбы Пушкина? Ответ очень прост. Но лучше начать издалека. Отвечать будет Джойс.

Затевая своего «Улисса», Джойс лукаво, как змий, допрашивал в цюрихских кафе собутыльников: какого исторического героя, какой мужской характер назовут они, который обладал бы полнотой человеческих воплощений и характеристик? И сам отвечал, — рядом с Одиссеем поставить некого.

Ахилл — герой, Александр — завоеватель, Моисей — законодатель, Христос — Учитель, — но все богатство и разнообразие человеческих мужских ипостасей и ролей пересекается более всего в личности царя Итаки, в его судьбе. Он и воин, и изобретатель, и скиталец, и сын, и отец, и муж, и любовник, и нищий, и мститель, и царь, — не уклоняющийся по пути домой ни от одного из испытаний и вызовов судьбы, дерзко и мужественно играющий с нею.

Другого спектра, но подобная полнота в наиболее выраженном виде в русском мире встречается именно в личности Пушкина. Плюс еще одно: ОН ТОТ «ОДИССЕЙ», КОТОРЫЙ ПРИ ЭТОМ ОКАЗАЛСЯ БЫ ЕЩЕ И СОБСТВЕННЫМ «ГОМЕРОМ». Или иначе: если представить его сочинения в виде «Илиады», то, пока им составлялась и записывалась эта книга, сама жизнь написала еще и его «Одиссею», мерой искусства часто не уступающую первой, и вскоре разнесенную рапсодами и офенями по самым удаленным уголкам огромной страны, — или российской ойкумены, что то ж. Жизнь Пушкина оказалась построена по законам искусства, что позволило ей так глубоко проникнуть в ткани отечественной исторической жизни, — достигнув ее хтонических оснований, нечто выведать у судьбы, заговорив в слове игру определяющих ее ход стихий. Его поэтический подвиг дал русским опору в самих себе, — в глубине собственного духа. Конечно, за такие вещи надо платить. То, за что не заплачено, превращается при свете дня, как «золото фей», в мусор и труху.

В жизни американского и других протестанских сообществ — в школах, на ТВ, в судах — немало времени уделяется чему-то вроде прикладной этики, — разбирательству и обсуждению непростых и амбивалентных жизненных ситуаций на конкретных примерах. Подобной сколько-нибудь заметной практики, если не считать школьных уроков литературы, у нас не было и нет. Сколь блаженны потому ученики, учителя, домохозяйки, на свой страх и риск соприкоснувшиеся с личной жизнью Пушкина, начавшие в ней «копаться», — пусть из самых случайных, неясных и даже сомнительных побуждений, — в жизни несовершенной, грешной, внутренне противоречивой, и все же столь адогматичной, исторически проявленной, полнокровной, ориентированной на свободу и просветление человеческой природы, — превзошедшей обстоятельства и претворившей дряблую участь в мускулистую судьбу. Допущенный внутрь сознания, попросту говоря, полюбленный Пушкин способен стать стимулом и компенсацией за нашу малую способность к творчеству, за ослабленный или дезориентированный жизненный инстинкт. Конкретнее.

Жизнь Пушкина вбрасывает нас сразу в роковой треугольник меж трех царей: это Царь-Пушкин — «пушки с пристани палят, кораблю пристать велят», — «веселое», громкое, артиллерийское имя (а ведь «пушка с ядрами» заключает в себе еще и эротический фаллический смысл, — прости, читатель!..), имя, будто долгожданный пароль, пробудившее от тяжкого дневного сна Россию, растормошившее и разогревшее ее;

в отличие от спящей царевны Натальи, — этимологически: Природы, Натуры, — к тому же Гончаровой, с Полотняного Завода, с талией, как горлышко кувшина, бывшей «первой красавицею России», балолюбивой и слегка косенькой, — т. е. глядящейся в себя, — рослее Пушкина;

под стать ей был только третий из царей, — собственно царь, Император Николай, танцор в сапожищах, прагматик. Как для императора, впрочем, ума у него было довольно, — не повесить пятерых декабристов на одной перекладине он просто не мог. Кто утверждает обратное, не смыслит ничего ни в царствовании, ни в истории, — не только российской.

Производя Пушкина в камер-юнкеры, император пытался закрепить за собой главенствующее положение Отца, чтоб обеспечить себе «право первого танца» с Натальей Николаевной. Но об этом позже.

Строго говоря, царем Пушкин не был. Т. е. он был «царем», но власть его простиралась не над протяженностью пространств, подобно императорской, а над сохранностью времени, подобно власти чародея, волхва, «кудесника», — и без исполнения этой роли не могло существовать ни одно племя, а позднее царство, ибо они лишались поддержки небес, — в предельном случае, солнце для этого племени и царства просто не всходило.

Конечно, Пушкин никакой не чародей, не маг, — но «чародей», «жрец», «Пушкин», даже, прости Господи, «комиссар» — все это разного уровня попытки именовать как-то исполнителей важнейшей в обществе функции, обеспечивающей существование его во времени, придающей ему минимальную длительность и связность, — т. е. надежду.

«Разгадчик великих тайн, царь над страстями», — говаривал Пушкину молодой из ранних философ Веневитинов. Пушкин немедленно сбегал и, стряхивая наваждение, садился писать письмо другу, что-то в таком духе: «Законная п…а — род теплой шапки с ушами».

И все же отмеченная нами царственность своего рода тройственного антагонистического союза не может не привораживать любопытствующей мысли читателя. Особенно, когда, как в мелодраме, в треугольник проникает «злодей», «измена», и все, наконец, разрешается поединком. И современник записывает: «Закатилось солнце России».

Но где та пучина, из которой оно поднялось?


Разные «Пушкины» у разных народов. Наш — целиком из XVIII века, полгода, которые он успел в нем прожить, определили в его судьбе невероятно много, — вплоть до гибели на поединке.

XVIII век в России не был поверхностным, скорее — грубо, утрировано сюрреальным. Его государственно-культурные постройки производят впечатление классицистского дворца, упирающегося массивными мраморными колоннами прямо в подмороженный грунт Азии. Любая оттепель, любой тектонический сдвиг (вроде пугачевского возмущения) представляют для такого здания немалую опасность.

Стилистически это могло выглядеть так:

«Бибиков собрал у себя дворянство и произнес умную и сильную речь, в которой, изобразив настоящее бедствие и попечения правительства о пресечении оного, обратился к сословию, которое вместе с правительством обречено было на гибель крамолою, и требовал действие от его усердия к отечеству и верности престолу». Уф!..

Или несколько лучше: «В сей крайности Рейнсдорп решился еще раз попробовать счастия оружия».

Так мог Пушкин писать еще в 1834 году, — в том же считай году, в котором он говорил Далю (в совместной их поездке в Берды): «Надо бы сделать так, чтоб научиться говорить по-русски и не в сказке…»

На Пушкина легла непосильная для одного лица задача: разморозить схватившиеся языковые глыбы XVIII века, эти мерзлые комья, чтобы почва оттаяла и напиталась влагой, и начала плодоносить, а «здание» не поехало при этом куда-то в овраг, — задача гармонизации оснований российской имперской и русской национальной жизни, где четырнадцать классов, три «штиля», сколько-то народов и сословий сцеплены были в наибольшей степени силой трения, — совокупным весом и государственным волением, нежели чем-либо еще. Казенный, т. е. «ничей» язык может и годится для временного согласия строителей вавилонских башен, но только язык (и необязательно «словесный»), проникающий до сердца и до сокровенного в уме, открывает возможность связи людей по существу. Задача наверняка была бы выполнена и без Пушкина — в ходе затянувшейся трудовой повинности, поповичами и бастардами, — но исчезло бы это очарование всплеска молодых сил, уместности и ошеломительной своевременности цветения, созревания и сбора плодов всего за один сезонный цикл, на протяжении одной, к тому же оказавшейся недолгой, человеческой жизни.

Понятно, что Пушкин при этом решал в первую очередь свои проблемы, — он просто обладал счастливым даром погружать их в контекст целого, целомудрием, умением выходить на начала и концы, теряющиеся в нерезкости, — т. е. памятью, органической, о Божьем замысле. Так мне кажется…

Пушкин просто заговорил по-русски (то, что впоследствии Якобсон назвал «поэзией грамматики»: голос, дыхание, горло, — и способ ориентации в мире), — «не велеть ли кобылку запречь?», или такого рода coda: «Куда ж нам плыть?» (а читатель уже «плывет») — на какой язык это можно перевести? И зачем?

Голос поэта оказался столь же непоседлив в пределах русского универсума, как и его носитель в рамках государственных границ, «намотавший» по России без железных дорог, как кто-то подсчитал 30 тысяч верст (словно муха в сосуде, бьющаяся о его стенки).

Человек, решающий подобную задачу, должен остро чувствовать свежесть повседневного и странность обычного в жизни и языке. Как бы находясь на границе двух сред, такой человек всегда должен быть несколько ино-странен, не-от-мирен, экс-центричен, всегда слегка не совпадать «по фазе» со своими современниками и соплеменниками. Таковы в своих странах Шекспир, Гете, Данте, Сервантес, таков и Пушкин в России — афро-галло-русс. Точнее, таковым он являлся поначалу. Привой африканского темперамента присажен был к подвою столь же неукрощенного русского характера, часто невнятного для самого себя, непросветленного. И так образовалась гремучая смесь, — не раз в ранние годы повергавшая Пушкина в состояния беспричинной и беспредметной «тоски и бешенства», — смесь, которой назначено было пройти мучительную дрессуру у галльского картезианско-куртуазного ума, а шире — у всего XVIII века Просвещения, озабоченного, прежде всего, самопостроением человеческих характеров. И самое удивительное, что подобная мюнхгаузеновская практика вытаскивания себя за косицу из болота долгое время приносила плоды. Появились русские характеры никогда не встречавшиеся ни до, ни после того. Излишне говорить, что одним из них был Пушкин, к восемнадцати годам получивший высшее образование в самом элитном учебном заведении России. Это оно, в частности, привило ему столь редкое во все времена, удивительное чувство соразмерности части и целого. Образование включало в себя и физическую подготовку, которой Пушкин, — в детстве толстый, неповоротливый и малоподвижный, т. е. просто почти сидень, — в дальнейшем всю жизнь придавал исключительное значение.

Осуществление Пушкиным своей миссии оказалось бы невозможным также без наличия у него развитой «интуиции смерти», которая в наибольшей степени остраняет жизнь и позволяет заглянуть за ее изнанку. Подобная интуиция не может развиться сама по себе — ей нужен корм. Часто такой становящийся поворотным пункт доступен наблюдению: у Толстого — это Севастополь (и Чечня), у Достоевского — эшафот и «Мертвый дом», у Чехова — поездка на Сахалин (а до того, может, «анатомичка», для многих русских — это Кавказ периода войн. Впрочем, смертность, особенно детская и материнская, была в те времена столь велика, что не столкнуться уже в самом раннем возрасте с ее пребыванием в собственном доме было почти невозможно. Была еще страшная и счастливая война 1812 года, прокатившаяся волной по России — туда и обратно — и почти пробудившая ее от извечного на Руси полуденного полуобморочного сна, потому что не нашествие привел Наполеон в Россию, а Историю. Поддерживали также «интуицию смерти» в Пушкине дуэли, свои и чужие, смерти и казни друзей, Арзрум, погружение в материалы и эстетику пугачевского бунта.

И все же не здесь лежат истоки этого ощущения бренности, тщеты и тлена, — на каковые факты человек XVIII века взирал прямо, не отводя взгляда, не без доли здравого цинизма: «повешенные повешены», «делать нечего, так и говорить нечего»;

«Благословен и день забот,

Благословен и тьмы приход».

У Державина о том же — еще круче, еще проявленней, поскольку на смертном одре. Ничтожным крошащемся грифелем по аспидной доске, — какое великолепное презрение!

Истоки же лежат, как правило, в раннем детстве, в ощущении нежеланности и ненужности своего появления на свет, в травме, понесенной в возрасте первых впечатлений. И подавляющее большинство художников вербуется из этой «агентуры несчастья» первого призыва, с тем чтобы последующей жизнью, творчеством, воображаемыми, а иногда и реальными преступлениями изжить сидящую в них отраву отъединенности, одиночества, пораженности в правах, обреченности смерти. Собственно, речь идет о тяжелой деформации способности любить, при огромной потребности в этой самой недополученной и в ответ неизрасходованной энергии любви.

В случае т. н. «счастливого детства», когда конфликт и травма случаются позднее, писатель имеет шанс стать «вкусным» писателем, как А. Толстой или даже «гениально вкусным», как Набоков, но дефицит раннего отрицательного опыта не позволяет достичь ему в творчестве предельного накала, достоверности в выходе на первые и последние вещи, что несколько снижает ценность его усилий, если они будут предприниматься в этом направлении.

Так все литературные путешествия сводятся, в конце концов, — даже тогда, когда они заканчиваются гибелью, — к поиску «дома» и «возвращению домой», возвращению к себе. Именно поэтому литература нужна не всем и не всегда, а лишь тем, кто в этом нуждается.

Пусть это будет гипотеза и предположение — но только не в отношении Пушкина!

Поразительно мало материалов о долицейском детстве Пушкина, и думается, что это не случайно. Оно подверглось психологическому и идеологическому вытеснению уже не самим Пушкиным, а русским национальным, во многом «литературным», сознанием. За дифирамбами пушкинской «няне» забылся и был оттеснен вопрос: а почему не к «маме» обращался первый русский поэт, где хоть одна строчка у него, посвященная ей! Увы, кроме «любви к отеческим гробам», о родителях у Пушкина не сказано больше ничего. И «бочка» и «Салтан» — это ведь о себе самом! — только там, в сказке, младенец был хотя бы с матерью. Здесь же — толстый Сашка, своей неповоротливостью и апатией огорчающий родителей, затаившийся, замерший от того, что не зван, — окликнутый, наконец, няней. От тех, вероятно, лет его гипертрофированная восприимчивость не к обидам даже, а к одной гипотетической возможности быть вышученным, подвергнуться насмешке, его взрывная бескомпромиссность в вопросах чести.

Вообще, принятый в империях (от Британской до Российской) способ получения образования детьми правящих классов в закрытых учебных заведениях, — один этот обычай в состоянии был переломить психику ребенка и деформировать его характер в направлении, желанном государственному управлению. Своего рода опыт подмораживания душ, нащупанный империями. Когда ребенка отправляют в такое заведение, он, как зверек, понимает не умом, а животом, что родители от него отреклись и бросили, что прошла трещина через его универсум, что он за что-то наказан, и если попытаться методом проб и ошибок найти за что, то можно ошибку исправить.

(Перечитайте письма Гоголя маменьке из нежинского лицея первых двух лет, исполненные проглоченного отчаяния, простодушной хитрости, деланной прилежности, — все девять лет у него текло из ушей, карманы полны были халвы и крошек, и — раз уж с ним так — был он намеренно неряшлив, неухожен, скрытен. Там вынашивалась и отстаивалась неповторимая «гоголевская» конфигурация его психики.)

Отсюда сохраненное на всю жизнь пушкинское «товарищество», культ лицейской дружбы, и «отечество» — Царское Село. Не случайно, первое место, куда Пушкин привезет в 1831 году молодую жену, будет Царское Село — его «дом». Вторым домом стала полюбленная им… ссылка, куда его поставили в угол, — Михайловское (и няня там!). Третий — он попытался строить сам.

Впервые, может, что такое «правильные» семья и дом, он почувствовал в воронцовском доме в Гурзуфе, пожив в семье Раевских, — в возрасте 22 лет.

Тынянов уподобил как-то Пушкина «винному брожению» в крови времени. В Михайловском это «винное брожение» закончилось. Михайловское стало тем погребом, где вино отстоялось. Поначалу Пушкин и сам этого не понял. По возвращении в свет он попытался вести прерванный образ жизни. Однако никакое повторение пройденного, никакое умножение дон-жуанского списка ничего не могло уже прибавить к его опыту по существу. Более того, спустя некоторое время он начал томиться бесцельностью и пустотой собственного существования. Бессонница, всегдашняя спутница внутренних кризисов и сомнений, надиктовывала ему мизантропические строки, — поскольку все, что можно было сделать на одном дыхании, уже было им сделано. Типичный кризис возраста 27±2. Герои его, кстати, переживали то же самое. В частности, Онегин, — в фамилии которого слышится мрачноватый оксюморон студеной северной реки с «негой».

Пушкин ценил всегда остроту созвучий, — как и не был невнимателен к лепетанью забарматывающейся Парки, когда в 26-м году всплыл модный «поэт из народа» Слепушкин. Конечно же, он понял сразу, что кто-то его дразнит.

Следовало либо умирать (а «поезд уже ушел» без него, — 1826, совпавший с началом нового царствования, и стал годом смерти затянувшейся по инерции эпохи), либо искать приемлемых перемен, — самому ставить цели и открывать новые для себя дистанции: отправиться за границу; на войну; жениться. Все три попытки были им поочередно предприняты. Из первых двух с большим скрипом получился… Арзрум. Может, это и неплохо. Жизненная энергия, описав таким образом круг, вынуждена была вернуться вовнутрь, расплавив окончательно в душе поэта одну — молодую и холостую — систему ценностей и приступив к непростому делу формирования ценностей Пушкина-мужа. Ни в какой другой период своей жизни Пушкин не был столь смятен, не переходил столь резко от надежд и решительных действий к сомнениям и деланому — «многоопытному» — цинизму. Он лихорадочно оглядывался вокруг в поисках невесты и жены. И сделал так, как сделал (посоветовавшись перед этим с одним Нащокиным, всегда слушающимся только собственного сердца). Забавно звучали бы пушкинские самоуговаривающие записи этого времени, если бы не проступающие за ними одиночество, неприкаянность, а, возможно, и отчаяние. Вся глубина его интуиции не могла не говорить ему, что он агент другого мира, и, пытаясь обрести личное счастье, — или хотя бы достичь умиротворения, — он покушается на права и достояние этого мира, на то, что не может принадлежать ему по праву. Он продолжает уговаривать себя: «счастье на избитых дорогах», «в тридцать лет люди обыкновенно женятся — я поступаю, как люди» (о которых незадолго перед тем: «люди — сиречь дрянь, говно. Плюнь на них да и квит»). Потому что все более отчетливо он понимает, в неотступной уже почти хандре и тошноте, что отпустить его сердце эти последние смогут только в его собственном доме, которого никак иначе не достичь ему и не обрести, кроме как соорудив его собственными усилиями. Никакие Панурговы переживания (глядя на семейную драму Дельвига, — да к тому ж чьими глазами!), никакая возрастная разница, — которая, не взирая на обычаи того времени, была все же близка к критической, — уже не могли его остановить. В прорубь, в ответственность, в новую жизнь! Пушкин женится, сокрушая все возникшие на его пути преграды. На бесприданнице. (А разве можно, кстати, представить себе, что могло быть иначе? Пушкина-зятя?)

Расчеты Пушкина полностью оправдались, он ощутил это на себе сразу: «Я женат — и щаслив», — докладывает он немедленно в письме другу, — «одно желание мое чтоб ничего в жизни моей не изменилось… Это состояние для меня так ново, что кажется я переродился».

И все пять последующих лет, принадлежа двум мирам, он был почти что счастлив. А это чего-то стоит.

Часы однако были запущены.

Пушкин купается в новых ощущениях и через собственное отцовство — осуществленное мужество — начинает открывать теперь для себя отцовский и сыновний смысл истории. Новое семейное состояние приводит в движение огромные нетронутые пласты его внутренней жизни.

«Медный всадник», «Капитанская дочка» — эти книги просто НЕ мог написать писатель, НЕ достигший зрелого семейного состояния; ныне же уточняющий свои представления о месте и роли отца и сына, о соотношении исторического и частного, о чести, уверенно погружающийся в проблематику, исполненную нерешаемых окончательно коллизий и принципиального драматизма.

По нашей догадке, другой лицеист, малороссийский, Гоголь искал в Пушкине не литературно-художественный авторитет, не кумира, но искал — по запаху — отца (как сам Пушкин — в Петре, или Пугачеве). Это для него он писал — от «Кюхельгартена» до «Мертвых душ», — Пушкин прочтет! За Пушкиным Гоголь был, как за стеной, — и вдруг… огромная русская литература навалилась на его хилые — физически — плечи. Именно поэтому так лично пережил Гоголь (а может, и не пережил) смерть Пушкина, — он вторично оказался брошен, оставлен старшим; что бы теперь он ни написал этого некому уже будет прочесть, — зачем тогда все??

Не здесь ли надломилось что-то внутри Гоголя, от чего несколько лет спустя начнет в нем развиваться душевная болезнь?..

Вернемся все же к Пушкину. Нырнув в род и историю, Пушкин не предал, однако, личного начала (что и делает его Пушкиным), но утвердил его, закалил в потоках лавы безличных родовых стихий, — всегда готовых променять при нужде Пушкина на Слепушкина. Он не уставал дразнить клинком время от времени, как он написал в одном из писем, огромную обезьяну мира. Природу нельзя победить, ее можно только переиграть.

Себе цену, в своем мире, он знал, — он знал, что Время принадлежит ему. Этот мир, однако, крепко и цепко держал его за жену и семью, забирая в лапу все больше, запуская нос в его письма, спальню, душу, прицениваясь к его жене, которую это отнюдь не смущало, ибо она сама была похищена Пушкиным, вынута им из рода и субстанционально продолжала ему принадлежать, — так что мир обращался к ней как свой за своим. Вот так встреча: Пушкин — и трюизмы! Невыносимо спотыкаться о них в переписке его женатых лет, к тому ж когда излагаются они менторским, едва не «каренинским»(!) тоном: «будь молода, потому что ты молода»… — Пушкин поучающий: «было бы корыто, а свиньи будут», — Пушкин неискренний: «…кокетничай… я сам тебе разрешил», «я неревнив», — или еще чего похлеще: «свобода, смело дарованная монархом писателям русским»! За все приходится платить.

Жизнь протекала в обществе тотального протекционизма, — «семействености» и кастовости, — требующем от соучастников (конечно, никаких не сограждан) инфантильной преданности, постоянной подсознательной готовности лизать руку за благодеяния и унижать самим, обществе простодушной «отеческой» работорговли, наконец. Честь могла быть покуда защищена… наказуемым образом. При дворе, однако, куда Пушкин очень скоро попал, — для жены, и благодаря ей, — гораздо выше ценился антипод чести — лишенное всякого о ней представления, непробиваемое чувство собственного достоинства, а также неукоснительное следование игре по правилам.

Видимо, это не вполне счастливое сочетание качеств и породило хлесткий оксюморон того времени — «светская чернь».

Люди, впрочем, как люди. Как и те пугачевцы, незлые, в сущности, мужики, что тащили упирающегося офицера на виселицу, приговаривая: «Не боись, не боись!..» А другим разом уже сами вязали своего Пугачева…

После забывшейся клеветы о порке в молодости, — не считая натягивающихся пут финансовой и отчасти служебной зависимости, — было не так много мест, за которые мир мог Пушкина взять, опустить, отыграться за строптивость, не полную подвластность своим законам, — тоже мне, важная птица, Пушкин!.. Он знал такое место: «муж и жена — плоть едина». И одна мысль об уязвимости его в этом пункте, — полной беспомощности в мире волеизъявлений другого, и самого близкого, человека, — способна была доводить Пушкина до бесплодного бешенства. Каких-то вещей при этом он просто не мог себе позволить. Рука его, пытаясь удержать Наталью Николаевну, как во сне, промахивалась сквозь нее, и неважно, кто кому здесь снился, — ведь они принадлежали субстанционально разным мирам. Пока на пересечении этих встречных снов не материализовался Дантес — жалкий статист судьбы Пушкина, гвардейский жеребец, призывным ржанием растревоживший семейный сон Пушкиных.

Судьбе не откажешь здесь в логике и выборе оружия. Пружина, взведенная пять лет назад и ежегодно подкручиваемая с рождением каждого нового ребенка, стремительно распрямлялась в последние месяцы, недели, дни. Затянутые ею до срока, разлетались теперь: архивы и балы, семья и свет, «пора, мой друг, пора» и полудетский придворный мундир, «плоть едина» и лицо, род, — уже навсегда.

Всегда ли надо умирать, чтоб выяснилось вдруг, что прожита-таки счастливая жизнь??

Как оказалось, Пушкин был любимцем судьбы. Или Бога, — Он тоже таких прибирает. «Я только перебесился», — говорил Пушкин Далю за три года до смерти. Вот и хорошо. Праведники нам не нужны, — говаривали на Руси, — нам нужны угодники. (И Даль все записал).

Жизнь поэта оказалась построена по законам искусства столь абсолютным, что искусство становится уже как бы незаметным. Чтение пушкинской переписки (особенно, томов, подготовленных к печати старшим Модзалевским) засасывает, когда, следуя за ветвящимся комментарием к комментарию, читатель вдруг обнаруживает себя внутри целой густонаселенной огромной страны, уцепившейся, как грешник за луковицу, за корешки, за упоминания и строчки пушкинских писем, и тем самым спасенной от холода, прозябания и безразличия, — где на каком-то невидимом волоске с прицепившимся комочком грунта находится место и безвременно почившему в бозе мышонку, приготовленному однажды нащокинским поваром и поданном в его кукольном домике под видом поросенка, — «жаль, не было гостей», — восторженно пишет Пушкин жене.

Иногда кажется, что судьбе было угодно насытить жизнь Пушкина только отборными дарами — плодами отменной спелости, свежести, полной проявленности качеств. Однако это не так. Судьба не была скаредна по отношению к своему избраннику, но не следует забывать, что все лучшее и самое драгоценное на этом свете делается вопреки обстоятельствам.

Судя по всему, так деформировал, а затем трансформировал всю картину-сцену-пьесу, почти неотступно сопровождавший Пушкина гений. Ему не пришлось, впрочем, в отличие от пушкинских черновиков, почти ничего поправлять здесь, только, как хорошему редактору, поставить в нужном месте точку. Скорей всего, все же Пушкина опекали все силы, в пределах досягаемости которых он находился. Так что неизвестно, какого анонима благодарить за то, что он не позволил первому русскому поэту сделаться убийцей, — подставив под его пулю руку и пуговицу Дантеса.

* * *

Совсем недавно французы сняли в верховьях Амазонки документальный фильм. Ими было обнаружено в джунглях первобытное племя, которое никогда не встречалось с цивилизацией белых людей, — а может, и вообще никакой. Люди этого племени не знают одежд, огонь добывают трением, в пищу употребляют жареных обезьянок, убитых стрелами из духовых трубок. Довольно странное впечатление производят их маленькие дети, со смышленным взглядом, спокойные. Особого внимания, впрочем, заслуживает только одно: эти люди каждый вечер не знают, что утром опять взойдет солнце, — что будет следующий день.

Каждый вечер они полагают, что солнцу кранты, каюк, пропало и все, — не будет больше. Они набиваются в хижину, — никто не спит, — томятся, плачут, потеют, во второй половине ночи, отчаявшись, обхватив плечи друг друга и опустив головы, слипаются в какой-то глиняный, неразличимый, многорукий и безглазый организм, что, сидя, раскачивается, в такт бубнит что-то, поскуливает, напевает, — и так до самого рассвета. Только тогда они позволяют себе немного отдохнуть. Есть что-то в этом трогательное. И равно безнадежное. Тысячи лет продолжается так каждую ночь. И вечность до того. И другую вечность — после.

* * *

Странно жить в той же почти стране, где жил Пушкин, разговаривать на том же (почти) языке, на котором разговаривал и писал он, и каждый вечер откуда-то абсолютно точно знать, — и даже быть уверенным, — что завтра утром взойдет солнце.

Странная вещь, непонятная вещь!..

Март 95, Кратово.

МЕДНЫЙ ПУШКИН. 7 ЮБИЛЕЕВ[1]

1880

Он «памятник себе воздвиг нерукотворный», мы же в дополнение к нему соорудили рукотворный памятник — МЕДНОГО ПУШКИНА, со стуком выпадающего в осадок всякого юбилея. И собственно история пушкинских празднеств в России начинает свой отсчет с совсем не «круглой» даты, и даже не вполне календарной — с установления в Москве первого памятника поэту в 1880 году.

Мысль о сооружении памятника Пушкину возникла двадцатью годами ранее у бывших царскосельских лицеистов в связи с предстоявшим полувековым юбилеем лицея. Дважды проводилась всероссийская подписка по сбору средств, образованный десятилетие спустя комитет по сооружению памятника провел открытый конкурс среди «ваятелей» и остановил, в конце концов, свой выбор на проекте скульптора Опекушина, как «соединившем в себе с простотой, непринужденностью и спокойствием позы тип наиболее подходящий к характеру наружности поэта». Из всех статуй была выбрана самая «задумчивая» и «человечная», что ли, — Пушкин стихотворения «Брожу ли я вдоль улиц шумных». Не потому ли, что бывшему крепостному крестьянину, скульптору Опекушину, удалось расслышать в звучании собственной фамилии в рассыпанном виде звучание фамилии любимого поэта?

Памятник возводился на собранные по подписке деньги, возводился почти что частному лицу, не отмеченному чинами и наградами (в свое время министр просвещения Уваров, отчитывая редактора, отозвавшегося на смерть Пушкина, выразил общее мнение петербургской бюрократии: «Писать стишки (…) не значит еще проходить великое поприще!»). Поэтому решено было ставить памятник в Москве, чтоб подчеркнуть гражданский, т. е. в прямом и первоначальном смысле — общественный, негосударственный характер акции. Место под памятник отведено было на Тверском бульваре, напротив Страстного монастыря.

Открытие памятника состоялось 6 июня 1880 года при большом стечении народа, в присутствии 100 депутаций от различных городов и губерний России, выросших детей поэта, оставшихся в живых его соучеников, а также большинства самых известных российских литераторов. Достаточно сказать, что окна соседних зданий сдавались внаем, как сообщали газеты, за пятьдесят рублей — большие деньги. Затем последовало два дня торжественных заседаний, обедов и юбилейных речей, самой громкой из которых стала речь, произнесенная Достоевским и навсегда связавшаяся с этим первым пушкинским юбилеем. Ею в особенности подан был пример для всех последующих юбилеев поэта — как «сузить» Пушкина, как имя его может быть использовано различными общественными силами, группами, «партиями», а следовательно и государством, в своих собственных далекоидущих целях.

Стоит рассмотреть пристальнее, как это происходило в первый раз.

Открытие памятника сопровождалось ожесточенной «подковерной» борьбой и даже интригами различных идейных направлений в русском образованном обществе, главным образом — т. н. «западников» и «славянофилов», или иначе — «либералов» и «консерваторов». Так получилось, что главой первых оказался Тургенев, а выразителем идей вторых — Достоевский. Отказались приехать Щедрин и граф Толстой, переживавший в это время духовный кризис, в связи с чем был запущен в обществе слух о его якобы «помешательстве». К графу посылали Тургенева, но тот вернулся ни с чем. Все это, однако, «кухня».

В действительности же, российское общество балансировало в очередной раз в точке «слома», заканчивался фактически 25-летний период реформ, и государство вступало в фазу стабилизации с той же неизбежностью, как то происходит в мире, описываемом естественными науками. Что называется, ломаются дрова и делаются глупости по обе стороны подобного гребня времени — и в каждом из этих процессов имеется своя правда. За два года до открытия опекушинского памятника победоносно закончилась русско-турецкая война, что придало сил и оживило надежды консервативного лагеря. Неожиданным побочным следствием патриотического воодушевления явились первые еврейские погромы на юге империи.

Достоевский в своей блестящей, по общему признанию, речи фактически предложил мир «западникам» на весьма почетных условиях: «мы» (с Победоносцевым, Сувориным, Катковым) признаем законность и оправданность петровского 200-летнего периода модернизации и приобщения к Европе, а «вы» в ответ, признав достоинство и смысл русского национального начала, несводимого к современным западноевропейским стандартам, двигаетесь с нами заодно к некоему расплывчатому утопическому идеалу, окрашенному мессианизмом. Т. е. производится своего рода обмен прошлого на будущее. Более всего Достоевский, как русский человек, не выносил даже тени высокомерия «оскорбителей человечества», т. е. несправедливости, — оттого и придумал своего русского «всечеловека» и поставил его над мировой историей. Но при этом Достоевский так перемешал и взболтал в своем патриотическом коктейле этические и эстетические компоненты — до полного их неразличения, — что хмель ударил во все головы. Чего, протрезвев, ему не простили поначалу ни «свои», ни «чужие», вылившие на него в газетах и журналах, когда речь была опубликована, отрезвляющий ушат критики (характерно название статьи Г. Успенского: «На другой день»).

Красноречивее всего об атмосфере первого пушкинского празднества и эффекте, произведенном речью Достоевского, говорят его горячечные письма жене. Все в них описанное подтверждено свидетельствами современников и участников события. Речь Достоевского стала лишь кульминацией, замкнувшей и разрядившей неоформленные ожидания толпы. Об успехе речи ее автор писал так (8.06.1880):

«Нет, Аня, чет, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, какой произвела она! Что петербургские успехи мои! Ничто, нуль сравнительно с этим!»

«Я читал громко, с огнем. Все, что я написал о Татьяне, было принято с энтузиазмом. (Это великая победа нашей идеи над 25-летием заблуждений!). Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил — я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими, не ненавидеть впредь друг друга, а любить. Все члены нашего общества, бывшие на эстраде, обнимали меня и целовали, все, буквально все плакали от восторга. Вызовы продолжались полчаса, махали платками, вдруг, например, останавливают меня два незнакомые старика: „Мы были врагами друг друга 20 лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и помирились. Это вы нас помирили. Вы наш святой, вы наш пророк!“. „Пророк, пророк!“ — кричали в толпе. Тургенев, про которого я ввернул доброе слово в моей речи, бросился меня обнимать со слезами. Анненков подбежал жать мою руку и целовать меня в плечо. „Вы гений, вы более чем гений!“ — говорили они мне оба. Аксаков (Иван) вбежал на эстраду и объявил публике, что речь моя — есть не просто речь, а историческое событие! Туча облегала горизонт, и вот слово Достоевского, как появившееся солнце, все рассеяло, все осветило. С этой поры наступает братство и не будет недоумений. „Да, да!“ — закричали все и вновь обнимались, вновь слезы. Заседание закрылось. Я бросился спастись за кулисы, но туда вломились из залы все, а главное женщины. Целовали мне руки, мучали меня. Прибежали студенты. Один из них, в слезах, упал передо мной в истерике на пол и лишился чувств. Полная, полнейшая победа! (…) Согласись, Аня, что для этого можно было остаться: это залоги будущего, залоги всего, если я даже и умру».


Что говорить — праздник удался. Много ниточек от него протянулось в российское будущее.

Как бы там ни было, Россия с памятником Пушкину в центре древней столицы была уже не та, что была без него. Также это была победа Москвы над Петербургом в такой же степени, как и, увы, победа идеологии над поэзией. За ходом пушкинских торжеств следила по отчетам газет вся читающая Россия. Щедрин в письме Островскому, также державшему речь, отозвался примирительным парадоксом: «По-видимому, умный Тургенев и безумный Достоевский сумели похитить у Пушкина праздник в свою пользу».


В тени памятника поэту расположилось еще несколько событий, о которых стоит упомянуть.

Первый пушкинский праздник едва не был отменен и оказался перенесен почти на две недели из-за внезапной смерти императрицы. Ровно через три месяца в России впервые было отпраздновано 500-летие Куликовской битвы. В середине зимы, накануне даты пушкинской смерти, умирает Достоевский. Месяц спустя народовольцы убивают, в конце концов, царя и наступает новое царствование. Все это менее чем за год.

1887

Этот юбилей интересен тем, что является годовщиной смерти поэта. Но не в России придумали отмечать юбилеи смерти, то же незадолго перед тем делалось, скажем, в Германии с полувековыми годовщинами смерти Шиллера и Гете. Чем, кстати, вообще являются два центральных праздника христианства как не символическими годовщинами рождения и гибели (с последующим воскресением) Сына Божьего? Тем более что в России особо ценятся «праздники со слезами на глазах», победы духовного свойства (Куликово поле, Бородино), иногда находящиеся за гранью физического поражения (Севастополь или «Варяг»).

Что остается от человека, когда он исчезает, — и остается ли хоть что-то?


К этому времени умирает подавляющее большинство пушкинских современников, коротко его знавших. Поэт окончательно созревает для канонизации.

Неваловажным было также то обстоятельство, что срок действия авторских прав истекал по прошествии 50 лет, и теперь на Пушкине становится возможным заработать деньги. Дешевизна изданий вызвала ажиотажный спрос, — некоторые магазины пострадали, в т. ч. в столице. За несколько дней книг Пушкина оказалось продано в 5–6 раз больше чем за предшествовавшие полвека.

Эти торжества проводятся уже по установленной свыше, из Петербурга, схеме. Сперва панихида, затем торжественные заседания с юбилейными речами, смысл которых предельно обнажен в речи, произнесенной 29 января 1887 года в Императорском Санкт-Петербургском университете преподавателем А. Незеленовым, где о Пушкине говорится так:

«Этот гений — наша слава перед миром; он и его создания — одно из наших главных прав на имя великого народа». Вот какая санкция требуется от поэта. И поэт исправно отрабатывает свой посмертный медный мундир.

И только «в глухой провинции у моря», в южных губерниях, этот докатившийся до окраин империи праздник приобретает отчасти живые черты. Граждане Кишинева заказывают скульптору Опекушину сделать и для них памятник и устанавливают его в своем городе в 1885 году, «ибо здесь — в этом пункте (на Инзовой горе, где жил Пушкин) — слава Кишинева, имеющая перейти в потомство». Празднуют Новороссийский университет и Ришельевский лицей, в Одессе издается книга «Отзывы о Пушкине с юга России», в которой по крупицам собраны свидетельства очевидцев, восстановлена топография мест, еще помнящих легкую походку поэта, в ней же пересказываются салонные провинциальные толки, что поэт и умер-то «какою-то как-бы неразрешенною, недозволенною смертью, на дуэли…»

К этому времени Опекушин успел сделать статую поэта и для Петербурга (1884).


Этот год явился также годом покушения на нового царя (1 марта 1887 — ровно 6 лет спустя после убийства Александра II) и годом казни, в числе других, Александра Ульянова (что на протяжении еще тридцати лет, как казалось, имело не столь уж большое значение для судеб России и царствующего дома).

1899

Столетие пушкинского рождения.

Чудеса да и только! Был ссыльный — «а теперь вот нна — как его всяким огнем освещают, будто главного победителя!»

«Имя великого поэта пущено в умственное обращение толпы», — пишут газеты. Газетчик доносит: «Майский шум Пушкинских празднеств сделал то, что любой кондуктор может дать вам все надлежащие сведения». «В Святых Горах в читальне, открытой при богадельне, целых два бюста Пушкина, в народной чайной портрет Пушкина, в покоях настоятеля опять несколько портретов Пушкина; в лавках „карамель Пушкин“, „папиросы Пушкин“; даже в окне церковной лавочки, при монастыре, на кисейной занавеси чьей-то искусной рукой тоже нарисован весьма схожий Пушкин».

В эти годы начинается паломничество на могилу Пушкина (но тогда же из 40 подписных билетов на первое полное собрание сочинений поэта Псковская губерния возвращает 18).

Кое-где (в Перми, Костроме) духовенство уклоняется от проведения панихиды по Пушкину. В других городах дома иллюминируются и убираются флагами, как в Царский день.

В столице — торжественное заседание в Мариинском театре.

В Кинешме столоначальник вопрошает:

«Что такое сделал, в сущности, Пушкин? Красно писал — вот и все!.. Хороший стилист — и больше ничего!!» Телеграфист ерошит волосы рукой:

«Позвольте, а как же Петербург, и потом Москва… ведь не глупее же там люди, если устраивают такой парад? Или вы полагаете — глупее?..»

Об общем стиле празднования дает представление изданная во Владимире брошюра «Пушкинские дни в губернском городе Владимире (26–29 мая 1899 г.)».

Председатель Губернской Ученой Архивной Комиссии князь Урусов в виду предстоящего юбилея предложил Комиссии «примкнуть в этом деле к общеимперскому течению».

Празднования начались проведением панихиды в Успенском соборе. Затем действие переместилось в большой зал Дворянского собрания:

«Пред портретом Государя Императора красовался большой поясной бюст А. С. Пушкина, выписанный Комиссией из Москвы от магазина Аванцо. Слева от него возвышалась кафедра для лекторов с золоченым гербом Владимирской губернии посредине. Как бюст, так и кафедра утопали в зелени цветов и тропических растений, привезенных из оранжерей губернаторского дома и Владимирского купца В. Н. Муравкина. Зелеными гирляндами были украшены и хоры. По обеим сторонам Царского портрета боком к нему и публике были поставлены стулья для гг. Членов Архивной Комиссии. Вдоль же всей длины зала от окна к окну лицом к портрету Государя и бюсту Пушкина были поставлены ряды стульев для публики, причем первые три ряда были предназначены для дам, пожелавших сделать честь Комиссии почтить ее заседание своим присутствием». В городском театре прошли музыкально-драматические вечера с представлением «живых картин», бесплатными чтениями для учащихся и показом «туманных картин» на экране, пел хор архиерейских певчих, выступил оркестр Ковровских жд мастерских. «Бюст Пушкина, поставленный на сцене и эффектно освещенный бенгальскими огнями, венчали лавровыми венками герои и героини его произведений». В перерывах играл оркестр Пожарной дружины.

Но также: 1000 экз. избранных сочинений поэта и 200 экз. его полного собрания сочинений было роздано народу и всем ученицам и ученикам города.

Аналогичным образом происходило чествование Пушкина в Кинешме. После панихиды в храме по «болярине Александре», в Кинешемском городском театре, перестроенном из солдатской казармы, состоялись «чтения с туманными картинами». Где еще так возможно «разумной твари душу отвесть»? Играл семейный немецкий оркестр из 6, или даже 7 человек — «если удобно признать за человека малолетнего Шварца, музицирующего на барабане».

Представлены были «живые картины»:

«Нетребовательная и добродушная Кинешемская публика, вообще, не скупилась на аплодисменты, а „Апофеоз“ — Пушкин стоит на красном помосте, окруженный некоторыми фигурами из своих произведений (в том числе рыжий матрос с засунутыми фамильярно в карманы руками), и его венчает зеленым венком полногрудая женщина в блестящем кокошнике и желтом сарафане — этот апофеоз вызвал настоящий рев восторга», — как писал заезжий литератор (Иван Щеглов. «Новое о Пушкине». СПб., 1902).

Вместе с тем в юбилейном и следующем за ним году издаются книги о пребывании Пушкина в Кишиневе, Каменке, Крыму, Казани, начинает выходить первое академическое полное собрание сочинений поэта (быстро устаревшее и по причине революции 17-го года так и не доведенное до конца), устанавливаются памятники в царскосельском Лицейском саду (1900), Екатеринославе (1901), — несколько раньше бюсты поэта появляются на бульварах Одессы (1889) и Тифлиса (1892).

Столетний юбилей Пушкина отмечался также в Западной Европе, сотни статей о поэте появились во всех сколько-нибудь влиятельных газетах. Французская печать (в частности, Золя) назвала Пушкинский юбилей праздником всей цивилизации и отвела место русскому поэту в «Пантеоне гениев всего цивилизованного мира» (через 14 лет станет ясно — насколько «цивилизованного»). В. Розанов предложил создать в Царском Селе Пушкинскую Академию Изящных искусств, но его предложение не встретило никакого отклика. Как и предложение какого-то петербургского сторожа в «Сельском Вестнике» возвести в память поэта церковь: «для облегчения загробной участи Пушкина, которому могла бы только помочь искренняя молитва». В это же время, однако, начинает складываться пушкинистика как особая филологическая и гуманитарная дисциплина, давшая в последовавшие десятилетия целую плеяду блестящих, чтобы не сказать великих, пушкинистов, — не хочется перечислять, чтобы кого-то не обидеть ненароком: старший Модзалевский, Оксман, Цявловский, Томашевский, Гуковский, Тынянов, Бонди и др.

1937

Столетие смерти — самый драматический из всех юбилеев.

Неузнаваемо изменилась страна, прокатились войны, рухнул царизм, пытавшийся приспособить Пушкина к своим нуждам. Пушкин вместе с другими «начальниками» был сброшен с «парохода современности», но затем опять поднят на борт, где получил предложение поработать в агитпропе от поэта, назначенного вскоре лучшим поэтом советской эпохи и наказанного собственным памятником неподалеку. Названия типа «Мой Пушкин» (Брюсов, Цветаева) стремительно теряли актуальность, им на смену «всерьез и надолго» приходило: «Наш Пушкин».

К 37-ому году в канонизации нуждался не Пушкин, хотя бы и МЕДНЫЙ, а государственный режим, построивший «социализм в основном» и готовившийся отметить свое двадцатилетие. Народу была дарована Сталинская Конституция и предложен сильно осовремененный и слегка подчищенный «под Лениным» Пушкин. Причем не столько подводился фундамент под систему (в таком качестве Пушкин понадобится Сталину только в годы войны, заодно с православием, «царскими генералами» и пр.), сколько декорировалась т. н. «надстройка». От Пушкина опять требовалась санкция: малообразованная и весьма дикого нрава власть намеревалась предъявить всему миру нечто вроде «аттестата зрелости» — приняв наследие Пушкина, тем самым засвидетельствовать законность и благородство собственного происхождения.

Что-то такое, впрочем, ожидалось, и к юбилею готовились загодя. Еще в 1933 г. Академия Наук приняла программу подготовки к 100-летию смерти Пушкина. В 1935-м выходит первый из томов юбилейного академического полного собрания сочинений поэта. Сталину том не понравился — пространные и изумительные комментарии выдающихся пушкинистов были, на его взгляд, излишними. Том изъяли, людей заменили, академическое издание перепланировали и существенно упростили.

В декабре 1935 года постановлением правительства учреждается Всесоюзный Пушкинский комитет во главе с М. Горьким для подготовки к юбилейным торжествам («Правда», 17.12.35). Выходит книга Кирпотина (кстати, сделавшегося позднее специалистом по Достоевскому) «Наследие Пушкина и коммунизм». Что-то есть даже трогательное, вызывающее сочувствие, в потугах коммунистических сектантов адаптировать в меру своего понимания и утилизовать свободную стихию пушкинской поэзии. Поскольку им приходится все же под оглушительный вой идеологических фанфар и волынок в одном 1936 году запустить в читательскую среду 12,5 млн. экземпляров пушкинских сочинений — больше чем было издано за все 20 лет советской власти. Параллельно с «насаждением» Пушкина — под лозунгом «да здравствует солнце, да скроется тьма!» — ведется активная прополка культуры. («Правда»: 28.01.36 «Сумбур вместо музыки»; 6.02.36 «Балетная фальшь»; 1.03.36 «О художниках пачкунах»). Погромы в культуре дополняются политическими репрессиями и сопровождаются демагогией об особой ценности людей, т. н. «кадров». Сталин сказал как-то Г. Уэллсу: «Чтобы переделать мир, надо иметь власть». Интересно, догадывался он, КТО КОГО переделывал — и таки уделал в итоге?


Устраивается гигантская Всесоюзная Пушкинская выставка в Историческом музее в Москве:

«Всему миру известные народные живописцы села Палех покрыли тончайшими лаками новые шкатулки, блюда, лари и подносы, воспроизведя в чудесных миниатюрах мотивы из поэм и сказок Пушкина. Прославленные вышивальщицы Украины приготовили ткани и аппликации на пушкинские темы. Уральские литейщики отлили из чугуна монументальные иллюстрации к творениям своего поэта. Холмогорские резчики по кости выточили из мамонтовых клыков трубки и брошки с изображением героев Пушкина. Гранильщики из Гусь-Хрустального воплотили в стекло и хрусталь сцену дуэли поэта. Московские игрушечных дел мастера создали из дерева и кости царя Додона, золотого петушка и бабу Бабариху. Ленинградские мастера изготовили для кукольного театра марионетки дон-Жуана и донны-Анны. Вологодские мастерицы соткали единственные в своем роде кружева, в тонкой паутине которых, как в изморози зимнего окна, выступают изображения бессмертного пролога к „Руслану и Людмиле“».

Выпускаются марки с Пушкиным, в кинотеатрах идет документальный фильм «Пушкинские места» (1936), издается огромное количество юбилейной литературы, материалов торжеств и научных конференций, на которых корифеи пушкинистики продолжали делать свое дело, но рядом Дантес именовался не иначе как «наемным убийцей» и «агентом самодержавия», благодаря чему поиски и казни всевозможных «агентов и наймитов» приобретали вид еще как бы и «мести за Пушкина». Или же, в духе «плановой экономики», демонстрировались сводные таблицы переводов Пушкина на иностранные языки.

Но каждый, в конце концов, выбирал сам — выбор существует всегда. Другое дело, что подчас он настолько дрянной, что фактически не оставляет человеку выбора.


Проведение торжеств 37-го года обеспечивалось всей мощью государственного аппарата.

Подключена была восточная поэтическая челядь и социалистическая переводческая индустрия, все эти Джамбулы и Сулейманы Стальские:

«Сто лет прошло… Его завет

Сто лет цари от нас скрывали,

Но тщетно! Грянул правды свет,

И правду мы о нем узнали».

(Уж насколько лучше был цветистый Фет-Али Ахундов в «Московском Наблюдателе» 1837 года: «О том Пушкине, от которого бумага жаждала потерять белизну свою, чтобы только перо его проводило по лицу ее»!)

Профессиональный комсомолец Безыменский вещал задорно со сцены Большого театра на всю страну:

«А в нашей стране

мы хотим, чтоб любой,

Чтоб все

           боевые друзья и подружки

Росли,

       соревнуясь в работе

С тобой,

С тобой,

Александр Сергеевич Пушкин!»

Тогда же, в 37 году, снесли Страстной монастырь, лицом к которому повернут был памятник Пушкину. И факт обратного порядка: с памятника убрали, наконец, благонамеренную переделку Жуковского и восстановили подлинный пушкинский стих.


Сбылись самые смелые мечтания и самые жуткие опасения Достоевского вкупе, одновременно, — это ли не тот материал, из которого и состоит кошмар!?

Пушкина адаптировали и использовали так, как только возможно, — произведя дворянина и помещика в предтечи соцреализма и вызолотив, как языческого идола, в предвкушении массовых арестов и расстрельных процессов. «Правда» 10.02.37: «В конечном счете творчество Пушкина слилось с Октябрьской социалистической революцией, как река вливается в океан». Кто посмел когда-либо сказать кривое слово о Пушкине, спешил покаяться в газетах еще в 36-ом. Безмолвствовавший столетиями народ обучился говорить нужные слова — и юбилейный пир на праздничном помосте, как во времена Батыя, покрывал лагерные стоны репрессированных.

Сохранявшие в этой обстановке рассудок, подобно Хармсу, защищались от «такого Пушкина» испытанным народным средством — анекдотами (Александру Сергеевичу, кстати, они не повредили — он и сам, был бы жив, мог присочинить и добавить к ним не один).

Лишняя морщина появилась на медном челе, но Пушкин выжил, и его книги разошлись гигантскими тиражами по всей стране, чтоб когда-нибудь в ней выросли другие дети, и однажды она проснулась другой страной.

1949

150-летие Пушкина еще более, чем в 1937 году, было присвоено государством. К тому же пушкинский юбилей в этом году предварял и готовил площадку для проведения куда более грандиозных торжеств всемирного масштаба — празднования 70-летия вождя половины человечества, известно кого, для которого и «Пушкин» являлся лишь одной из плит пьедестала.

Во всех без исключения газетах империи были напечатаны статьи под двумя типами заглавий: либо «Слава и гордость великого русского народа», либо «Наш Пушкин».

Известный профессиональный погромщик культуры Ермилов издал целую книгу «Наш Пушкин», со страниц которой провозгласил подобие тоста:

«Только нашей эпохе по росту великан Пушкин, и разве в круг друзей, таких, как Чкалов и другие могучие богатыри — сыны Сталина, не вошел бы со своей простодушной улыбкой мудреца Пушкин и не содвинул бы с ними стаканы — за музы, за разум, за родину, за свободу!»

Именем Пушкина награждались улицы, школы, колхозы (например: сельхозартель им. А. С. Пушкина села Новый Егорлык Ростовской области, — как много в этом звуке…). Во всех городах страны проводились конкурсы чтецов и вокалистов, исполнявших произведения Пушкина. В прокате шел документально-биографический фильм «Пушкин» (1949), а в ходе самих торжеств снимался фильм «Пушкинские дни». Приглашены были гости и верные друзья Советского Союза со всего света: черный бас Поль Робсон, чилийский поэт Пабло Неруда и многие другие.

На этот раз Пушкин использовался преимущественно в целях борьбы с «поджигателями войны» (стихотворение «Клеветникам России»), с международным империализмом (очерк «Джон Теннер», содержащий саркастическую оценку американской демократии), а также с «низкопоклонством перед Западом».

Генеральный секретарь СП Фадеев на торжественном юбилейном заседании в Большом театре Союза ССР (6.06.49), сообщив, что сегодня практически в каждом советском доме и в каждой семье имеются сочинения Пушкина, немедленно переходил к обличениям:

«Пусть-ка попробуют хоть что-нибудь противопоставить этому факту развития народной культуры в СССР современные „клеветники России“, враги нашей страны социализма, враги собственных народов, охвостье буржуазной культуры, давно позабывшие и оплевавшие своих отцов и дедов и криками о „свободе“ и „демократии“ прикрывающие все более полную, все более откровенную зависимость от своих хозяев — империалистов».

Не отставал от писательского генсека и его «зам» Симонов, а темпераментом даже превосходил:

«Тем, кто вешает негров, незачем вспоминать Пушкина! Тем, кто на глазах у голодных жжет пшеницу, незачем вспоминать Пушкина! Тем, кто хочет купить совесть народа за яичный порошок, незачем вспоминать Пушкина! Тем, кто хочет залить мир кровью, незачем вспоминать Пушкина! Он их враг, враг каждой их мысли, каждого их слова, каждого их гнусного поступка…»

Между тем, действительно, опять в юбилейный год было издано почти 12 млн. экз. пушкинских книг; в срок, к дате, завершено издание первого академического полного собрания сочинений поэта в 16 тт. и 20 книгах; также заявлен был акад. Виноградовым и опубликован проект беспрецедентного издания — словаря языка Пушкина.

В целом празднование 49 года отличалось, помимо чрезвычайной помпезности, удушающе казенным, бюрократическим характером.

Организован был своего рода «пушкинский» рейд — нечто вроде агитпоезда — на самом высоком государственном уровне. Специальный ж/д состав с академиками, писателями, гостями из-за рубежа отправился из Москвы в Ленинград, где в бывшем Царском Селе в помещениях бывшего Александровского дворца состоялось торжественное открытие Всесоюзного Пушкинского музея. Снаружи — митинги, внутри — юбилейные заседания. Затем поезд проследовал в Псков на торжественное юбилейное заседание в облдрамтеатре. Завершилось все гигантским митингом в восстановленной после войны усадьбе в селе Михайловском — 100 тысяч человек сошлось и съехалось на него отовсюду по проселочным дорогам.

Открывая митинг, председательствующий Тихонов заявил:

«Самодержавие хотело сделать это место самым глухим, самым незаметным, самым неизвестным. Это место сегодня видно всему миру».

После чего, пользуясь случаем, провозгласил горячую здравицу товарищу Сталину, на протяжении всей поездки единогласно избиравшемуся вместе с Политбюро ЦК в почетный президиум всех торжественных заседаний.

На следующий год, бог весть с какой целью, памятник Пушкину перенесли через улицу Горького и развернули лицом к тому месту, где он стоял прежде, и спиной к снесенному в 37-м юбилейном году Страстному монастырю. Площадь переименовали в Пушкинскую еще ранее.

Кое-какой свет на перенос памятника проливают стишки в «Крокодиле»:

«Да, изменяется Москва,

И переездом я доволен.

Такая площадь — благодать,

Есть разгуляться где на воле,

Как говорят, чего же боле,

Что я могу еще сказать?

Лишь то, что за заботу эту

Я благодарен Моссовету».

Следующим перенесут вскоре памятник Гоголю. Его вообще спрячут, поставив вместо него статую какого-то чиновника…

1987

Этот юбилей прошел самым незамеченным. Потому что страна жила настоящим временем и шла на всплеск, отряхивалась от морока власти одряхлевших геронтов. Года не прошло после Чернобыля. Прокатилась по стране антиалкогольная кампания, начали расти тиражи журналов. Первые крупные капли «гласности» с шипением всасывались пересохшей почвой. Площадка у памятника Пушкину в Москве становится с этого времени излюбленным местом проведения политических митингов и акций. Особенной карикатурностью отмечен случай, уже в середине 90-х, когда у памятника сошлось сразу два митинга, и «коммунисты» загнали снежками «демократов» на балкон кинотеатра «Россия», переименованного в «Пушкинский». Неузнаваемо и не менее карикатурно — почти сюрреально — меняется сам облик площади.

С юбилеем 87-го года связан выпуск беспрецедентного подписного издания сочинений Пушкина в трех томах тиражом почти 11 млн. экз. (!). В периодике филологами, писателями и официальными лицами было, как всегда, опубликовано большое количество статей, посвященных Пушкину.

И вот что интересно: на фоне нарастающего и всеобъемлющего идейного кризиса интеллигенцией предлагается народу нечто вроде «пушкиноверия» — полуязыческого, полумессианского культа русского национального поэта (отношение, идущее от Гоголя и эпохи романтизма XIX века), на фоне колеблющихся и рушащихся авторитетов вчерашнего дня делается попытка утвердить догмат о «непогрешимости» Пушкина и опять поставить таким образом читателя «на колени». Старые и небескорыстные игры, хотя культ Пушкина, положа руку на сердце, не худший из культов. Один из образцов такого отношения — слова известного поэта в журнале «Новый мир» о посещении им могилы Пушкина: «Мне было трудно, почти невозможно представить, что здесь лежит Пушкин. Как, здесь покоится его прах? Куда естественней было думать, что он — божество, воскресшее после смерти, взятое на небеса. Он растворен в воздухе, которым мы дышим. Он в хлебе, который мы едим, в вине, которое пьем. Разве его стихи стоят у нас на полке? Нет, они всегда с нами, растворены в пашей крови».

Приблизительно в таком тоне выдержаны и другие статьи января-февраля 1987.

1999

Неузнаваемо переменившаяся внешне, измочаленная командами «реформаторов» Россия, находясь на пороге новой стабилизации (или, если угодно, «застоя») опять призывает Пушкина «сослужить государеву службу». Издается президентский указ об установлении Пушкинского дня России, за полгода до юбилея под председательством премьер-министра проводится заседание государственной комиссии по подготовке и проведению празднеств, на котором утверждаются сводный план мероприятий, юбилейная символика и пр. в том же духе. У государства свои виды.

Люди также устроены таким образом, что должны сами себе кое о чем напоминать. Пушкин, задаваясь вопросом, почему мы любим чужую славу, сам отвечал: оттого, что в ее состав входит и наш голос.


И все же лучшими юбилеями Пушкина представляются два прижизненных и непроизвольных, не замеченных его современниками.

В 1824 году артиллерийский прапорщик Григоров, нечаянно узнав в проезжем, вышедшем из коляски спросить дорогу, поэта Александра Сергеевича Пушкина, приказал произвести в его честь пушечный салют из двух вверенных ему орудий. Сбежался гарнизон, командование — юный прапорщик пошел под арест (и, кстати, закончил свой век монахом в Оптиной пустыни).

Во втором случае тридцатилетнего Пушкина чествовали грузины в Ортачальских садах на берегу Куры, в застолье, так как это умеют — или умели — делать только на Кавказе. Было это в Тифлисе в конце мая 1829 года.


И надо ли говорить о том единственно правильном празднике, который Пушкину необходим не меньше, чем большинству из нас, — когда мы обращаемся к нему (как и он к нам) за душевной помощью, открывая любой том его сочинений. И тогда поэт (или иначе — его гений) воскресает и оживает в душе читателя, сообщая ей бодрость духа как в прижизненных, так и посмертных испытаниях.

Нынешний юбилей отделяет нас от Пушкина уже двумя веками — мы не являемся больше не только современниками, но и историческими соседями. Пушкин теперь не позади и не впереди нас (как мнилось Гоголю), а возможно — над. Там где Шекспир и некоторые другие (с которыми загадочным образом связаны наши приливы, отливы, неурожаи и пр.). Мы знаем давно, как и чем все закончилось у него. Он наблюдает теперь: чем все закончится у нас?


Потому еще, что, по-прежнему, несмотря ни на что, мы остаемся его соотечественниками. И потому, что он — тот, кому уже удалось однажды расколдовать нас в слове для самих себя.

КАМНИ И ДРОВА

1. Эпоха дров

За лесом не разглядеть деревьев или за деревьями не видно леса?

Город прячется за домами или дома — в городе?

Нехорошо «говорить под руку», когда Москва так беспрецедентно чистится-строится, однако истина дороже: РУССКИЕ НЕ ЛЮБЯТ КАМНЯ, не чувствуют его и строить из него, по большому счету, так и не научились. С деревом дело обстоит наоборот: здесь русские мастера экстракласса (во всяком случае, были). Каменное же строительство носит подражательный, связанный характер, — оно лишено дара свободы, дающейся только интимной связью с материалом, и потому взлеты в нем единичны, исключительны, не характерны (будь то взорванный Днепрогэс, Покрова-на-Нерли или затерявшийся где-то на пригорке между полем и лесом орешек часовни греческого обряда).

Утверждение можно смягчить: отношения русских людей с камнем напряжены и затруднены, — «камень в огород», «камень за пазухой», тот камень на раздорожье, что предлагает добру молодцу варианты на выбор, один другого хуже, и далее — «от трудов праведных не наживешь палат каменных», или так — «деньги тяжело на душу ложатся, что каменья». Сизиф — не наш герой, и третий поросенок не мог быть русским даже по бабушке. Ни в одном из русских монастырей не стали бы искать «философский камень», по определению.

Деревни были ДЕРЕВЯННЫМИ. И город ОГОРАЖИВАЛСЯ поначалу частоколом либо присыпанными землей деревянными срубами, — так и говорилось: «городить стену», «срубить город». Топор в руках русских, будто приросший к ладоням, умел все. Одно только условие требовалось для этого: надо было любить дерево — его гулкость, цвет и запах стружек, его пользу, тепло и ощупь. И божищи дохристианские делались, как борти, из гигантских чурбанов, а не тесались из камня. Чтобы, в случае чего, могли зажечься от молнии, но только не пойти камнем ко дну. Каменными были скифские «бабы», — они и задержались кое-где, — бесполезные, позабытые, невостребованные. А о камнях любой славянин знал, они — дело рук Сатаны, и подло раскиданы Вредителем по белу свету на седьмой день творения, покуда Автор после трудов праведных отдыхал и собирался с мыслью.

Конечно, можно упереться здесь в географию, в условия обитания (хотя и Германия дремуча была лесами), — но, так или иначе, по каким-то причинам Восточно-Европейская низменность не успела вовремя узнать и полюбить камень. Горы маячили где-то по краю, как Уральский Камень, — «ветер с Камня», «за Камнем — Сибирь», — так же, как за тридевять земель, моря разноцветные: Белое, Черное, «синее», «зеленое море тайги» — как пелось еще в советское время. И столетие тому назад базальты для брусчатки, пиленый белый камень для строительства, каррарский мрамор и отделочные породы, кораллы для девичьих бус, — все это добывалось где-то, привозилось из-за горизонта. Остаются кирпич да недавний бетон — бедные каменные родственники. Азия додумалась еще до расписных «карамельных» изразцов, — но модуль не тот, и глины не те, не то упорство и представления «о сладком», — не пошел, короче.

Русские города горели не реже, чем в наше время жильцы заливали водой квартиры нижних соседей. Только тогда выгорали улицы и слободы. Так что последний запомнившийся пожар Москвы, сломивший дух Бонапарта (корсиканца, — он и умер на скале в море), являлся лишь суммой предыдущих (или последующих). Все ценное держалось горожанами в земле, в горшках, — рылись потом в пепелище. А заготовленный комплект бревен завезти да дом поставить, — уже через пару-тройку лет от всепожирающего пожара не оставалось и следа. На юге строили глинобитные дома, — «мазанки» из самана, — и в их экономичности и экологичности имели возможность убедиться «куркули» позднесоветского строя, когда понастроили себе, всеми правдами и неправдами, двух-трехэтажные «хоромы» из силикатного кирпича, — а оказалось, что зимой в них холодно, а летом жарко. Из-за отсутствия отходов камня — битого щебня — не получались также долго в России шоссейные дороги, — наша притча во языцех. Когда же Советы в приступе американизации залили города «асфальтовыми озерами» (как говорилось тогда), состояние строительства дорог сразу же перешло в состояние их непрекращающегося ремонта — с неким эсхатологическим окрасом. Кому не доводилось наблюдать на лицах собратьев из дорожных служб легкого замешательства, когда, опростав с самосвала кучу асфальта в очередную бездонную осенне-весеннюю лужу, они пытаются разгладить затем подобием деревянных скребков морщины на ее дымящемся, чем-то недовольном челе?

(Их деды и прадеды были проще сердцем, и когда в 30-е годы на восточной Украине было проложено несколько асфальтных дорог, то уже через полгода били всем сходом челом властям предержащим, чтоб оставлены были им их битые, пыльные, разъезженные шляхи, на которые так мягко и убаюкивающе ложатся колеса их телег, и все идет медленно, но путем, — тогда как первое же таяние снегов выводит из строя новую дорогу с асфальтовым покрытием враз со всем гужевым транспортом, а из возниц и иных подорожних вытряхивает душу на выбоинах, будто немилосердный бес сотрясает их бренным составом весь неблизкий путь от Великих до Малых Будищ.)

Если вернуться вспять, то Запад учился строить у римлян, греков и мавров (в период их расцвета). Достаточно один день провести — внимательно и подробно — в самом заштатном итальянском городишке, чтобы на уровне физиологии ощутить, чем может и должен быть город, на что способен правильно понятый КАМЕНЬ. О копировании не может быть и речи — в лучшем случае, будут получаться доходные дома, особняки Рябушинского, либо еще чего похлеще «в мавританском стиле». Но фиаско в чуждой им среде терпели поначалу даже физически перенесенные сюда итальянцы. Трудно принять «их» Кремль, — этот итало-татарский продукт из чередующихся задастых, с нарушенными пропорциями, круглых пирамидок и квадратных шатров. Памятник истории — да! Крепость? Без сомнения. Шедевр зодчества? Увольте.

Срабатывает архаический (или же «детский») стереотип красоты как украшенности, раскрашенности, искусности как искусственности. Таковы, впрочем, и китайцы, — только с пропорциями у них все в порядке, с чувством материала, и Стена самая великая, видная, наверное, с других планет, все-таки у них. Соблюди хотя бы пропорции — и получится Третьяковская галерея, а не Исторический музей, — с уродливым кирпичом цвета сурика для полов, прикидывающимся резным деревом, и подслеповатыми северными оконцами. Последнее, правда, уже климат — против него не попрешь.

2. Период камня

Как давно это началось — культурное паломничество за кордон, «припадание к священным камням» Европы, бегство с возвращением: до-петровские и петровские «птенцы», Чаадаев, Гоголь, весь «серебряный век» со следами культурного шока (включая Блока), часто умолчанного, крайне редко — отрефлектированного. Показательно, в этом свете, название первой книги Мандельштама — «Камень». Не пройдет, однако, и нескольких испытательных лет, и другая песня начнет прокладывать себе дорогу в его стихе: «Уничтожает пламень сухую жизнь мою, и я теперь не камень, а дерево пою!»

Будто дудочка посмертная, проросшая из-под снега. А в другой сказке: Аленушка с камнем на дне лежит, сестрица братца-козла!)

Сравнить ли царя Петра с упавшим на Россию метеоритом? Царя, сумевшего стать городом. Это его имя лежит в основании «каменного периода» русской истории. И Империя вокруг образовалась, может, потому, что был построен, наконец, каменный город — центр, вышедший из себя и переместившийся на окружность, — так циркуль меняет опорную ногу. Указом 1714 года Петр запретил возводить каменные строения где-либо, кроме Санкт-Петербурга, — на время его строительства. На этом фоне переливанье колоколов в пушки выглядит частностью. Все каменные и металлургические ресурсы страны оказались собраны в кулаке демиурга. Последняя из цариц, правивших после него, единственная сумела разгадать послание Петра и смысл его деятельности, когда велела доставить камень для постамента Медного всадника хоть из Лапландии, если больше неоткуда, — волоком, катаньем, по льду, если не хватит русских и чухонцев, запрячь гусей! Потому что Всадник — ничто, камень — все.

Тогда впервые в России (уже не Руси) востребована оказалась философия камня, принят на вооружение господствующий архитектурный стиль, набрана армия крепостных и инженеров, — гигантский Франкенштейн разлегся на берегах в устье северной реки. Удар грома оживил его, наведя следом наводнение и бурю, чтоб в оплату прибрать жизнь царя. (Кажется, перед смертью он страшно мучался каменно-почечной коликой.)

Понастроить же из дерева кораблей было для русских уже делом техники. КАМЕНЬ приблизил к ним горы, сделал доступными моря, дал представление об островах.

Давняя тяжба Петербурга с Москвой имеет еще и такое измерение: борьба литофила с дендрофилом, пращи с палицей — в русской душе. Или иначе — органики с неорганикой, «химией». Москва в этой полемике представляет из себя не меньшую загадку, чем Питер. Корректнее все же не посягать на метафизику и остаться в пределах материаловедения. Постоянный эпитет «белокаменная» и наличие древней, большей частью уже подземной кладки лишь затемняет существо дела. Парадокс состоит в том, что Москва после пожара 1812 г. в значительной степени так и осталась «деревянным городом», — сам покрой ее сохранил топографию до-наполеоновской Москвы (описанной, по счастью, поэтом Батюшковым), гигантской азийской торговой столицы (полночного Багдада), разрастающейся деревянными теремами с крытыми галереями, флигелями «от балды», цветастыми шатрами. Камень вытеснил дерево, но дерево проникло в его состав, — исказило пропорции и декор зданий, позволило «вязать» в Москве ВСЕ СО ВСЕМ. Это были уже не камень и не дерево, потому так легко и приходило в негодность это гибридное образование, состоящее будто из одной штукатурки, крошащееся, словно пересохший пряник.

Революция (начавшая, кстати, с выламывания булыжников из мостовой) много чего натворила, — безвозвратно, — однако, перейдя к строительству, она же открыла в Москве катакомбы «третьего Рима» — метро, — помимо транспортных удобств, давшее народонаселению наглядный урок отношения к камню как к материалу, к его фактуре, прожилкам, оттенкам, возможностям. Остались также «сталинские» высотки, будто вынутые из мультфильмов периода холодной войны, — остались ВМЕСТО половины из «сорока сороков», — и все же как уныло гляделся бы без них силуэт современной Москвы!

Сегодня, хорошо ли плохо, начали, наконец, работать большие деньги. Однако, в половине случаев архитектор, а за ним и строитель, не чувствуют материала, насилуют его свойства, следуя дремучей гордыне заказчиков, то обезьянничают, то по-новой изобретают НЕЧТО. И вновь возникает на брегах Москвы-реки помесь дощатого сортира с небоскребом.

Однажды мне довелось выпивать с кузнецом. Как все люди его профессии, он не был многословен, — на этот раз, однако, в самом конце разговорился:

— Железо… — сказал он. — Я так его люблю! Когда его куешь, оно на наковальне, оно такое… — я бы его зубами грыз! — так завершил он свой монолог. И мне нечего к этому прибавить.

Интересно, не появится ли на приливной волне терроризма новая его разновидность в будущем веке, — эстетическая? Чур меня! Время само и без всякого тротилового эквивалента проверит наши постройки на прочность.

Плоха однако та статья, что, начавшись за упокой, им же и закончится.

Есть нечто в Москве, этой «мировой деревне» в буквальном смысле, кроме людей, что дает надежду на будущее ее и ее обитателей. Может, именно благодаря своей разношерстности и недоделанности она предоставляет человеку не БОЛЬШУЮ СТЕПЕНЬ СВОБОДЫ, но БОЛЬШЕ СТЕПЕНЕЙ СВОБОДЫ.

И еще: каждому «москвофобу» или просто измученному мегаполисом обывателю я бы рекомендовал, как откроется навигация, прокатиться на речном пароходике от Киевского вокзала до Новоспасского, или хотя бы Устьинского моста, — вы увидите другую Москву, заслоненную обычно скверными постройками, толпами людей и машин. Не вы, а она теперь будет поворачиваться перед вами, будто на помосте или стенде, приоткрывая анатомию своего рельефа, меняя гардероб и декорации, не оставляя сомнений, что она ГОРОД, несомненно, организм и, возможно, даже одушевленное существо, умеющее быть привлекательным, когда ему того хочется.

А это будет значить, что, невзирая на озабоченность, обязанности и пережитое, возможно еще отыщется в вашем сердце незанятый кармашек для этого города, загнанного, отвыкшего от сочувствия, так подозрительно похожего на целую страну.

ШКОЛА ЮГА

Нет места на свете, находясь в котором, нельзя было бы повернуться лицом к Югу. Путешественники давно замечали, что такой страны нет и что на юге каждой самой небольшой страны находится ее собственный Юг. И даже если в южном полушарии называться он будет как-то иначе, то разве что от противного — по логике соперничества полушарий. Потому что речь всегда идет об одном и том же юге, о том Юге, сумма одежд на котором уменьшается, телесность же количественно прирастает, — об обманчивом приближении к эдему. Совсем не обязательно должен совпадать он с климатическим югом, так же как невроз Юга не носит географического характера, но только свидетельствует о силе влечения. Судить о приближении к нему можно лишь по начинающейся легкой вибрации красного конца компасной стрелки, грозящей при упорном продвижении потерей ориентации. При этом Юг аналитически неуничтожим, как нельзя механически уничтожить магнит: дробя его, будешь только получать большее количество меньших магнитов. Ведь все знают, что лучше жить в умеренном климате, однако Юг неодолимо притягивает мысли людей. Он попросту снится им. Так, в полуночной Швеции врачи прописывают своим пациентам слайды солнечной погоды, а в полуденной Индонезии дают потрогать лед за деньги.

Совсем не исключено, что три русских столицы — на ноге, за ухом и чуть пониже левого соска — могут оказаться тремя точками акупунктуры, управляющими тремя разными снами. И пока русские спят, в глубинах их подсознания, возможно, ведется перекрестный допрос, происходит очная ставка тех ноуменов, что люди зовут городами.

Городов ведь, как и народов, много, — как обуви разного размера, назначения и вида, в которой ходит по земле босая нога человека. Но люди — они такие, они и рождаются сразу в обуви. Случается, что переобуваются, — иногда не в свой размер; но снимают обувь только с мертвого тела. Поэтому тела выносят из городов вперед ногами — чтобы тем, кто потащит их за ноги, издалека было видно, что они босые. Обутых те не берут. Впрочем, таких случаев еще не бывало. Это вопрос лишь времени — иногда препирательств и нервов. Повторно обувь никогда не используется и в починку не принимается. И все же, все же…

Каждый мальчик по достижении какого-то возраста должен пойти и взять город. Иначе он не считается жившим. Некоторые, во всяком случае, так утверждают. Но как и какой город брать ему, он должен решить сам. Все эти взятые города, накладываясь один на другой, и образуют Город. Видно такой Город только с самолета и только ночью, поскольку, как уже говорилось, города — это не феномены, а ноумены. Города, империи, столицы основываются теми, что покинули дом. Бежали — говорят одни. Другие им возражают: да, чтоб не сойти с ума от раскалывающего голову беззвучного зова, услышанного и не исполненного, — от того полуобморочного, всепроникающего запаха феромонов земли, на который они и явились в этот мир.

* * *

Самой южной столицей русских был Киев. И столицей стал он не когда из Царьграда перенесен оказался в него слепок Софии, но еще ранее, когда Владимир загнал Русь в реку и, стоя на высокой круче, заявил: «Теперь вы — христиане!»

То есть он назначил, и перед этим его жестом меркнут все дальнейшие ломки и переделки самых грозных царей и революционеров будущего. Кияне же, выйдя из реки, долго бежали в мокрых рубахах по берегу за колодой своего Перуна, прыгая по камням, и кричали, как дети, над чьими играми надругался нетрезвый взрослый: «Боженька, выдыбай, выдыбай, боженька!» — пока годная на дрова чурка бога огня и грома не скрылась и не исчезла в бешеной пене порогов. Что должно утонуть — не сгорит. Не с той ли поры ветер свистит во взломанной русской душе и за каждым самым нелепым поступком тянется такая родословная, что и не снилась никаким династиям?

Но именно оттуда, с Киева, с импорта Рюриковичами православия, началось ползучее осеверянивание византинизма. Пока много веков спустя последний отлетевший вздох Царьграда, поднявшись до широт Санкт-Петербурга, не схватился однажды морозным утром на его стеклах кристаллическим узором.

Этот последний, город Петра, нарочно придуманный, чтобы спорить с Москвой, может еще в большей степени призван был спорить по существу с давно оставленным и забытым Киевом — какая полярность во всем!

Объем рельефа — и плоскость плана;

органика — и штучность;

барокко — и классицизм;

песня — и балет;

пластика — и графика;

онтология — и гносеология;

превалирование устных и поведенческих жанров — и апофеоз письменности;

буйство цветения сошедших с круга женских стихий — и… прямая спина Каренина;

плотоядность — и диета;

«город любви» — и «город идеи»;

ночь украинская — и белые ночи;

Миша Булгаков, затачивающий на пороге гимназии пряжку форменного ремня, чтобы, если понадобится, драться уже сегодня, — и слегка мраморноватые на ощупь тенишевцы N. и М., плюс — предсмертная папироска Гумилева;

город зарождения «белого движения» — и «колыбель трех революций»;

плоская «черная дыра» Малевича, Архипенко, поднятый с тротуара каштан, зажатый в ладони, — и символизм, от «Медного всадника» до «Незнакомки»;

Гоголь Полтавы — и Гоголь «Петербургских повестей»;

иррациональность — и ирреальность;

группа сумасшествия маниакально-депрессивных психозов — и группа шизофрении.

И между ними полоумная — но и полумирная! — Москва, как вершина поставленного на попа равнобедренного треугольника, один угол в основании которого греется, а другой стынет.

* * *

Речь пойдет, однако, об одном частном случае, о т. н. киевской школе. Точнее, о ее проекте. Потому что никто точно не знает, что это такое. Адепты ее в том числе. И это справедливо. Поскольку существует она — с точностью до миллиметра и миллиграмма — ровно в такой степени, в которой ее нет. Парадокса здесь тоже нет никакого. Так, обычное, старое как мир наваждение, которое имеет место и располагает людьми, личным составом.

В любом городе и во всех школах существует класс «А» — он целиком принадлежит жизни и в культурном отношении бесплоден. В лучшем случае, он — более или менее колоритный фон. Скажем, еще недавно, незадолго до долгожданной и внезапной катастрофы чтения, типичный разговор в центральной детской библиотеке города Киева мог выглядеть так:

— Тьотя, дайте мени почитаты якусь казочку, — говорит девочка из младших классов.

— Деточка, визьмы краще почитай книжечку про Ленина, — отвечает ей полногрудая библиотекарша с расплывшейся талией.

— Тьотя, я не хочу про Ленина, я вже читала. Дайте мени казочку!

— Нет, деточка, на тоби книжечку про Ленина. Оце ты не хочешь зараз читать про Ленина, потим не захочешь выходыть замуж, потим не захочешь рожать… А женщина — это труженица, мать! На тоби книжечку про Ленина.

Или другое — в том же роде, может, даже там же, но уже без читателей: «Оце, колы я лягаю в постиль з кумом Петром, скажу тоби — це ни з чем не зравнимое чувство!» И раздумчиво, после паузы: «Хиба що зъисты» (разве что съесть что-то этакое!).

Сюда, как «переходник», примыкает другая история — их можно множить. Некий поэт, резко сменив православие на иудаизм, едет обрезаться. Как прежде он подправлял во время богослужения православных священников, так вскоре будет одергивать раввинов. В троллейбусе ему однако встречается представитель киевской школы, который спешит за город на шашлыки, где поджидает его развеселая гетеросексуальная компания. «А-а! — машет рукой поэт. — Обрежусь завтра!» И, круто изменив маршрут, также едет за город.

Поэтому гласная «А», отмеченная долготой, вполне может быть раскрыта здесь и как шифр жизненного «аппетита». Но речь пойдет о другом. Не о Киеве — родине жлобов, разбежавшемся быть большим городом, да так и застывшем на уровне от четырех до шести сталинских этажей — в неподвижности и тоске (бывают же на свете такие счастливчики, умеющие вязать носок длиною в жизнь, для припасов! Пусть живут, пока врут); и не о расположенном на тех же холмах городе со смещенным центром, зовущемся Кыйив, за которым будущее и другая, новая история — лет через пятьдесят-сто; но о Киеве-Киеве (так подзывают птиц), о тонком слое беззаботных трутней, всегда выделяемых инстинктивно озабоченным роем, чтоб не сбеситься от заведенного распорядка и не броситься, подобно свиньям, с обрыва в реку, сожрав перед этим весь мед.

Есть в этом Киеве одно громогласное умолчание, загадочное и знаменитое место — Поскотинка. Оно расположено в двух остановках от центра и нависает над Подолом. Это огромный вздыбленный луг, лысая гора, на которой ничего, кроме травы и чахлых кустов, не растет и вот уже две тысячи лет ничего не строится. Бульдозеры уходят под землю или распадаются на запчасти на дальних подступах к нему. Нигде так хорошо в Киеве не пьется, как на Поскотинке, с буханкой ржаного арнаутского хлеба, в высокой траве, продуваемой ветром, с видом на кучевые облака над поймой Днепра, на бутафорные башни фальшивого замка Ричарда Львиное Сердце, на хатки, отгородившиеся друг от друга заборами из щепы, лепящиеся на противоположных вертикальных склонах, по которым взбираются только куры — гуськом. Место это носит и удерживает только алкоголиков, хипов, сумасшедших философов, юнцов, фехтующих параджановскими шпагами, когда-то подаренными их отцам, — пытаясь таким образом воскресить представление о чести. Постороннему ничего не стоит исчезнуть на Поскотинке, несмотря на благодушный в целом и расслабленный характер места. Самый сумасшедший — именно что похожий на библейского патриарха, придумавший соборную Украину и, кажется, взявший курс на украинскую Богородицу, — утверждает, что холм Поскотины нарос на месте упавшего корабля инопланетян. На предложения скептиков или новообращенных приступить к раскопкам отвечает всегда сдержанно: «Пытались!..» И в лаконичности ответа прячется оттенок злорадства.

Таковы здесь последние, готовящиеся по обетованию стать первыми.


Любимая история «киевской школы»:

— Аустерлиц. Дымы, рвутся ядра. Атака. Поле боя пересекает нахмуренный человек в плаще с капюшоном. Он не глядит по сторонам. Временами что-то бормочет себе под нос. Это Агасфер.

Гробовое молчание, за которым следует громовой хохот — с нотками взвинченности.

Каждое лето двадцать две тысячи киевских юношей, выйдя из пубертатного возраста и прочтя книгу Отто Вейнингера «Пол и характер», бросаются с киевских мостов в реку. К ногам каждого из них привязан огромный кьеркегор.

Каждый день незадолго до окончания рабочего дня распахиваются здесь двери института философии, и на газон, отделяющий тротуар от проезжей части, выпадают от трех до четырех риторов, киников и богословов и долго медитируют, стоя на четвереньках, лежа навзничь или, подобно эмбрионам, ворочаясь с боку на бок. Прохожие обходят их, не обращая особого внимания. Машины в этом месте притормаживают перед спуском к Крещатику.


В пещерах Киево-Печерской лавры среди прочих костей лежит череп монаха, описавшего «Откуда есть пошла русская земля». Когда в пещеры запускали бывшего штангиста — знаменитого ныне гипнотизера одной из партий, он, кормящий черта на коленях с ложечки, дергался, будто муравей, попавший в поле под высоковольтной линией.


Тогда же примерно вместо денег появились купоны, а вместо гипотетической украинской Богородицы объявилась женщина-Христос. И продолжали лопаться все новые пузыри.

Ветвится непрекращающийся дискурс около застывших навсегда историй, удостоверенных и подкрепленных поцарапанными негативами и нищетой выцветших фотоотпечатков. Говорение идентично здесь припоминанию. Длится нескончаемое авантюрно-интеллектуальное приключение, в кульминации упирающееся всегда, к восторгу соучастников, в метафизический тупик. То остановленное время Потоцкого, Кортасара, Кастанеды, Гурджиева — подлинных культурных героев Юга — и связанных с этим ожиданий.

В малом социуме — в отличие от большого, с которым он не хочет иметь ничего общего, — представитель киевской школы хочет говорить всегда сам, и здесь он не знает компромиссов. Есть какой-то драматизм в этой всеобщей невыслушанности. Все есть — и нет ничего. Как в нескончаемой шахматной партии — нет хода, нет презираемых «достижений», которые можно было бы предъявить, — есть иллюзор- и сюр-реалистические картины, психоделические дневниковые романы, песни отчаяния, сложенные на утрированном киевском «суржике», герменевтические штудии, исполненные философской истерики и виртуозной брани, планы, наконец, столь материальные, что уже как бы не требующие исполнения. Желающий приблизиться извне неизбежно промахивается мимо. Ему остается только поиск по запаху, который задерживается более всего в устных и поведенческих жанрах, в женщинах «школы», в креатурах, ею созданных и отвергнутых, и прежде всего — в ненаписанной, но постоянно воскрешаемой ее летописи.

Есть материал киевской школы, ее неосуществленный проект — как выглядели бы, например, Довженко, Тарковский, Параджанов до изобретения кинематографа (этот последний, кстати, выглядел бы лучше всех). Собственно: отсутствие адекватного языка. Кто мог подумать только, что от чего-то, устроенного не сложнее мясорубки или швейной машинки, в сочетании с целлулоидом и темнотой может произойти новый язык, что сон, как дым без огня, может вторгнуться в жизнь и выволочь на божий свет коллективное бессознательное — бесконечно банальное и наделенное столь же бесконечной способностью к переодеваниям? Монокль всего-навсего и какое-то механическое стрекало, способное смаргивать двадцать четыре раза в секунду, — и все стронулось с безжизненных мест, ожило. Но вот нет его, и мир вновь расползается и расплывается, будто уходит резкость из кадра.

И остается голая конвульсия с болезненно-сладострастным стремлением к выворачиванию ситуации, к немотивированным переходам от любви к ненависти (когда с нечеловеческой энергией может произноситься, например: «Я ненавижу Киев за то, что это город, в котором убили Столыпина!») — здесь довлеет самоволя, соединившая присвоенное аристократическое право с гремучей мазохистской смесью, разносящей киевлянина на куски строго по законам признаваемой им над собой эстетики, — к чему сам он присматривается не без самодовольства, повторяя вслед за певцом: «Сумасшедший, к счастью, это я!» Киев оказывается городом, созданным для великих потрясений, которые сам он внутри себя пережить, однако, не в состоянии.

И вот тогда часть Киева спасается бегством. Вероятно, способность к бегству заложена генетически. Класс «Г» — «гибели» — остается за партой на следующий год, бессрочно, и кто не загибается сразу на излете молодости, цинично попирая законы природы, тот гибнет всю оставшуюся жизнь. Покуда смерть по-киевски не начинает звучать столь же тривиально, как котлета по-киевски. Класс «Б» — «бегства» — бежит, уносит ноги из киевского плена негативных систем, и в новообретенной жизни всеми силами пытается вытеснить и забыть то, что забвению не поддается и отчаянно сопротивляется, — забыть о полученном в городе на Юге, в ходе пряной игры с амбивалентным и запретным, глубоком проникающем ранении где-то в области сердца.

И те, кому действительно удается разорвать закладную на свою душу с покинутым городом, начинают собирать себя понемногу, по кускам: сперва учатся находить свое отражение в зеркале, отзываться на имя собственное, затем берут уроки дикции, определяются конфессионально, получают мастерские и делают то, от чего категорически отказывались там и тогда, — социализируются, наконец.

Жизнь у проточной воды в огромном и открытом городе, варварски безмерном внешне, но расстроенном внутри, здоровый прищур Москвы, навидавшейся тараканов, нескончаемое и безуханное цветение сирени месяцами и трезвящий воздух подмосковных боров со временем делают их неуязвимыми для стрел, продолжающих долетать время от времени из прошлого, с Юга: будь то преступная материализация слетевшихся из Карпатских гор деревянных резных ангелов — с пересадкой в Борисполе — или внезапная инспекция подвергнутых нежному остракизму и отчуждению, оставленных беглецами заложников. Наконец, у них перестают зябнуть здесь ноги.

В неулыбчивом воздухе севера Юг, однако, не был ими предан — лишь заговорен, трансформирован, локализован в творчестве, переходящем в игру, и игре, переходящей в жизнь. Потому что на деле проект киевской школы был невероятно артистичен, и задумана она была — не исполнителями — как деревянный мальчишка, призванный радовать детей и взрослых на краю невыносимой банальности того, что впереди. Так истинным культурным героем школы становится Актер несуществующей, принципиально анонимной и небывало свежей актерской школы, достаточно ироничной и интеллектуальной, чтобы не превратиться в театр, и достаточно артистичной и непосредственной, чтоб не обернуться движением или сектой. Но именно здесь, когда роли разобраны, подстерегает школу последняя и самая серьезная опасность: риск стать школой того, что изначально она вообще-то презирала, — школой жизни. Вдохновляющая цель попытаться быть «ураганом жизни, сметающим смерть», кончалась ведь всегда одинаково и обращала автора идеи в лучшем случае не более, чем в персонаж Истории — в материал.

Ныне ее постигает та же судьба, что и всех русских, и людей вообще, которые взрослеют окончательно тогда только, когда им становится некуда возвращаться.

ПРОЛЕГОМЕНЫ К ОБЩЕЙ ТЕОРИИ СПОРТА

Еще сто лет назад под спортом понимались всякие вообще занятия, ставящие своей целью не выгоду, а забаву. И потому в графу «подвижной спорт» словарь Брокгауза включал, например, хождение на ходулях, танцы и запускание воздушных змеев, а к неподвижным — безмускульным — его видам относил: садовый спорт, составление коллекций, игры в помещении — в том числе карточные, — и любительскую фотографию. Высшими же видами спорта, по мнению составителей словаря, являлись: охота во всех ее видах, лошадиный и парусный спорт, и воздухоплаванье.

Думается, что подобная классификация порождена не путаницей в головах составителей, а некоторой расплывчатостью и непоследовательностью той жизни, где спорт не подвергся покуда столь радикальной специализации, а многие роды и виды досужей деятельности не выявили еще пределов собственных устремлений. С тех пор конституировались хобби, воздухоплаванье ушло в авиацию, часть лошадиного спорта — в конармию и затем в конскую колбасу, а бои животных — в подпольный бизнес.

В огромном же, отколовшемся и отплывшем материке собственно спорта универсальным принципом стало не столько даже требование достижений в сфере телесных упражнений, сколько приоритет самого принципа состязательности. Именно поэтому шахматы и карты — спорт в большей степени, чем аэробика и утренняя зарядка.

В одной из своих книг Леви-Стросс утверждает, что с «чужим», «другим», на свете можно делать только две вещи: или «убивать», или «жениться». Любовь онтогенетически и возникает как чудесный щелчок, переключающий энергию агрессии. Любовные танцы птиц, — когда, после демонстрации мощи и оперения, вместо смертоносного удара в доверчиво подставленное темечко следует символическое изображение кормления, сохраняющее при этом всю силу первоначального импульса, только переключающее его в регистр зверской нежности — поцелуя, — танцы птиц (и народов) зафиксировали эту стадию. Вероятно, следует полагать, что спорт также является способом РАЗРЯДКИ, выведения и заземления энергии внутривидовой агрессии. В первом случае — ПРЕОБРАЖЕНИЕ, сублимация, во втором — ПЕРЕНОС, осуществление по жестким правилам ряда символических и ЗАМЕСТИТЕЛЬНЫХ действий, направленных на сжигание энергии, — аннигиляция и взаимопогашение двух встречных импульсов (с соперником или рекордом), оставляющее по себе ощущение удовлетворения, как всякий закономерный результат избавления от энергии, сброса давления. Для этого существовали войны и военные игры, наумахии, затем турниры, пришедшие в упадок вместе с рыцарством. Генетически спорт многим обязан пари. Именно поэтому так преуспели в нем поначалу заядлые спорщики — англичане, у которых спортклубы существуют уже лет триста.

Есть однако такой аспект спорта, что не покрывается столь простой схемой. И это стремление к совершенству. То, в чем когда-то так отличились греки, единственные в древнем мире, поставившие своей целью не взращивание превосходящих друг друга воинов-убийц, а гармоническое развитие человека, как они его понимали: атлетизм, кулачный бой, колесницы, игра на музыкальном инструменте, — чтобы смочь противопоставить Року и воле олимпийцев свой заранее обреченный героизм и самообладание — т. е. способность владеть своим телом, чувствами и тем остальным еще, что отличает человека от животных, мыслью и словом.

Кубертен — великий утопист конца прошлого века, чьи идеи, действительно, во многом видоизменили физиономию мира, — смог взять от них для своего «олимпийского» кодекса лишь то, что мог потянуть его век: правила и институт судей вместо благородства, латинизированные принципы «быстрее, выше, сильнее», и огонь, одолженный на горе у языческих богов. С массовидным обществом шутки плохи, и две последовавшие мировые войны продемонстрировали это наглядно. Человек так устроен, что ему невыносимо, трудно и противно быть самим собой, — ему во что бы то ни стало надо быть кем-то другим. И выбор здесь, вообще-то, невелик. Принцип состязательности и достижений перевесил изначальный античный принцип стремления к совершенству и срезонировал с общим стремлением эпохи — к состоянию сверхчеловеческому.

Именно поэтому так скоро из спорта выделился профессиональный спорт, что совпало также с другим фундаментальным принципом массовидного общества, — так возвысившим кино, институт «звезд» и ТВ: «Вы будете только работать и отдыхать, а жить за вас будем мы!» — специализация качеств вместо универсализма. И потому, в частности, успехи в разных отраслях спорта все более становятся подозрительно похожи на успехи селекционеров в выведении новых пород животных. При том, что сюда не подключилась еще генетика, хотя помечтать об этом можно уже сегодня.

Самым, однако, интересным во всей спортивной проблематике представляются отношения спортсмена и зрителя, болельщика. Именно болельщик делает спорт спортом — он тот, кто «заказывает музыку» и платит деньги. Потому что выдающихся спортсменов, как и великих воинов, всегда меньше, и не они, не рыцари и самураи, давно решают — и решали — исход сражений, а те, боявшиеся не столько смерти, сколько боли, дурачки, носившиеся по полям сражений с прикрепленными к спинам на шестах флажками с белыми иероглифами, и которыми начинялись затем окопы последующих войн — их общее среднеарифметическое состояние, которое и называется боевым духом.

Что же болельщик, не только обеспечивающий существование, но творящий сам феномен спорта, — ему зачем это пассивное участие в спортивных баталиях?? Великая сила воображения, партиципации, пантеистический атавизм позволяют ему с помощью двойного замещения — ПЕРЕНОСА в квадрате — достигать той же цели, которой прямым участием добивается спортсмен: с помощью выплеска интенсивных и проявленных эмоций сжигать энергию, избавляться от таких состояний в душе, возникающих в результате постоянно действующего напряжения, какие бывают с засиженной ногой, — встать, пройтись, — и даже в случае проигрыша «своих» действие остатка неизрасходованной энергии переключается на «подставу», на субститут, на мечту о сладости реванша. Поскольку результат никакой игры не является окончательным. Спорт надындивидуален и бессмертен, как сама Природа. Главное — не победить, и даже не участвовать, главное — болеть.

Из этого выводится несколько важных следствий. Участие в деле спорта воображения, психической заразительности людей, делает возможным появление время от времени великих матчей — событий, примыкающих вплотную к миру культуры, к исключительным по драматизму победам человека над самим собой, над собственной немощью, т. е. над материей. Неизвестно еще, что в большей степени — ноги и ракетки или сумма взглядов — перемещает с места на место шарики пинг-понга и футбольные мячи и заставляет их двигаться в непредсказуемо-определенном направлении. Спорт до некоторой степени и является культурой. Но — как и политика — культурой… для бедных. В высших своих проявлениях он расположен в месте стыка культуры и природы и, отчасти, истории. Но исповедуя культ силы и молодости, изгоняя самую мысль о смерти, — т. е. о времени (его время измеряется секундами, таймами, раундами), — поклоняясь видимому и измеримому, он никогда не достигает глубины и окончательности собственно культуры, — в каком бы плачевном состоянии она в каждый данный момент ни находилась. В низших же своих поползновениях он имеет прямое отношение к периодически разыгрывающимся в жизни природы схваткам за самку, к сезонным играм молодняка, в которых отстаивается и завоевывается право на доминирование и оплодотворение, — или, мягче, к цветению пола. Так невозможен спорт даунов — печально улыбающихся ошибок природы, особей никогда не достигающих возраста половой зрелости. Также детские игры становятся соревнованиями не раньше, чем гормональное беспокойство посещает их сухие, до поры, мошонки.

А что другое еще способно так волновать людей в стрельбе в цель — в «пупик» мишени, как называют это сами стрелки, — именно, что волновать? И чем является игра № 1 нашего столетия, если посмотреть на нее попристальнее, — т. е. отстраненно. Не двадцать ли два «сперматозоида» гоняют по размеченному полю пола чреватую голом «яйцеклетку», чтоб загнать ее в одну из двух «маток» ворот? Отчего взрывается оргазмом циклопическая чаша стадиона — этот распаленный вожделением фасеточный зрак соглядатая. Вспомните жест футболиста, «распечатавшего» ворота. Они оплодотворены. Тяжесть гола имеет здесь решающее значение. В отличие от легковесных резиновых шайб, в изобилии забиваемых при помощи хромых клюшек скорыми, но малоустойчивыми хоккеистами. Футбол — зрелище грандиозное, как сношение слонов, — как поединок тех исполинских клубов, на чьих плечах, по преданию, покоится Земля.

Вратарь отращивает руки, судья — глаз и свисток, но почему кричат «судью — на мыло!» и футбол — это все же НОГА? Не в одном же создании искусственных затруднений суть дела, — преодоление которых пусть даже очень украшает игру. Нога напрямую связана с телесным низом и имеет отношение к ранним дочеловеческим стадиям развития биологической особи. Потолок ее открытий — изобретение бега, — ускоренного передвижения при помощи прыжков с отрывом от земли. Лишены ног змеи, хром бог-кузнец и нечистая сила, козлоноги были сатиры. Чуть прихрамывающий мужчина наделен, как правило, неотразимой эротической привлекательностью. (Также эротичны чуть пришепетывающие, словно змеи, польки.)

Нога. В раннем возрасте человеческий ребенок — квадропед, и не делает большой разницы в пользовании руками и ногами. Его нижние конечности почти так же цепки и гибки, как и верхние. В дальнейшем, когда он утверждается вертикально, — т. е. на ногах, — просто перерезается или блокируется некая нервная связь, идущая от ног к спинному и головному мозгу. Головной мозг работает отныне исключительно с руками, отведя ногам, раз и навсегда, служебное, подчиненное положение подпорок. Так вот, представляется, что у великих футболистов эта связь — ментальная нить, — судя по всему, не перерезается и не атрофируется, поскольку выдающийся футболист, на самом деле, умеет «думать ногами» и достигает в этом подчас такого искусства, какого никакой дрессировкой, — если пресловутая нить перерезана, — не представляется возможным достичь. Какие последствия для умственной деятельности имеет поощрение в футболе ноги и наказуемость руки, трудно сказать, — да это и несущественно. Надо полагать меньшие, чем для углекопов и рудокопов работа под землей (это они своим молчанием добывают то золото, которым награждают чемпионов). Футбол в максимальной степени работает с самыми архаичными слоями коллективного бессознательного, движимого принципом удовольствия и стремящегося к исполнению желаний. Никакое кино ему здесь не соперник, — в кино все же слишком много культуры. Характерно также, что чем больше толпа, тем более отдает она предпочтение командным играм. Все индивидуальные состязания собирают существенно меньшие количества куда более прохладных ценителей.

Но даже такая в высшей степени интеллектуальная игра, как шахматы, легко может быть представлена чем-то вроде состязания изощренных, рафинированных грибников — борьбой, ведущейся за стяжание потенции и направленной на оскопление противника. В цивилизованном мире мата — гибели короля — вы не увидите. Устранение нарастающих угроз, снятие по правилам силовых нарывов фигур с доски, не в состоянии нанести вреда и внести помехи в работу сплетшегося под доской мицеллия — этого подлинного гения шахмат, — что, словно мозг, намечает комбинации «ведьминых кругов», заманивая игроков все глубже в дремучий шахматный лес. Выигрывают всегда мицеллий и тот из игроков, кто окажется с ним заодно. Потому нет ничего более позорного в шахматах, нежели пат, — это надругательство над шахматным искусством и публичное медицинское освидетельствование фаворита в импотенции.

То же в картах, где подобное состязание о сперме, — особенно, когда оно ведется на деньги, т. е. на содержимое мошны участников, — выступает в еще более неприкровенном виде и имеет все черты страсти.

Многое можно было бы сказать о мегаломанских и наркотических гонках на «Формуле-1», прыжках с трамплинов, о всех формах мордобоя по правилам, гольфе, крикете и прочем. Все это, однако, будут частности.

Куда более важным представляется отметить еще один очень важный аспект спорта — как деятельности, по видимости, эстетической, развивающейся в уже упоминавшемся месте средостения культуры и природы. Из спорта давно уже эманируют — через моду — в жизнь образы, обращенные в будущее, наделенные странной проективной силой. Скафандры космонавтов, пришельцы детских комиксов, киборги — все это прежде было обкатано (и даже в буквальном смысле) в спортивной форме хоккеистов и бейсболистов. Можно говорить уже о переодевании целых народов (населявших некогда СССР, например) в тренировочные костюмы фирм, экипирующих спорт. Формальное разнообразие и пышная разноцветность спортивных состязаний приводят на ум праздничное великолепие тех первых войн, исход которых решался еще искусством — а иногда и оперением участников, — а не количеством и скорострельностью стволов на километр.

Однако не следует забывать, что в спорте речь идет, в конечном счете, только о победе, а не об игре «красивой и грациозной», на что периодически жалуются проигравшие. Прискорбные гонки на инвалидных колясках и командные игры на костылях, вкупе со всеми красотами замедленной съемки, способны лишь подчеркнуть изначальную скудость спортивной философии.

И если у спорта есть будущее и будет конец, как у всего на свете, то концом этим легко представить себе не допотопные, элементарные, вообще-то, войны народов и государств, а войны болельщиков и континентов.

P.S. В наши дни в Афганистане перед началом спортивного состязания состоялась публичная казнь. Похоже, какими-то своими частями мы находимся уже — или вступаем — в следующее столетие…


Прошу прощения, — тысячелетие.

Осень 95, Берлин (едва не ставший городом Олимпиады 2000-го года).

ИСКУССТВО НАЗВАНИЙ

Если имя дано неправильно, слова не повинуются.

(Конфуций)

Давать названия, несомненно, древнейшее из человеческих искусств, связанное с проникновением в замысел Творца. Творил-то Господь, но по его следам шел созданный им номинатор Адам и именовал продукты творения, пытаясь угадать их смысл и назначение.

Наши предки не совсем безосновательно полагали, что знающий имена имеет определенную власть над душами их носителей — существ, явлений и предметов, — что в свою очередь открывает для него доступ и к их телам.

После столь ответственного заявления попытаемся сузить тему и ограничимся искусством называния произведений искусства — «дохудожествления художества», как несколько громоздко выразился единственный известный нам исследователь так поставленной темы Сигизмунд Кржижановский (по-русски было бы: Крестовский). Его пионерская работа «Поэтика заглавий», изданная в Москве в 1931 году, не дала потомства (не считая всякий раз писанных на голом месте словарных статей и спорадических экзерсисов в печати, — см. напр. статью С. Ромашко «Имя книги» в «пушкине» № 2/1998). Кржижановский написал одновременно искрометные и педантичные пролегомены к несуществующей теоретической дисциплине, фактически же — обратил внимание на поэтическую практику персонализации всякого творческого продукта, имеющую тенденцию к развитою в особый род искусства и осуществимую исключительно в минималистском жанре.

Названия достаточно поздно стали всплывать на обложки книг и приобрели самоочевидный для нас сегодня вид заклятия, замка, смысловой защелки книги или отдельного произведения. Первоначальные названия времен свитков, скрижалей и таблиц соответствовали «великанскому» периоду развития словесности и отличались простотой и благородством: просто «Книга» (раскрывающаяся целым деревом книг — Бытия, Исхода, Чисел, Царств и т. д.), «И цзин» (Книга перемен), «Бардо-Тюдол» (Книга мертвых), «Дао дэ цзин» (с некоторой натяжкой — Путевая книга закона и благодати), «Дхаммапада», «Илиада», «Младшая Эдда» и т. п. Даже в тех случаях, когда эти названия появлялись позднее и являлись делом рук кодификаторов. Имеющая ограниченное хождение рукописная книга предпочитала названия описательного характера, что отвечало элитарности и неторопливому характеру чтения как особого рода ученого занятия. Быть «книжником» означало если не должность, то весьма почетное звание или даже титул.

В результате изобретения Гутенберга количественный рост тиражей и позиций резко ускорил процесс образования и выделения книжных названий. Названия минимизировались, втягивая в себя подзаголовки с кратким изложением содержания, разнообразились, достигали максимальной концентрации выразительности в лучшем случае, в худшем — рыночной броскости. Торговля необеспеченной экспрессивностью заголовков сделалась специальностью газетчиков Нового времени. Когда весь пар расходуется на заглавия, происходит перерождение и вырождение искусства давать названия в ремесло зазывал. «Убойные» названия — это настоящий «конек» редакторов, издателей, продюсеров, антрепренеров, и выдерживаемый ими уровень специфического мастерства в этой области достаточно высок. Тем не менее выведем за скобки трескучую базарную идеологию, каковой является реклама. Отвратимся от штампованной бижутерии в пользу граненых и вставленных в оправу драгоценных названий, напоминающих нам о состоятельности и благородстве происхождения — было бы глупо отказываться от подобного наследства.

Поверхностный слой мировой литературы, словно царские одежды, осыпан мерцающими названиями книг и именами их авторов. Эта шкура литературы напоминает также старинную географическую карту, приглашающую к путешествиям и сулящую необычные приключения. Да, именно так: очарование географической карты, как и встарь, весьма сомнительной и подвергающейся непрестанной правке. Некоторая договоренность в отношении основных географических фактов имеется, однако не только высота гор, направление течения рек, все расстояния, местонахождение островов, но и очертания материков, как и способы проецирования шара на плоскость — все это является предметом непрекращающихся споров и собьет с толку членов любого национального географического общества. Принципы именования и здесь и там во многом идентичны: мыс Доброй Надежды — и Повесть временных лет; острова Испаньола и Огненная земля — и Овечий источник или Жизнь есть сон.

Имена — как запахи, источаемые территориями и книгами, с той только разницей, что первые располагаются в пространстве, а вторые во времени. Поэтому также не приходится сомневаться, который из миров — географии или литературы — является более разветвленным, глубоким и загадочным. Открыватель и первопроходец дает что-то одно — либо название, либо собственное имя, проливу или земле, как основатель города — городу. На обложках книг имя автора всегда сопутствует названию произведения. Они неразлучны и взаимно окрашивают друг друга, перекликаются, отбрасывают рефлексы. Упомянутому Кржижановскому принадлежит замечательное наблюдение, что названия всех трех романов Гончарова начинаются на «Об», что, по его мнению, указывает на подспудный сюжет и общую тему: об-рыв и об-лом некоего об-ыкновения. Если учесть гончарную округлость фамилии автора (…ов — «Об…»), то речь может идти, видимо, о битье горшков — занятии не чуждом всякому русскому человеку. Нередко названия срастаются с именами авторов намертво, как «кровь» и «любовь» фольклора, или, напротив, как самые изысканные и штучные рифмы модернистов: если «Улисс» (ау, Одиссей!) — то Джойс; если «Процесс» — то Кафка, а если «Мать» — то Горький. Или рельефное, пораженное бессмертием лицо слепца, отражающееся, как в полированном металлическом зеркале, в названии новеллы «Вавилонская библиотека».

Есть большая группа названий, как бы столбящих территорию (как то принято было среди старателей) по имени героя, типа, явления или топонима, и их успех или неуспех зависит в первую очередь от природных ресурсов застолбленного автором участка и уже во вторую — от гула и звучания самого имени: «Евге-нио-не-гин» или «БРАтья КАРАмазовы», или такой донельзя простой и труднопереводимый, глухо звучащий, будто одиночный удар колокола, «Тихий Дон», отзывающийся шелестом в речных камышах авторского имени — Ми-хаил Шоло-хов (что представляется, попутно, сильным аргументом в пользу отказа от версии о плагиате, — по крайней мере, в отношении названия).

Переводимость и непереводимость не имеют прямого отношения к нашей теме. Бывают редкие случаи, когда перевод оказывается содержательнее оригинала (признанный перл — «Отверженные» Гюго). Мы все же ограничим себя пределами русского мира чтения — он достаточно безграничен и универсален, чтоб уловить основные тенденции интересующего нас искусства, которое тот же Кржижановский уместно оснастил эволюционной метафорой: в процессе оглавления верхний позвонок выделяется из туловища и развивается, становясь постепенно головой, мыслящим отростком живого существа, — таков природный закон. И если продолжить метафору, возможно, книги являются не в меньшей степени разумными существами, чем написавшие их люди.

Позволительно взглянуть на весь корпус названий мировой литературы как на еще одну коллективную КНИГУ КНИГ, как на сокращенный лексикон самых важных для человечества слов и одновременно как на самый полный тематический сонник, обязанность быть толкователем и истолкователем которого ложится на читателя. Библиография — фактически, криптологическая дисциплина.

Люди прошлого наделяли книги целительными свойствами и, соответственно, библиотеку называли «аптекой души» (надо полагать, ряд ядов также с необходимостью включался в ее состав). Беда только, что от подобного сравнения разит карболкой — в нем есть упование, но нет особого спиритуального веселья, безусловно ассоциируемого нами с ценной книгой. Поэтому не менее уместным было бы сравнить книжные собрания с винными погребами или коллекциями вин, а библиографию с картой вин. Хотя данное сравнение хромает на обе ноги, если не едва их волочет.

На самом деле с первых слов этого текста я стремлюсь к одному: предаться, наконец, перечислительному кайфу, радости рассматривания и перебирания драгоценных названий, их извлечения из мусора и плевел и составления в цепочки, узоры, фигуры и призмы, заставляя заиграть их гранями смыслов: «Мертвые души» и «Живой труп»; «На дне» — «Яма» — «Котлован»; или, скажем, злокачественное разрастание металлургической метафоры — от «Среди стальных бурь» Юнгера (антипода Ремаркова капитулянтского «На западном фронте без перемен») по «Как закалялась сталь» Островского, сюда же примыкает заметочка Шкловского начала 20-х годов «О Великом металлурге», — покуда все не упирается в псевдоним «Сталин», окруженный легионом кинохроникальных, пробивающих летки, сталеваров сталинизма. От метафоры тянутся метастазы к ядерному грибу, выращенному «атомистическим» Дали на пляжном атолле Бикини, и еще дальше, к заслуженно позабытой «Планете бурь» в респектабельной коленкоровой серии «Мира приключений», успевшей выплеснуться на экран, когда уже был запущен Гагарин, объявлена Программа построения коммунизма и мне вырезали гланды, — робот там застревает в потоке раскаленной лавы, будто в сбежавшем варенье, и собирается сбросить в нее астронавтов, примостившихся на его плечах.

Есть другие названия, отравленные и бесплодные, но при этом похожие на дзеновские оплеухи, как «Над пропастью во ржи», например, или «Невыносимая легкость бытия». А также названия априорные и претенциозные, вроде «Исповеди великого грешника» или «Взгляда Горгоны», аннулирующие саму возможность порождения дальнейшего текста.

Однако, подобно хитрому и целеустремленному сумасшедшему, мне не терпится предъявить незаконно присвоенные сокровища. Вот эти звучащие перекликающиеся столбцы, этот парад замыслов и блеск идентичности, эта струящаяся река имен:

I.

просто Книга (включающая Книги Бытия, Чисел, Судей, Царств, Песнь Песней, Благие Вести) и другие еще Книги: Перемен, Мертвых и т. д.

О природе вещей

Труды и дни

Метаморфозы

1001 ночь

Записки у изголовья

Божественная комедия

Декамерон

Неистовый Роланд

Утопия

Город Солнца

Государь

Левиафан

Опыты

Трактат о равновесии жидкостей и весе воздуха

Похвала глупости

Корабль дураков

Много шума из ничего

Сон в летнюю ночь

Школа злословия

Ярмарка тщеславия

Философия будуара

Физиология вкуса (и пр. «Физиологии…»)

Декларация прав человека

Об очертаниях облаков

Нравы насекомых

Германия. Зимняя сказка

Красное и черное

Утраченные иллюзии

Блеск и нищета куртизанок

Три мушкетера

Двадцать лет спустя

Падение дома Эшеров

Колодец и маятник

Низвержение в Мальстрём

Остров сокровищ

Всадник без головы

Или — или

Цветы зла

Пьяный корабль

Воспитание чувств

Капитал

Анти-Дюринг

Кольцо Нибелунга (Золото Рейна; Гибель Богов)

Рождение трагедии из духа музыки

Человеческое, слишком человеческое

По ту сторону добра и зла

Воля к власти

Алиса в Зазеркалье

Затерянный мир

20 тысяч лье под водой

Из пушки на Луну

Машина времени

Борьба миров

Человек-невидимка

Сердце тьмы

Бессознательное

Психопатология обыденной жизни

Я и Оно

По ту сторону принципа удовольствия

Масса и власть

Волшебная гора

Смерть в Венеции

В поисках утраченного времени

По направлению к Свану

Под сенью девушек в цвету

Процесс

Голод

Поминки по Финнегану

Путешествие на край ночи

На Западном фронте без перемен

Растворимая рыба

Человек без свойств

Человек, который был четвергом

Убийство в восточном экспрессе

Смуглая леди сонетов

Прощай, оружие!

Иметь и не иметь

Острова в океане

Трамвай «Желание»

Гроздья гнева

На перекатах

Унесенные ветром

Поющие в терновнике

Кавказский меловый круг

Посторонний

Лысая певица

Стулья

В ожидании Годо

Над пропастью во ржи

Игра в бисер

Игра в классы

Модель для сборки 62

Уловка 22

Бойня № 5

Завтрак для чемпионов

Вино из одуванчиков

Марсианские хроники

Кто-то пролетел над гнездом кукушки

Кто боится Вирджинии Вульф?

Александрийский квартет

Всеобщая история бесчестья

Сто лет одиночества

Средство от метода

Невыносимая легкость бытия

Жестяной барабан

Имя розы

Хазарский словарь

II.

Повесть временных лет

Слово о полку Игореве

Домострой

Недоросль

Горе от ума

Каменный гость

Медный всадник

Пиковая дама

Пир во время чумы

Мертвые души

Нос

Шинель

Герой нашего времени

Былое и думы

Кто виноват?

Что делать?

Преступление и наказание

Идиот

Бесы

Братья Карамазовы

Война и мир

Смерть Ивана Ильича

История одного города

Скучная история

Дама с собачкой

Человек в футляре

Три сестры

Три источника и три составные части марксизма

Лев Толстой как зеркало русской революции

Материализм и эмпириокритицизм

Облако в штанах

Я

Про это

Хорошо!

Двенадцать

Форель разбивает лед

Шум времени

Тихий Дон

Как закалялась сталь

Хождение по мукам

Гиперболоид инженера Гарина

Бегущая по волнам

Продавец воздуха

Человек-амфибия

В прекрасном и яростном мире

Ювенильное море

Доктор Живаго

Другие берега

Архипелаг Гулаг

Аз и я

Жизнь в ветренную погоду

Птицы, или Новые сведения о человеке

Новые сведения о Карле и Кларе

Школа для дураков

История водки

Часть речи

Осенний крик ястреба


Конечно, в этом списке все смешано со всем, но на то и коллекция — нельзя отрицать, что в этом безумии наличествует метод. И потому продолжим.

Особняком, по нашему мнению, стоят «именные» и «местные» названия — от «Гамлета» до «Анны Карениной» и от «Чевенгура» до «Острова Крым» (заметим, попутно, что открытие типа или особой местности всегда важнее, глубже, богаче искусства «красно писать» или выражаться).

Однако всех богаче и живее, будто только вынутые из моря, названия стихотворений по первой строке: «Пора, мой друг, пора» или «Выхожу один я на дорогу» — ясное дело.

Напротив, беспомощны и всегда «из другой оперы» все названия музыкальных и живописных произведений, включая и лучшие из них, вроде т. н. «Лунной сонаты» или «На сопках Маньчжурии» и «Пейзажа в Арле после дождя», или «Великого Мастурбатора». Честнее господам музыкантам и живописцам было бы давать названия своим произведениям вроде «Опус № такой-то» или просто указывать жанр или технику и помечать датой. Увы, им слишком часто приходится накладывать на свою продукцию более или менее грубый грим, пасуя перед пресловутым «литературоцентризмом», фактически же — языковым характером нашей цивилизации.

И тем удивительнее, как роскошно звучат порой названия кинофильмов: «Огни большого города», «Скромное обаяние буржуазии», «Смутный объект желания», «Час волка», «Молчание ягнят», «Короткий фильм об убийстве», «Основной инстинкт», «Бешенство псов» (т. е. «каникулы»), «Хвост виляет собакой» и пр.

Пожалуй, они даже оставляют в аутсайдерах (в хвосте) названия книг, стремясь компенсировать, вероятно, сравнительную бедность языка зрительных образов.


Данный опус не преследует, однако, цели унизить какую-либо область творчества. Не ставит своей целью также подвергнуть анализу номинативную функцию человека — великого лаконизатора окружающего мира.

Достаточно будет, если он привлечет внимание к нашим языковым сокровищам, к непрестанно ткущемуся волшебному ковру, оживающему в любой точке, но главное — к древнейшему ЛЮБОВНОМУ ИСКУССТВУ давать имена и названия, неиссякаемому и передаваемому из рук в руки от праотца.

НИСХОЖДЕНИЕ АВТОРА

Излагать, повествовать, рассказывать способен на белом свете только человек. Т. е., если рассказывает — значит человек, и речь, естественно, может идти только о причинах, побуждающих повествователя мимикрировать под бессловесную тварь или даже неодушевленный предмет: возможен ли подобный кенозис? И какую цель преследует такая попытка?

Эти простенькие вопросы погружают нас в необозримое культурное пространство — от стихийного первобытного анимизма, через «вещь в себе», до не слишком успешных покуда попыток моделирования искусственного интеллекта.

Кто же кого создал, или создает, по своему образу и подобию: Бог человека — или наоборот?

Достаточно признать, что стремление к выходу за собственные пределы обнаруживается во вселенной (а с человеческой точки зрения и составляет ее главный нерв), что непереходимый порог между природой, Богом и человеком вызывает у последнего страстное желание его преодолеть, избавиться от одиночества, достучаться в запертые двери. Огромный по человеческим меркам мир тем не менее воспринимается им как хитроумно устроенная тюрьма, лабиринт, в который он углубляется, чтоб родиться, наконец, по-настоящему или, не найдя выхода из него, умереть. Он сочиняет сказки, в которых разговаривает с животными и потусторонними существами, создает Голема или монстра Франкенштейна, Соломенного Бычка и Пиноккио, Щелкунчика наконец, чтоб не оставаться наедине с самим собой и чтоб подсмотреть, как ребенок, что делается в природе в его отсутствие, будто в комнате, из которой все вышли и в которой никого нет. И даже ученые физики, как в белой горячке, ловят т. н. «демона Максвелла», отклоняющего и искажающего результаты любого научного эксперимента в силу простого включения в его среду наблюдателя (измерительной аппаратуры и проч.). Существует некий познавательный тупик — и человек способен если не познать и понять, то хотя бы освоить и приспособить только то, что он сам в состоянии произвести или хотя бы воспроизвести.

Не обойтись без еще одного трюизма: человек одинок по факту рождения и сознает свою смертность — этого достаточно, чтоб ощутить себя несчастным существом. Он, однако, не согласен с таким положением — так он не договаривался! — и тогда он предпринимает все возможное и невозможное, чтоб превозмочь собственную ограниченность и обреченность. Вся многоцветность его мира проистекает из одного этого источника: хозяйственная, историческая и политическая жизнь, науки, искусства, деторождение, поиски любви и религиозный минимум — вера в духовную подоплеку мира.

Homo не хочет в humus, homo хочет в Рай.

Литература работает с самым уникальным из всех материалов существующих на свете. Вообще, происхождение языка и происхождение человеческой цивилизации — это одно и то же. Танцевать, петь, рисовать и даже любить — не говоря уж о пресловутом использовании орудий труда, речевых сигналов и образовании достаточно сложно организованных сообществ — могут и более примитивно устроенные существа, отнюдь не стремящиеся эволюционировать. После работ Лоренца, Гудолл и других этологов в этом не приходится сомневаться. Но почему человек так оторвался от остальных живых и даже одушевленных существ приходится только гадать (если исключить гипотезу Бога). Возможно, вопрос следовало бы поставить так: почему спящий проснулся? Кто разбудил его? И что делать теперь проснувшемуся в сонном царстве инстинктов? Уснуть, забыться снова сном? Растолкать соседей? Изобрести будильник? Или бодрствовать и сторожить сновидения природы? Лично я понятия не имею, хотя склоняюсь к последнему.

Умные головы догадались, что вознесший человека язык тут же взял его в плен (Витгенштейн, Сепир с Уорфом, Барт и др. «тель-келисты», Деррида, наконец), что очень похоже на правду. (Заметим попутно в скобках, что аналогичные подозрения людей искусства привели в результате к массовым постмодернистским игрищам.)

Наш язык насквозь метафоричен, фантазматичен, окрашен желаниями и эмоциями, инстинктивно склонен к олицетворениям, тотальному очеловечиванию окружающего мира («дождь идет» и пр.). Благодаря ему мы повсеместно встречаем только постылых самих себя, видим и слышим себя одних.

Раз догадавшись об этом, узник языка не в состоянии больше думать ни о чем другом, кроме как об освобождении — это общий невроз всех искусств вообще. Искусство и существует только как освободительный порыв, как подготовка и осуществление дерзкого побега из царства необходимости в направлении Рая, который по не вполне понятным причинам представляется людям их родиной. Никакой из человеческих инстинктов не в силах тягаться с этим необоримым стремлением к полноте счастья вне каких бы то ни было пределов — в «нигде» и «никогда», в невесомости.

Таковы фон, почва и мотивация одного литературного приема — передачи повествовательной функции изначально бессловесному объекту.

К собственно олицетворению — прозопопее — он имеет только косвенное отношение. Олицетворяться, одушевляться, становиться действующими лицами способны и объекты повествования: буря, море, степь, меч, дуб, сад. Нас занимает передача важнейшей из авторских функций объекту, мнимый отказ от волевого выбора. Откуда идет голос? В какой контекст помещается человек? С какой целью?

Кажется, поначалу органически приговоренный к антропоморфизму человек вообще не мог помыслить себе происхождения вселенной иначе, чем в виде расчленения на части собственного тела (или тела божества, похожего на него). С древнейших времен распространены были повествования от имени животных, в более упрощенном и укрупненном виде переживающих те же приключения и мытарства, что и человек. В силу острой характерности животных, их темперамента и внешности, они явились очень удобными формами для собирания, накопления и осмысления неких природных качеств, получавших у человека психическую окраску. По мере вымывания первобытной религиозности (анимизма, фетишизма, тотемизма) этот прием все более перекочевывал в области антропологической или социальной сатиры. В литературе нового времени и толстовский Холстомер и кафкианский крот — никто иные как персонажи мизантропических басен в прозе. Из «говорящих» предметов большой популярностью пользовались: зеркало; в эротических повестях — кровать или софа; в эпитафиях — надгробие или камень. Такие предметы, сопровождая людей на протяжении жизни (а иногда и после: так много древнейших зеркал находится в музеях оттого, что состоятельных покойниц без них не хоронили), якобы позволяли подсмотреть за людьми, наподобие скрытой камеры, минимизировать их лицемерие, а «заговорив», способны были высказать как бы «объективное» суждение об их жизни, помыслах и пр. Однако благодаря такой тактике условность и искусственность художественных построений только возводятся в квадрат. «Объективных» повествований не существует в природе — кому как не литераторам это знать? И предосудительными в этом отношении являются только дремучая умственная девственность и упорство в симуляции. Высказывание, не полагающее себе пределов и не подвергающее себя испытанию сомнением, вызывает законное подозрение у всякого мыслящего читателя. Читатель согласен, в принципе, чтоб ему «морочили голову», но желает знать правила, по которым это будет делаться.

Отчаянные попытки проникнуть в т. н. суть явлений и в секретную жизнь вещей предпринимались постоянно (хотя еще в XVIII веке было объявлено, что «вещи в себе» способен созерцать только Бог, их создавший). Равно как и героические попытки овладеть несуществующим методом бесстрастного и объективного повествования, достичь «нулевой степени письма» (по выражению Ролана Барта, применительно к прозе Роб-Грийе), с удручающей неизбежностью заканчивающиеся соскальзыванием в пародирование «без берегов».

Т.е. сам по себе выбор неантропного повествователя (назовем его так), если это не достаточно примитивный сюжетостроительный трюк, достаточно симптоматичен. Он говорит либо о неком расчеловечивании человеческого мира, либо о трудностях авторства — о потере рассказчиком авторитета, не подкрепляемого более читательским доверием. Надо понимать, что в любом художественном выборе злонамеренность отсутствует, поскольку писатели пишут не то, что хотят, а то, что могут, — а это само по себе уже свидетельство. Язык показывает места будущих разрывов, которые способны оказаться также точками роста. Так, к примеру, когда в поэзии означающее теряет связи с означаемым, когда контуры отрываются от предметов и начинают вибрировать — жди скорых перемен и катаклизмов, поскольку сознание вкупе со своим «бессознательным» — самый чуткий из всех сейсмографов.


В первом из представленных «Гидом» текстов («ИЛ» № 8, 1999) — британской повести — функция повествователя передается автором старинной керамической вазе, за много тысяч лет неоднократно изменившей свое назначение, поменявшей уйму владельцев в разных странах, что делает оптику повести длиннофокусной и помещает современные события — веер довольно брутальных историй — в перспективу дурной бесконечности посюстороннего бессмертия, приводя на ум то ли Екклезиаста, то ли Борхеса, только без их накала и масштаба.

Можно было бы и не акцентировать вагинального характера вазы-повествовательницы, если бы в следующем тексте — японской новелле — не подчеркивался так маскулинный, фаллический и соглядатайский, характер другого неантропного персонажа и повествователя — фотоаппарата. Вообще, преувеличенная утрированная телесность, такая, как у вещей, провоцирует сексуализацию повествования. Либо наоборот, гипертрофированная сексуальность ищет и находит повсюду только и исключительно тотальную телесность. Таков был маркиз де Сад, для которого существовали только тела, пытки — и разговоры вокруг этого.

К сожалению, распространенным недостатком «неодушевленных» повествователей являются их многословие и резонерство, что не только приводит к избыточности повествования, но и указывает на головное, рассудочное происхождение самого его замысла. Даже у сверхизобретательного Барнса в его постмодернистском шедевре «История мира в 10 ½ главах»(«ИЛ» № 1, 94) мурашки Ноева ковчега после нескольких десятков страниц способны утомлить своими россказнями самого доброжелательного читателя. Есть пределы у воображаемого нисхождения в низшие формы жизни, чья участь существенно беднее и горше человеческого удела. Представляется, что малые жанры (особенно в поэзии, эпиграфике, минималистской прозе) лучше приспособлены к такого рода нисхождению и в некоторых случаях даже способны порождать шедевры.

Третий из представленных текстов — «Записки жирафы» Шарля Нодье — осциллирует в смысловом зазоре между социальной и антропологической сатирой (между Гулливером в Лилипутии и Гулливером у гуингмов). Текст очень симптоматичен для страны Руссо и Вольтера, для культуры моралистов и сатириков, в которой полтора столетия назад принято было описывать «физиологию» городов и «нравы» (!) насекомых. «Жирафа» Нодье — троянская лошадь Натуры, введенная в стены города Цивилизации и Культуры. Занятная пища для размышлений и различного рода сопоставлений.

И, наконец, нарциссическое стихотворение Болеслава Лесьмяна «Кукла» демонстрирует парадоксальную природу поэзии — когда мощное поэтическое усилие способно заставить служить своим целям и упадочную манерность, а прямое обращение к Творцу всего сущего в финале — повернуть читателя лицом к самому средоточию проблемы недочеловеческого, «полукукольного» существования. Так в одном позабытом советском фильме человекообразный робот по имени Роберт носился с подобранной тряпичной куклой: «Она такая же, как я, только маленькая и очень примитивно устроенная!..»

Еще несколько ступеней вниз — и дальше: «наступает глухота паучья», — как писал поэт, — «здесь провал сильнее наших сил». Лестница Ламарка и лестница Иакова оказываются одной и той же лестницей. И рожденный свободным автор (или, если угодно, сочинитель) сохраняет, благодаря воображению, относительную подвижность в перемещениях по ступеням не им созданного здания природы.

Но и это путешествие, как всякое другое, заканчивается возвращением человека к себе. Что в данном случае представляется особенным благом. Примерно, как при возвращении домой из нищей страны «третьего мира» без привычного душа и прочих удобств, по которым мы успели соскучиться. В чем и состоял скрытый от нас до поры смысл поездки.

К ВЫЧИСЛЕНИЮ ШАГА ВРЕМЕНИ

1. «МИР БЕЗ ВОЙН И КОНТРИБУЦИЙ»

Шекспиром в «Макбете» сказано, что земля, как и вода, способна рождать пузыри. Особенным плодородием в этом отношении отличалась российская почва начала века. То были не только отмеченные Волошиным «демоны глухонемые» войн и социальных возмущений, но и нетерпеливый, лезущий «поперед батьки в пекло» и увлекающий за собой многоликий утопизм — социально-политического, религиозно-философского, естественно-научного и художественного характера.

Можно предположить, что на деле имел место выход сглаженных, умиротворенных и рассосавшихся конфликтов и войн, «проглоченных» XIX-м столетием. Каждое поколение, как минимум, раз в тридцать лет могло повоевать, — но те локальные конфликты все же не приносили настоящего удовлетворения начавшей складываться после Наполеона глобальной цивилизации. С каждым разом мир все более успевал надоесть и опротиветь себе. Ограниченное разнообразие, вносимое в его жизнь техническими изобретениями, также перестало его удовлетворять. На двадцатый век пришелся своего рода «девятый вал» энергетического выброса. Человеческая биомасса пошла сперва на один, затем на повторный всплеск — и долго улегались в последующих поколениях расходившиеся волны. Перерыва, однако, не было. Просто следующая волна, пиком которой стал Карибский кризис (с последовавшим падением глав двух сверхдержав), — зародившаяся в 1956-м в Москве, Будапеште, где-то на Ближнем Востоке и севере Африки, в Калифорнии и Ливерпуле, и сошедшая на нет в 1968-м в Праге, опять Москве, Париже, Вудстоке и в китайской «культурной революции», — оказалась совместными усилиями удержана и погашена, вероятнее всего, благодаря коллективному страху перед атомным оружием. Энергия ее разряжена, бунтарские молодежные движения дезинтегрированы и абсорбированы соответствующими обществами, благодаря комплексу предпринятых, хоть не всегда осознанных и продуманных мер. (Выходящие за пределы этого графика Вьетнам и Афганистан целиком соответствовали логике противостояния в «холодной войне» и использовались сверхдержавами как своего рода пограничные столбы для чесания спин.)

Однако к середине 80-х в народонаселении СССР сложилась критическая масса людей, неудовлетворенных условиями своего существования в оседланном и стреноженном состоянии, в квазииделогическом наморднике («квази», поскольку высшее оправдание его целесообразности — прокламированный коммунизм — оказался «замылен» и фактически отменен, задолго до своего наступления). Начиная с прекращения геронтократии в СССР и Чернобыльского выброса, вулкан России заработал вновь, в результате чего пошла цепная реакция и мир опасно накренился. Уже более десятка лет его удается совместными усилиями удерживать, локализуя выбросы энергии и не давая закружиться гигантской воронке. Не в последнюю очередь это стало возможным благодаря краху и отсутствию глобальных идеологий. Хотя… зарекалась свинья помои хлебать. Жить совсем без идеологий нельзя, а с ними — невозможно. Вирус бешенства всегда сидит в человеке, и только если мы не потеряем самообладания и не утратим рассудка, наши дети могут быть сохранены. Смердяковы остались без красивых идей и временно предоставлены самим себе. Наступившую эпоху исчерпывающе — авансом — из своего заокеанского далека определил Бродский: «Ворюги мне милей, чем кровопийцы». Количество лжи в обществе при этом не уменьшилось, но оказался разбит, по крайней мере, ее монолит — тайное подверглось секуляризации и имеет тенденцию становиться частично явным. По очкам покуда выигрывает недалекий и крайне неустойчивый прагматизм. Хотя подспудное идеологическое брожение идет, и, по-прежнему, способна «собственных Плутонов российская земля рождать». Ситуация отчасти схожа с памятным многим москвичам пожаром торфяников. Если его удастся придержать, не дать вырваться (и не только здесь уже, а во всем мире), — и это дело власти: дать людям возможность по-людски жить и работать в изменившихся условиях, — то следующая ВОЛНА придет не скорее, чем лет через 15. Поскольку пик последней по времени пришелся на два путча начала 90-х, — припомните количество людей, рыщущих в те годы по улицам в поисках смерти, — плюс по шесть лет на нарастание и затухание, как и в 56–62–68-ом. Т. е. вся фаза «всплеска» (или «смуты») длится в среднем около 12 лет, и начало ее и конец также отмечены всегда кризисами.

Прошу прощения у читателя за кажущуюся точность, я знаю, на самом деле, не больше него — и все это только попытка автора рассуждать здраво, находясь в подножии исторического оползня. Не приходится сомневаться, что история имеет если не цель, то, во всяком случае, направление, и ее приходится претерпевать, какими бы мы не были разными, заодно со всеми. Предположить можно все, что угодно, но, в свете сказанного, интересно было бы заполучить исчерпывающую статистику стихийных бедствий и катастроф для продолжения умозаключений, которые делать до того было бы поспешным. Давно высказано подозрение, что существует определенная связь между проявлениями социальной и природной активности, на что указывают многочисленные совпадения и непроясненная периодичность того и другого. Только к чести человека окажется, если в результате непредвзятого исследования допущение любого рода зависимости между ними будет отвергнуто. Хотя, по большому счету, это ничего не меняет. Следует также учитывать, что возможны варианты — локальные встряски, задержки, связанные с пробуждением и выходом на историческую арену политических «тугодумов», либо с обеганием вокруг земшара волн повального сепаратизма и терроризма, подстегиваемых, посредством масс-медиа, нашим к ним кровожадным интересом.

В отличие от природных последствия исторических катаклизмов никогда не успевают утихнуть настолько, чтобы их не перекрывало начало следующих. Виной тому, вероятно, большая реактивность человеческой природы, которую мы зовем памятью. Я не раз задумывался: с чего это поколение моих родных и двоюродных сестер и братьев размазало по всему глобусу, не потому ли что родились мы от участников и беженцев последней мировой войны?

Наша затянувшаяся молодость пришлась на годы стабильности, перешедшей в эпоху «застоя», — а когда мы перебесились, кто как умел, в обществе начались такие стремительные перемены, что только держись. Налицо полное непопадание в такт со временем: исторически бестактное, вынужденно перевернутое, опрокинутое поколение. Тем интереснее для тех в нем, кто сохранил не только вкус к переменам, но и способность к самостоянию. А также, возможно, для оторванного наблюдателя, следящего за ходом испытаний, — если таковой отыщется на земле или на небе. Хоть подобное отношение к происходящему и может показаться, в зависимости от направления взгляда, снизу — негуманным, сверху — самонадеяным, а сбоку — надуманным и не заслуживающим внимания.

И все же, отвлекаясь от политических одежд, трудно отделаться от представления о синусоидальном характере того, что разыгрывается сегодня по нашу сторону телевизионного экрана.

2. ЧТО БЫЛО И ЧТО БУДЕТ?

Закончив эти безобидные расчеты, я получил вскоре отказ их опубликовать последовательно в редакциях трех весьма серьезных московских газет. Я вполне допускаю, что продуцентам новостей высказанные мной соображения представились дилетантскими, но не могу не подозревать в цеховой солидарности этих неутомимых борцов с человеческой праздностью, защищающих от посягательств самый источник своего существования. Их дело — хроника, а не обобщения, и в профессиональном отношении скорей всего они правы. Хотя несколько другой вопрос — критерии и стратегия их начальников, удостоенных чести быть поставленными на страже «пузырей».

И все же, сказав «а», я намерен сказать и «б» — предъявить скрытые движущие части синусоидальности. В максимально откровенном виде исходный тезис будет звучать так: в 86-м и несколько последующих лет мы (несколько объединившихся поколений) «замочили» отцов, — если кто этого еще не понял. Мы сделали так потому, что они не давали нам жить, не позволяли вырасти, выдерживали в коротких штанишках (это только отчасти метафора — так восстали французские «бесштанники»-санкюлоты, лет двести назад заявившие: «длинные штаны на нас, решать будем мы»). Конечно, нам слабо было справиться с ними, пока они находились в силе и даже позднее. Переданная им сила дедов заключалась в том, что они умели умирать. Что-что, а это делать в свое время они умели, было бы низким этого не признать. То есть мы справились с ними только, когда они одряхлели (вспомним геронтов-генсеков) и растеряли окончательно родительский авторитет. Вот он, источник преследующего кое-кого из нас чувства вины. И все же их участь заслужена (тем более, что никто их физически, прошу прощения за повтор арготизма, не «мочил» — их лишили власти, прогнали, отстранили; те же, что удержались у власти, — не «бывшие коммунисты», чем их любят попрекать, а сменившие идентификацию перебежчики из одной генерации в другую, насколько успешно — другой вопрос).

Кто-то придет в ужас, читая предыдущий абзац. Могу дать только совет отказаться от дальнейшего чтения и вернуться к газетам — к той пище, с которой лучше приучен справляться его мыслительный кишечник. Если развить дальше эту метафору, здесь предлагается не слабительное, а средство от информационного поноса.

Уже догадавшись об этом всем, я узнал, что существуют книжки, в которых люди многократно более прозорливые все это давно описали. Это Фрейд в его последней работе «Моисей и монотеизм», это Юнг и Фрэзер (читанные, но не отнесенные на собственный счет), это Серж Московичи («низость в психологии толп всегда одна и та же — убийство своего отца»). С незапамятных времен либо недалекие отцы «мочат» недостаточно покорных сыновей, либо еще более недалекие сыновья, объединив усилия, «мочат» отца-кабана. И в отчаянии от содеянного сакрализуют и мистифицируют его фигуру (а затем уже «брат на брата» и «революция пожирает своих детей»). На противоположном же полюсе — «Возвращение блудного сына» Рембрандта и «Троица» Рублева. Это все один метасюжет, образующий едва ли не главнейший нервный узел нашей цивилизации (добавьте еще сюда фигуру матери — «Царя Эдипа», «Гамлета» и Богородичного мифа — и человеческий мир в своих определяющих чертах будет описан).

И даже когда дело не доходит до насилия, проходит 25–30 лет — и выросшие дети не желают больше носить и читать то, что носили и читали их родители-«предки». И наконец, прямо в лоб: находящиеся в зените мощи родители, не желающие начать делиться властью с отпрысками, вступающими в возраст зрелости (т. е. добывшими жен, давшими первое потомство, освоившими некоторые умения и ищущими себе дальнейшего применения), — эти родители, отцы, прекратившие подавлять сексуальность своих детей и отпустившие их из собственных семей, пожнут в результате бурю, если не начнут делиться захваченной либо полученной властью. Дети всегда правы, и только потом виноваты.

От дальновидности отцов зависит, как все мы будем кататься на своих синусоидах, и не станут ли в очередной раз задержанные до седых волос 30-летние (двадцать семь плюс-минус два — возраст первого взрослого кризиса — вполне может оказаться шагом синусоиды социальной истории), не станут ли они, синхронизировавшись с подоспевшими и на все готовыми 17-летними, скидывать и изгонять в очередной раз многоопытных, но, увы, самонадеянных, заскорузлых и жадных отцов.

В свете сказанного, если не доводить большие массы людей до крайности, к тревожному 2000-ому году еще не созреет поколение, которому хотелось бы бунтовать по причинам более глубоким, нежели несвоевременная выплата зарплат и пенсий. Если «отцы», захватившие и получившие в свое распоряжение власть и блага, проявят хоть минимальное понимание ситуации. Чего я совсем не взялся бы утверждать о пятилетии между 2010–15 годами.

Но как сказал один современный ребенок (о воскресении мертвых, кстати):

— Э-э, когда это еще будет!..

ОСВОБОДИТЬ ВРЕМЯ ОТ СЕБЯ?

Попытка хронософии

Катание на волнах и валах времени, столько удовольствия доставлявшее в раннем возрасте, с годами способно вызывать все меньше энтузиазма, пока на излете зрелости не разряжается изжогой и симптомами морской болезни.

Это и понятно, если учитывать вращательную природу времени — annus vertens — ресурсы вестибуляции не безграничны.

Циферблат — та же карусель (или виниловая грампластинка), съезжаешь к ее краю, покуда не сорвешься (или не раздастся характерный хрип). Электронные времемеры будут похитрее, эти утверждают линейную и накопительную природу времени. Но они скупы и малодушны — и способны измерять лишь отрезки дуг, кривизной которых можно пренебречь и с которых не увидать, что линия горизонта замкнута и ты движешься по кругу. Впрочем, все разновидности так называемых часов — это лишь счетчики работы, равномерной, как колка дров или жатва, — нечто промежуточное и равноудаленное, как вершина угла между нами и временем.

Специфическая узость времени и его вращательная природа зафиксированы в древнейших представлениях о нем, подсказок для которых доставало на земле и на небе. Совершенно не случайно утверждение новых астрономических представлений совпало с изобретением механических часов (как до того солнечных — с мимезисом и утилизацией круга, а для отрезков дуги — водяной и песочных клепсидр). Тиканье внутри времени было расслышано именно тогда: оно и сложилось из шуршания песка — и капели по темени, пульсации и шелеста собственной крови — и звуков воображаемой сечи. До того же древние повсеместно представляли себе ход времени в виде грозной колесницы, с грохотом катящейся по небесным желобам, — однако снизу кажущейся беззвучной, как перемещение тени.

На территории будущей Европы измышлен был ими свирепый Кронос, пожиратель собственных детей, и три Мойры — три сестры, две из которых пряли, а третья, младшая, освобождала будущее от прошлого, перерезая нити жизней. Древние испытывали страх и трепет, но при этом понимали, что Кронос выявляет на деле скрытое содержание всякой мужской судьбы: бунт сыновей и низложение отцов, — а зловещие сестры Мойры бесстрастны, как каторжницы при поворотном круге дней.

Поразительно, что и без знакомства с сестрами Мойрами и Парками в подавляющем большинстве языков грамматически закрепилось представление о трех родах времени: настоящем, прошедшем и будущем. Надо полагать, это связано с филогенезом, и произошло так благодаря первоначальному выделению прошедшего времени, продиктованному повышенной реактивностью человеческой психики, получившей во всех языках название памяти. «Бывшее, да сплывшее» отразилось по другую сторону настоящего времени как еще не бывшее, покуда не наступившее, вполне неопределенное. Но даже первое и смутное представление человека о времени навсегда вырвало его из круга животных, положило начало отрезвлению от ежеминутного опьянения жизнью, приподняло его над природой и участью, позволив нащупать прутья невидимой клетки. Что сделало его самым несчастным из всех животных, но одновременно — самым свободолюбивым. Сомнительный подарок, от которого никто, тем не менее, уже не сможет отказаться, как бы того ни хотелось. От кошмара, зовущегося Историей, очнуться нельзя — его можно только попытаться пройти насквозь, сообща досмотреть до конца то, что отдельному человеку увидеть не дано. Увы, есть зоны и области, где жизнь становится невозможной без самоотречения. И в конце концов обязательно наступает момент вынужденного освобождения времени от себя.

У англичан есть представление о ковре, который, подобно свитку, разворачивается перед и сворачивается за, у китайцев — гадание по гексаграммам, у американцев — поговорка «время — деньги». Русские со временем не в ладу. Они презирают его за непостоянство и модальность, отчего периодически оказываются в безвременьи. Не время дорого русскому человеку, а пора. Что, надо сказать, вполне отвечает духу древнекитайской «Книги Перемен». На практике, однако, апология поры не предусматривает защиты от дурака, которому, как замечает русская поговорка, что ни время, то и пора. Времени предоставляется огромный люфт, отчего, по проницательному наблюдению Венедикта Ерофеева, все здесь происходит «медленно и неправильно», — пока кто-то не кричит: «Полундра!» — и не начинается аврал и очередная коррекция курса, отчего в течение десяти дней мир ходит ходуном, а затем еще четверть века укладывается. Есть, однако, в этом что-то симпатичное — живые все же люди. В промежутках — мастера терпения (т. е. искусства питать надежду, по одному из определений). И даже беспокойство и глупость — это ведь важнейшие из атрибутов жизни и непременные спутники всех живых человеческих чувств, не позволяющие соблазниться о себе «сверхчеловеческом» («родился мал, вырос глуп, умер пьян, ничего не знаю. — Иди душа в рай!» — кто еще смог так сказать о себе?).

Мир всегда был местом одновременного протекания разновременных событий. Но когда поверхность планеты оказалась освоена окончательно и средства сообщения и связи достигли беспрецедентного уровня развития, разновременные потенциалы различных территорий и культур стали «коротить» — постоянно сыплются искры и обугливаются контакты. Просто потому, что даже в одной и той же стране отдельные люди и целые регионы живут в разных временах и зачастую неспособны договориться и встретиться из-за рассогласованности своих временных представлений — из-за разногласий о сроках, мере и самих способах измерения времени. Отсутствует как бы общий циферблат — плоскость, благодаря которой взаимопонимание и взаимодействие достижимы.

И все же, если присмотреться к динамике и не падать духом, следует признать, что мир, в принципе, возможен, что, несмотря на все, возможна жизнь в общем времени, что на протяжении тысяч лет идет складывание интегральной цивилизации и устроение мирового хозяйства. Что, в конечном счете, выгорают помехи и взаимоустраняются факторы, препятствующие этому процессу. С недопустимой степенью упрощения я бы сравнил его с приготовлением супа, имея в виду разницу вкуса сырых ингредиентов и богатый оттенками, уравновешенный вкус готового блюда. Кто-то может принести с собой только щепоть соли или луковицу, кто-то лавровый лист, но без них весь суп рискует оказаться кастрюлей грубого и безвкусного отвара. Хозяйство, при всех негативных качествах людей, великий миротворец. Конечно, нарисованная картинка — идиллия, и люди, чтобы не дегенерировать, всегда будут нуждаться в соперничестве, опасностях и образе врага. Хотя, в конечном счете, агрессия — лишь способ сжечь избыток энергии, и даже защищая, добывая или создавая, она не утрачивает своей связи с деструктивными стихиями: сеять она умеет только ветер. Сохранилось на глиняных табличках шумерское ругательство: «Ты, негодная дверь, не держащая ветра…» Увы, сквозняки всегда гуляют в душе человека праздного или пострадавшего от нелюбви, уязвленного. Души, подобно телам, способны терять члены, и тогда их мало что способно остановить. Человек поразительно рискованное и смелое существо, не имеющее в живом мире соперников. И не будь он так одурманен настоящим, он сумел бы разглядеть, что не только он, но и все остальные всего более уязвлены временем. И не потому, что оно отбирает принесенный им же подарок — жизнь, а потому, что сама природа времени изначально разделяющая, делающая все мыслящие существа более или менее безродными: «куда? откуда?» спрашивать здесь бесполезно, как и «с какой женой — 1-ой, 2-ой или 3-ей — буду я там, где обещано, что времени не будет?»

Честно говоря, я ничего не понимаю в природе времени. Где-то я читал, что его якобы излучают звезды, что оно вид энергии, — как электричество что ли? Шашни времени с пространством, их кривизна и относительность мало меня волнуют. Перед категориями «вечности» и «бесконечности» мысль моя пасует еще на старте. Борхесовское предположение, что при условии бесконечно долгого существования каждым были бы совершены все возможные к осуществлению поступки, подвиги и преступления, продуманы все мысли, испытаны все чувства, каждый в конце концов переспал бы с каждым, — это видение протухшей вселенной в вообразившем ее сознании помимо неописуемого отвращения вызывает немедленное желание положить конец ее существованию единственным доступным человеку способом.

Освобождение прошлого от будущего (т. е., как я понимаю, от подтасовок и переписывания — но не от уходящего в бесконечность ряда интерпретаций) как и будущего от прошлого (т. е. от власти мертвецов, свинцового детерминизма и тавтологии — но не от проекций) представляется проблемой технической, психогигиенической или интеллектуальной, не более. Меня в разборках со временем занимает нечто другое. Прожив достаточно долго, я не могу относиться к себе иначе, как к процессу — одному из, — привыкшему откликаться на одно из мужских имен. Время, вероятно, также течет (хотя некоторые авторитеты утверждают, что, напротив, оно стоит, как пейзаж за окном вагона) — но я-то теку точно.

И по большому счету озабочен только тем, чтобы определить неподвижный источник времени и начать течь не центробежно, а центростремительно — перпендикулярно по отношению к вектору времени, — увлекая за собой и теряя по пути свой растекающийся, испаряющийся мир.

О КНИГАХ