КИНО КАК СОН И МИРОВОЙ ТЕАТР
Начиналось и заканчивается кино как балаган, как чистое зрелище. В промежутке уместилась трагедия и драма авторского кино — Тарковских, Бергманов, Бунюэлей, Феллини.
Эти пришли сделать из кино искусство и что-то еще. И оно изрыгнуло их. Или переварило.
Потому что обладало природой сновидения, а не искусства, — то есть исполнения желаний, фиксации страхов, канализации того и другого, — искусство же к канализации не сводится, у него восходящая природа, а не нисходящая, разрушительная, в каком-то смысле, аннигилирующая, а не терапевтическая. Миллионам его прописывают в гомеопатических дозах, в субститутах и паллиативах, — для героев же авторского кино всякий компромисс был оскорбителен. Потому кит копродукции, потерпев их и помаявшись брюхом, изрыгнул раздражителей, чтоб, подобно гигантскому кинозалу, вновь предаться раз брутальным, раз мелодраматическим, но всегда безнаказанным грезам.
Кино вернулось к себе, пополнив список великих изобретений с жалкой судьбой. Переходящее знамя ныне у коммунистического Голливуда, потому что второй и главный аспект коммунизма — не равенство бедных и прочие привходящие, а именно — исполнение желаний, максимально полное и, желательно, без задержек. Может, уместнее было бы сказать — без запоров. Уже было в начале века: «мягко слабит». Кто не заснул, пусть посмотрит на экран под этим углом зрения — исполнения желаний, пассивности восприятия, — и он увидит подлинное лицо экрана, лицо спящего «быстрым сном», переходящим в гипсовую маску вечного.
Не отпускает одна мысль, одна простенькая фигура судьбы — Тарковский, то есть человек с его задатками и способностями, родившийся в середине XIX века или ранее, — второразрядный постановщик на театре, третьестепенный драматург, может, фотограф или малоизвестный живописец, промаявшийся всю жизнь, всех кругом изведший, только потому, что кино еще не было изобретено. Пусть даже в возрасте за пятьдесят он сходит еще посмотреть первые ленты… Как просто все, и как жутко!
Собаки, кони живут в мире монохроматическом, фактически черно-белом, — какие провалы, Господи! Откуда столько смертной тоски, столько каторжной рутины в этом сотворенном Тобой непрестанном чуде, разматывающемся, будто фильма из коробки?
Что делать с этим сухим счетом, этим фатальным невозмутимым «End», этим нулем в ответе?!
Как-то пару лет назад, на второй день пьянки, меня затащили на Таганку смотреть чего-то по Хармсу. Прикрывая ладонью один глаз, чтоб не так двоилось, беспрестанно падая со стула, будто подкупленный зритель или подсадной актер, думая, как бы не сблевать, все первое действие я мучительно думал: «Боже, что я здесь делаю? Я же вообще не люблю театр!!»
Чтобы читать пьесы, надо быть социопатом (божественного Шекспира и еще двух-трех поэтов выведем за этот круг), также чтоб быть актером, — из которых каждый, сколь-нибудь стоящий, всегда немножко позер, как каждый пишущий — фразер; есть, конечно, Кантор, вне сцены вызывающий недоумение, может, кто-то еще, но ТЕАТР в принципе?!
Пока я не раскаялся и не простил его, за вдруг обнажившийся самым непочтенным и случайным образом его экзистенциальный нерв. Было так: обедая в воскресенье перед телевизором, я увидел вдруг кусок какого-то спектакля, где умирающий забацанный какой-то актер снят был со стороны задника сцены, так что поверх лежащего, договаривающего последние слова, видны были темнеющие слитные ряды, ряд над рядом — глаза, глаза, глаза. Я так и остался с ложкой во рту. Это же — то самое! Ведь нас видят: духи, ангелы и Он — жизнь прозрачна для них.
И для поддержания одной этой метафоры — этого несомненного допущения — театр будет сопутствовать нам вечно, то есть до конца. Что бы они из себя не представляли, и какую бы ерунду у себя там ни ставили.
В отличие от дряблой, самой принадлежащей миру духов — окрашенному дыму — машинерии кино.
Да, именно так — окрашенному дыму.
ПЛЕВОК ШВИТТЕРСА, ИЛИ НОВЫЕ РЕДУКЦИОНИСТЫ
В начале 20-х годов немецкий дадаист Курт Швиттерс заявил, что его плевок является произведением искусства, поскольку он исходит из недр художественной натуры. Похоже, что плевок этот долетел до наших дней, и в его вязкой слюне погрязло все изоискусство так называемого постмодернистского периода, в ней барахтаются художники, служивый ис-кус-ство-едчес-кий люд, зрители.
Колоссальное количество недоразумений гуляет ныне по улицам искусств, всяческое «самовыражение» (прежде, чем спустить воду), всякие трюизмы — последнее прибежище наглеца — вроде «каждый человек — художник». Да не каждый, не каждый, — не всякий!
Каждый человек может испытывать большую или меньшую нужду в «красивом», как Сталин и его народ в парадах — вот род красоты для бедных! — но к искусству это никакого отношения не имеет. К нужде — да. К красоте — да. К искусству — нет. Потому что искусство — не вопрос нужды или нарядности мундира, а (простите за невольный каламбур) вопрос формы, которая не дается малой кровью, а может и, вообще, никакой, происхождение которой загадочно, как всякое изобретение, то есть открытие. Можно насытить раствор, но откуда берется палочка — не фокусника и не жонглера! — на которую все оседает в неповторимой конфигурации, бог весть! Говорить об этом бесполезно, представление об этом или дано, или не дано.
Отметим только, что без работы с разрушительными стихиями форма не дается никогда, — она сама — результат аннигиляции двух разнонаправленных витков энергии, двух вихрей с вовлеченными в них элементами.
С трудом можно удержаться от сарказма при виде новой пролеткультовской рати (как мы помним, первая оказалась — и была — абсолютно бесплодна). Такая лихая мысль закрадывается, что потерпев историческое поражение в области политической, Великая Октябрьская социалистическая революция таки победила, парадоксальным образом, в одной отдельно взятой области — в сфере изоискусства, — с ее уравниловкой и главным плохо завуалированным пафосом — шантажировав волю реципиента, качество назначать.
Что ж, картины уже пишут только в провинции, и кое-где еще — стесняясь этого — в Москве. Остальные заняты другим.
Такого же рода диссоциация культурного тела происходит в литературе. Легионы доброхотов трудятся над удалением из этой странной формы жизни творческого нерва. Конечно же, подавляющее число их по усердию своему заслуживает большего дара, чем тот, которым располагает. Это им Мамардашвили отвечал: философия (литература, etc.) закончилась и не нужна? Да, — но для тебя, и в тебе!
Источники замутнены, но это не значит ничего. Гуляет молодняк популяции, бдительные радиосуслики «общества потребления» энергично жуют свою жвачку, — что с них сжулить, нищих, — вдомек ли им, что месячные их женщин, погода, урожаи, навигация — таинственным образом связаны с лунами, некогда запущенными на орбиту Шекспиром, Кафкой, Гоголем, что действительные книги делают нас беззащитными, несчастно-счастливыми, открытыми, живыми — вернувшимися к себе, — и что это неотменимо?
Толковать ли самозарождающимся умникам конца века, что, к великому их сожалению, фаллос все же, по-прежнему, отличается слегка от пениса, — примерно, как восставший от повешенного?! И прошло уже более чем достаточно времени, чтобы все желающие смогли почувствовать разницу.
СЕРЕБРЯНАЯ ПУЛЯ ДЛЯ РАДИО
В разгар мировой войны в 1915 году сумасшедший коммунистический язычник Хлебников в книге «Кол из будущего» описывал радио будущего, где правильные радиопостановки в страду увеличивают работоспособность слушателей в десятки раз, а к столу тружеников, состоящему из «простой и здоровой пищи», — также по радио — подаются деликатесные ощущения и запах мяса. Гениальный сукин сын.
И все же Радио сошло с дистанции. Жаба так и не стала быком. Тем более — Юпитером. Произошла редукция Радио. Ведь на деле — оно очень бедная вещь. Не в смысле трат, а в смысле языка и замысла. Вроде и устная речь, но какая-то сценическая, нарочитая, утратившая большую часть своих коленец и обертонов. Девиз его: воздействие! Оно походит, с одной стороны, на палку для развеселых слепых, с другой — на дудочку Крысослова, заманившего крыс, а затем и детей неблагодарного города Гаммельна в нехорошее место. Обретается в эфире, где растут голоса и уши. Оно — организм, болтающий без умолку, под музычку, двадцать четыре часа в сутки, — и так вечность! Слава богу, что мы покуда не радиоприемники, что выключатель пока еще в наших руках.
Теперь о радио особого сорта. Отключение от «глушилок» особенно злую шутку сыграло с «Радио „Свобода“», обратив его имя и существование в оксюморон. В дни путча в нем проснулось было что-то лучшее, что заключалось в людях его делающих, — вопреки Радио, — то единственно точное и скромное, что от него требуется, — но то был предсмертный зевок. Далее трагический комизм нарастал с каждым его оборотом вокруг себя — с пребывающей в нем тошнотворной неспособностью измениться. Продолжились лакейские пляски краснознаменного ансамбля плясок смерти на оскопленном великом трупе. Наступило полное господство «срединного царства». Журналисты с удвоенной прытью, как обманутые мужья-любовники, бросились уязвленно твердить, что высокого нет, — как в жизни социума, так и в «литературе», — что все покупается и проверяется мануально, что надо быть скромнее, особенно «совкам», и знать свое место. Но когда нет «высокого», как вы твердите об этом круглосуточно, как дрессированные попугаи, господа, то нет и «низкого», и еще много чего, и всем вашим талантам также цена — полушка в базарный день. И дело не в идолах и идолостроительстве, не во вчерашних кумирах, оказавшихся в говнеце и тогда уж заляпанных толпой по глаза включительно, — а в интеллектуальном такте, по крайней мере. Могу представить, как покойный Довлатов в ясную минуту до рвоты ненавидел свои оплаченные и прилипшие радиоухмылки…
Радио не ставит вопросов — оно отвечает. Оно чревовещает, следовательно, существует. Скорей, скорей снова подняться на ноги и сделаться неуязвимым, как плавучая — восьмимоторная, круглая, как сковородка, — батарея русского флота «Не тронь меня», груженая по ватерлинию боезапасом душевного комфорта. Задача так понимаемого радио — селекционирование конвертируемого человека.
Так на американском ТВ, где все взрослые чуть играют в детей, а все дети — во взрослых, фальшивый пуританский след, сродни русскому дореволюционному «Задушевному слову», журналу для «деток», — строго говоря: эстетика наказания детей.
Но есть ответственность тех, через кого приходит соблазн, — как сказано в одной книге.
Больше всего я боюсь, что в моем личном аду радио включено будет на полную громкость.
МАСКА, Я ТЕБЯ ЗНАЮ…
Деятели искусств жалуются на упадок кормивших их отраслей. Так и бывает: большая рыба сожрала всех малых. В очередной раз жизнь поглотила зазевавшиеся искусства и хочет теперь представлять сама. Требование вернуться в мир реальности из мира фикций сыграло с населением злую шутку. Недооценен оказался природный идеализм человека. Его гнали в окно, он вернулся в дверь — и едва в нее прошел.
Не надо искать и изобретать «новую идеологию», она уже наличествует в рекламе всех сортов, привычно берущей тебя за горло. Большинство простодушных покупателей приобретает не товары, а их образы, — символы потребления. Селфмейдменов быстро сменяют имиджмейкеры, спрос — на представителей и «идолов» (как зовут их на искушенном Западе). Какой театр и какие актеры смогут конкурировать с теми персонажами и образами, что вошли в действительность, вышли на подмостки улиц? Кино выполоскали и затем заслуженно слили. Его с успехом заменили «кинотавры» и «ники», собирающие в кадре массовки половину известных стране лиц. Часть художников давно перестала писать картины и принялась создавать контекст — играть собственное отражение. Утратившие — последовательно — форму, содержание, а затем и репродуктивную функцию писатели, пошарив в литературной промежности и ничего не обнаружив, ответили на вызов реальности повышенной сексуальной языкатостью, — остальные просто сникли.
Есть некие умо-не-постигаемые линзы, которые будучи направлены на произвольную область деятельности, на фигуру музыканта, актера, писателя, спортсмена, политика — стимулируют их бурный рост. Но вот искусственное солнце покидает делянку, — или просто рядом построили сарай, отгородивший ее от света дня, — и то, что прежде произростало на ней, прекращает свой рост, задатки увядают, либо не развиваются вовсе: один Чайковский уже был и другого не надо. Пока. И напротив, вырастает следом чертова уйма скрипачей, как стручки гороха.
Человечество концентрирует свою энергию, оно совсем не обязано быть лучше каждого из нас. Нынешняя линза — телевизионная, она мощнее всех предыдущих, при том что она — лишь щуп световода, подпитываемый и направляемый миллиардами пар гляделок. Грешно не лететь погреться на свечение ее голубоватого огонька. Это такая игра. Лепится реальность, про которую можно будет только сказать в конце: см. начало.
АЛИБИ СПИЛБЕРГА
Достаточно установить кинокамеру — и из ее объектива налетит в будущий кадр, на свет, тьма фантомов. Таково кино. Люди, которые его делают, знают это лучше других. И когда первый из этих фокусников, возвышающийся над остальными подобно Копперфильду, начинает вдруг путать явь и сон, не мешало бы задуматься, зачем это нужно ему и тем легионам зрителей-доброхотов во всем мире, что присягнули его «Списку Шиндлера». Кто там из слабонервных говорил, что нельзя писать стихи после Освенцима? А вот же: и «после», и «об» — красиво составленные, даже эстетские, кадры, впечатляющая голливудская панорама картины уничтожения евреев. Камера жадно льнет к глазку газовой камеры: что увидит она там?
Век начинался и заканчивается газом, меж ипритом и зарином, от полей сражений до токийского метро, век удушья, превращенного воздуха, есть воздух — и нельзя им дышать. В середине века тоже был газ. Для избранных.
Спилберг верен себе. Он снимает фильм о каких-то нацистских инопланетянах, откуда-то прилетевших и начавших в промышленных количествах уничтожать евреев. Собственно, по первому общероссийскому каналу был показан хорошо нам знакомый «производственный фильм», о том, какие уродливые формы принимает иногда конфликт между устаревшими производственными отношениями и развивающимися производительными силами. Есть сцены, особенно в конце, построенные по самым кондовым законам соцреализма даже не советского, а китайского образца. Ничего удивительного в этом нет. Голливуд коммунистичен ровно в той мере, в какой он стремится к исполнению желаний. Автора показали накануне. Предваряя просмотр, потупив глазки, ухоженный и изнеженный — так, во всяком случае, это выглядело — Спилберг сказал, едва слышно: «Этот фильм (читай — „мой фильм“!) должен посмотреть каждый». Так мы это уже проходили! Но со столь обаятельным и доверительным цинизмом я лично сталкиваюсь впервые. Как в анекдоте: — Понимаешь, старик, деньги очень нужны.
Зачем Спилбергу деньги? Если вы способны задать такой вопрос, вам неведомо благородство побуждений. Во-первых, если всерьез принять один из «меседжей» фильма, необходимо иметь их достаточное количество, чтобы, при случае, смочь выкупить, условно говоря, «всех евреев». Во-вторых, помнится, в «Сталкере» говорилось о творцах, каждое душевное движение которых должно быть отмечено публикой и оплачено — и тем выше, чем оно благородней. Чтобы в последующих своих душевных поползновениях творцы смогли достичь еще большего благородства и соответствующего им вознаграждения. Ничто так не возвышает душу, как волнующее зрелище творца, передвигающегося к незримой цели на задних конечностях.
Все этическое содержание фильма, на которое он так неуместно претендует, сводится к лапидарной формуле Бродского: «ворюги мне милей, чем кровопийцы». Мне тоже. Ну и что? Поэтому, в частности, мы и имеем сейчас то, что имеем. Маленький вопрос только — если бы на фабрике Шиндлера производились не тазики для вермахта, а, скажем, авиабомбы (что невозможно, и все же, в порядке допущения) — ничего бы не изменилось в акцентах фильма, сходились бы так легко его концы?
Вся мощь Голливуда раскручивала этот фильм. Размах постановки массовых сцен заставляет вспомнить советских кинобаталистов брежневской поры — похоже, и те и другие исходили и исходят из презумпции того, что чем больше всего в кадре, чем монументальнее, тем сильнее воздействие. Типичное «он пугает, а мне не страшно». Анонимность увиденных откуда-то сверху участников, идиотский конвейерный темп бесконечно тянущихся сцен, не дают зрителю продыха. При высочайшем, просто немыслимом профессионализме всех служб голливудского кинопроизводства, при безошибочном знании расположения, устройства и функционирования слезных желез зрителей, при отработанных методах бесконтактного массажа подкорки, при хищном взгляде, схватывании на лету, нестесненности в средствах в фабрикации реальности более «достоверной», чем минувшая и нынешняя вместе взятые, — при таком захвате и прессинге чего-то стоящего в кадр не могло не попасть, просто в силу перелопаченного материала. Раз или два в середине фильма, презирая себя, и я пустил слезу. Презирая потому, что мною в этот раз расчетливо манипулировали, что мною можно так беззастенчиво манипулировать, потому что это стыдно, в конце концов.
Рукоделие Спилберга здесь ни причем, он сам не знает, что зацепил. Потому вся махина его фильма промахивается мимо своей темы — материал сверх-достоверен, а фильм врет, как дышит. Да это и неудивительно — это кино. Пусть бы снимал фильмы, несущие детям радость, какие-то сильные переживания. Так нет же — вот сейчас коммерческий режиссер, который всю жизнь снимал всякую забавную муру, вот он придет и сделает фильм жизни на все времена. Если его персонаж Шиндлер может переродиться (или очнуться, что точнее), то почему нечто подобное должно быть заказано ему — его режиссеру, творцу??
Но заказано. То, что возможно в жизни, где душа, в отличие от утраченных конечностей, способна отрастать и может иногда проснуться и в самом закоснелом душегубе, в искусстве невозможно. Вероятно, потому — хоть это и дико звучит, — что искусство с младых ногтей требует от человека большей ответственности и отдачи. Кажется, никогда еще не удавалось писать-писать на заказ, а потом вдруг взять и слепить шедевр. В искусстве — коготок увяз, всей птичке пропасть. Это область гораздо более беспощадная, чем жизнь. Казалось бы, чего проще: не бояться и не брехать, — а вот поди ж ты!
Возражать, спорить бесполезно. Начинает лгать, в силу неадекватности, сам язык, накатанная система «художественных средств». Для всей оптики Голливуда оказывается непроницаемым глазок газовой камеры. Не получается ни искусства, ни жизни. Искусства еще так-сяк, а жизни, на которую посягает фильм, просто никакой. Солженицын, в свое время, оказавшись перед необходимостью решения аналогичной задачи, описал один лагерный день — и, независимо от результата, это было движение в верном направлении, — а отдельно он написал историко-публицистическое исследование. В фильме же, вопреки декларированному талмудическому принципу — «кто спасет одного человека, спасет целый мир», — гибнут тысячи, а мир не спасается. Потому, в частности, что Шиндлер — загадка для Спилберга, «черный ящик». Ему легче и безопаснее печься о всех, чем о каждом. А происходит так потому, что еще более «черный ящик» для Спилберга — природа зла в человеке. «Черный ящик» — в грудной клетке, в ящике — сердце, в сердце — иголка. Но это очень, очень опасно!
Ханна Арендт в конце и сразу после войны писала, что нацисты, как правило, были хорошими отцами семейств, писала о банальности зла, о том что это были обыкновенные, обычные люди, и что не «стыдно быть немцем», а стыдно быть человеком. Ей этого не простили. Потому что она посягнула на партийные интересы одних и душевный покой других. Спилберг как раз выступает медиатором между первыми и вторыми. «Шиндлер» — его алиби. Его можно поздравить.
Говорят, что он снял «нужный» фильм, что миллионам людей полезно «напомнить хоть таким образом». Может полезнее иметь фиктивное представление, нежели смутное или, вообще, никакого. Может — не знаю.
Не мне пасти стада. Но я не люблю лапши. И кажется, не я один.
ПЕСЬЯ СУТЬ И ИДЕЯ КОШКИ, ИЛИ ИСТОРИЯ ПРИРУЧЕНИЙ
Бог некогда — вместо, чтоб спорить с Иовом — показал ему своих собаку-кошку: Левиафана и Бегемота — и тот… понял.
Ведь загадка человека и загадка животных суть одна загадка. Отчуждение человеком зверя в себе началось и шло путем приручений — меня, в данном случае, не интересует их прагматический характер. Вот человек в доме своем и хозяйстве, окруженный великолепной свитой качеств: отлитыми в совершенные сосуды — скоростью коня, силой вола, тучностью коровы, верностью пса, плодовитостью — а также арифметикой и геометрией — овечьих стад, идеей водоплавания, идущей от гусей и уток, петухом, что с временем накоротке, и недалекими его женами, которым дано каждое утро сносить по обмазанной пометом вселенной, вот голубь — делитель пространств, и доартиллерийский снаряд — сокол, подтекающий под добычу, подбрасывающий ее и вспарывающий на лету отлетным когтем, — как пишет Даль.
Теплокровные были по-человечески понятней ему, но во власти его было заставить трудиться на себя и рой пчел.
Завершая круг приручений, человек впускает в свое жилище кошку — существо бесполезное, означившее лишь, что сам он наконец покинул царство необходимости и не принадлежит больше целиком миру животных. С появлением кошки человеческий мир приобретает сложность, внутреннюю конфликтность, — крадучись, входит в него тайна, умаленная до талисмана. Приручение кошки выводит и женщину из круга домашнего скота.
Началось со спора о первородстве, с того, что старейшее из прирученных и приближенное к хозяину животное — собака возненавидела незаконно проникшую в дом и обольстившую хозяев кошку.
Но здесь нет прямых соответствий. Мужское и женское, песье и кошачье — это четыре, а не два: два географических и два магнитных полюса. «Мужик да собака на дворе, баба да кошка в избе», — наружу — в мир, и внутрь — в дом, на самом деле, это мало что говорит.
Пес — аналитический отстойник человека.
Отучив собаку убивать, человек научил ее брехать, и с тех пор выход из роли у нее только в бешенство. Четвероногий друг неспособен к предательству, и это страшно понижает его преданность, его любовь-обожание.
Человек же, как меньшой божок, выдумал породы применительно к климатам и нуждам, без излишней рефлексии приурочил живое существо к своим потребностям. Разнообразие пород, их размеров и вида, интуиция наивно-хитроумной биоинженерии поражает и сегодня.
Кошка приходит из Египта, из Царства Мертвых. Она — нубийка с высокой грудью и горячими ножнами, вложенными в промежность. Ей всего шесть тысяч лет. Египтяне изображали себя в профиль в виде птиц и к нагретому богу-Солнцу обращались: «Ты — Великий Кот, мститель богов». Когда умирала кошка, в знак траура все в доме сбривали брови. Кошек уважал и Рим, в отличие от псов — «canis domcsticus», — за независимый нрав, самообладание, за текучую царственность движений, в отличие от суетливого сервилизма псов, бесстыдства их соитий и жадности в приеме пищи, — культура сластен и гастрономов против обжорства лестригонов.
Собачья смерть — смерть без покаяния, без погребения.
Кошачья смерть? До нее еще надо добраться, она по счету девятая. Собачий нос — и кошачий глаз, точность хватания — и цепкость удержания (матрос Кошка, прыгающий с мачты на все четыре лапы, хвостом — как большим пальцем — показывающий: все о’кей!) Кошка ведет дневник, собака писать не умеет. Кошка — статуэтка рока. Когда хозяин гибнет, она поворачивается на четырех лапах и уходит, оставляя тело непогребенным. Собака воет трое суток на луну и ложится рядом со своим господином. Всегда заглядывает в глаза. Говорит: мой господин! Кошка мурлычет, как молится: дай мне! — Трется. А собаке: сука!..
Черепа их вмяты и сплюснуты пальцами Творца, неполнотой воплощения, на них больно смотреть. Собака-пустобреха — и кошка-пустомойка, — как ни моется, все равно воняет, воняет и псина, особенно в дождь. Это и не удивительно. Они животные. Часть собак рождается сразу в шинелях, и таких берут на военную службу. Танк пускается наутек при виде собаки, обвешанной гранатами, — роняющей слюну. Собака была Павлову милее, потому она слетала с его Родины в ближний космос и там, как и подобает псу, геройски погибла. Кошка завидует этому и отыгрывается на мышках — этих маленьких подземных собачках.
Оба, без сомнения, телепаты. Оба — хищники по происхождению. Собака — кошкодав и кошкодер. Но победить друг друга они не в состоянии. Ведь они внутри единого замысла.
Так Грозный был песиголов, а Петр — котообразен.
ПРАВДА О НАБОКОВЕ, ИЛИ БАБОЧКИ ПО ФРЕЙДУ
Набока был дороден и из хорошей семьи, и до поздней старости в шортах и с сачком — уже в очках, плешивый и грузный — гонялся за бабочками. Еще он известен своей ненавистью к доктору Фрейду. Немотивированность этой ненависти заставляет задуматься — доктор его не трогал. Набоков, без сомнения, наносил упреждающий удар, отводя назойливых психоаналитиков от гнезда своей перверсии. Как и Кэррол, человек, вообще-то, викторианской эпохи, он был простодушен хитростью маниака. Хорошее воспитание исключало бордель, человек начинался в метре от пола, то, что выше, обтиралось холодной водой. Крутые горки несколько укатали его, правда, к сорока. Было только одно. О, какое невыносимое, боже! Эти порхающие над нагретым лугом в Выре, в холодной России — и далее, когда и где угодно, — умопомрачительно беззаконные бабочки — герольды женских гениталий.
Перечитайте любое место, повествующее о ловле бабочек, — это перехваченное (чем, как не страстью?) дыхание, эта неотрывность взгляда и готовность сорваться хотя бы в пропасть, это умолчанное счастье обладания, — или вы тоже ослепли, читатель? Садовник и цветовод подпольного гарема, уловляющий сачком отлетевший от тела чистый секс — волшебно преображенный, лишенный тяжести этого мира.
Позднее «Лолитой» он отводил внимание, пускал преследователей по расходящимся тропкам ложных следов, но даже девочка была существом слишком тяжелым и плотяным для хрупкого роя его эфемерид, которого он являлся единственным безраздельным властелином, — когда, запершись, со стесненным телом, усыплял очередную отлетавшую прелестницу, щипчиками расправляя жировые складочки ее крыльев, замирая, чтоб не сдуть их пыльцу, безжалостно прокалывая булавками и распяливая радужное, мучнистое видение на крошечной подушечке одалиски, безвозбранно упиваясь узором — мучительно бессмысленным — ее никем не тронутого срама, и в пронумерованной коробочке с надписью на латыни, насытившись, задвигая затем в шкафы, хранящие тайну его перверсии. Сразу оседая обмякшим телом, отяжелевшим от вдруг навалившейся гравитации.
О, бедный высокомерный Набока, американский профессор, любивший на деле из всего только шахматы, бабочек и слова!..
ОПЫТ ЧТЕНИЯ ПРОИЗВЕДЕНИЙ А. С. ПУШКИНА СО СЛОВАРЕМ «РЯ»
Не знаю, нуждается ли глуповатая шутка в предисловии. Какой-то неясный мотив, однако, побуждает ею поделиться, некая магия кривого зеркала, притягательность уродства, беспричинная веселость пародирования широкого дыхания русской повести XIX века, странным образом удержанного прутьями грамматической клетки. Не очень умная, а для кого-то и предосудительная, шутка — только и всего. Неоскорбительная, впрочем, для памяти поэта, как известно, обожавшего (и не только в буйной молодости) всяческие игры, розыгрыши и переодевания. Забывчивым можно напомнить, как — у Олениных, что ли — на столе Пушкин изображал гору с ручьем, испросив предварительно у дам накидку и графин с водой, или как он же азартно переплевывался, рассевшись на полу, с малолетним Павлушей Вяземским. Подобные детали поведения не представляются мне, в отличие от ортодоксальных пушкинистов, третьестепенными и не заслуживающими внимания.
В данном случае использован незатейливый метод, изобретенный кем-то из «черных юмористов» — американских романистов-шестидесятников, игра называлась «субстантив + 7». Семь, вероятно, чтоб избежать ненужных ассоциаций с барабаном револьвера. Произвольно выбранный текст в этой литературной игре «перелицовывался» при помощи словаря: все слова в тексте, кроме служебных (в нашем случае, местоимений и союзов), заменялись следующими за ними в словаре седьмыми по счету. Получалось высказывание всегда неожиданное, звучащее убедительно и нелепо одновременно, завораживающее своей мнимой знакомостью, — особенно в том случае, когда бралось какое-то общеизвестное утверждение. Трудно удивить чем-то таким читателя из страны Хлебникова, Крученыха, академика Щербы, — с его университетской «глокой куздрей, штеко будланувшей», — и др. (по новейшие «сказки» Л. Петрушевской, включительно). Чтобы не исказить до неузнаваемости грамматическую форму текста, лучше воспользоваться вес же «Грамматическим словарем РЯ» (М., «Русский язык», 1980)[2], где слова подверстаны по алфавиту своими окончаниями, — т. н. «обратным словарем» (словари такого рода, кстати, обожали не так давно стихотворцы и переводчики, испытывавшие хронический дефицит созвучий при общем перепроизводстве рифмованной продукции).
Итак, дело сделано. Все методы, кроме простого пера (особенно гусиного), имеют свои изъяны, и здесь также не удалось избежать некоторой расстыковки и образования стилистических заусенцов и шероховатостей. В интересах опыта, однако, можно ими временно пренебречь. Вот эти рыдающие строки зачина пушкинского «Станционного смотрителя»:
«Кто не проклинал станционных смотрителей, кто с ними не бранивался…» — вспомнили?
Теперь подсветим их с неожиданной для них стороны, — застанем врасплох.
Поволжский обтуратор,
Дельтовой биостанции флотатор.
Кто не разминал транскрипционных разорителей, кто с ними не изранивался, кто в гидромуфту рева не вытребовал от них подстарковатой фиги, дабы живописать в оную свою противо-туберкулезную особу на уяснение, картавость и плачевность?
ВНУТРИ АЛФАВИТА
В городе Л. художникам жилось плохо. Поэтому они стремились уехать из Л. в города М. или N. У города N. было то преимущество, что в нем не нужна была прописка, но мало сказать, что он находился дальше, на другой, изнаночной стороне планеты, он также принадлежал другому алфавиту. Поэтому при первой же оказии город Л., поколебавшись недолго, вернул себе имя П., или точнее — С-П. В стране, ставшей, соответственно, из С (официально: С3Р) страной Р (официально: Р+Ф). Надо сказать, что при крушении этой территориальной аббревиатуры, вывалилось из нее и всплыло пол-алфавита, буями отметив на карте место гибели великой лингвистической утопии: почему-то по два (а то и по три) А, К, Л, Т, У, менее употребительные буквы, вроде Э, какие-то странные полубуквы наподобие «еров», и совсем уж некстати посреди алфавита — знаки препинания, следы транслитерации, значки $ и &, транскрипционные закорючки и символы.
Вся эта история может быть увидена и как некоторая, на первый взгляд не очень значительная подвижка внутри алфавита: перемещение из области сонорных звуков — сквозь фрикативные щели — в направлении конца алфавита, или же перегруппировка внутри него, ведущая к активизации и последовательному исчерпанию буквенного запаса кириллицы, — пока трудно сказать, что именно.
В ЖАНРЕ ЛИТЕРАТУРНОГО ПАСЬЯНСА
Константин сменил имя и принес с собой в торбочке семена греческих букв.
Переписчики заскрипели перьями в кельях.
Красное Солнышко загнал всех в реку на рассвете. Игорь вышел в поле, но попал в плен — и Боян запел.
Поп, у которого на руке было три пальца, одолел того, у которого было только два, и упрятал супостата, будто мину, в земляную яму — откуда в веках зазвучала дивной красоты русская брань протопопа.
Петр[3], как и велело ему имя, из дерева строил только корабли — и утвердил каменный град на болоте.
Ломоносов дрался с немцем за науку.
Мурза Державин и Жуковский-ага передвигались, скользя, по дворцовым паркетам — в изумрудных камзолах, в лощеных черных фраках с алмазными звездами.
Пушкин[4] зарядил и выпалил в воздух, будто Петропавловская крепость в полдень. Всех разбудил, кто днем отсыпался и бодрствовал ночью.
Выстрел его загнал Лермонтова в горы и спугнул Гоголя.
Гоголь покружил над родными насиженными местами — и отправился в отчаянный перелет.
(Ван?) Даль, напротив, приходил издалека. Казака Луганского, по счастью, из него не вышло. Свое имя он дал словарю.
Толмачи Белинский и Чернышевский, Добролюбов и Писарев[5] делали то, что каждому на роду фамилией написано было.
Редактор Некрасов[6] не был красив.
Каторжанин Достоевский[7] всех достал и продолжает все еще доставать.
Граф Толстой[8] замесил в тесте фразы войну, мір, изобрел религию для «тонких», но от толщины своей, невзирая на вегетарианскую диету, так и не сумел избавиться. Черен он был с исподу, как всякое зеркало.
Чехов[9] расчихался и раскашлялся, особенно после Сахалина, и зачах.
Блок попытался оторвать от земли русский бунт — и оказался раздавлен страшным грузом сорвавшейся буквы «ять» и еще нескольких.
Пешков был смолоду отменным пешеходом, но огорчил, пройдя по ковру в мурзы.
Маяковский[10] прикинулся маяком, а Пастернак дачным корнеплодом.
Есенин заблудился в алкогольной роще — и разбил зеркало, чтоб выйти вон.
Цветаева перецвела и выцвела.
Булгаков набулгачил; и Бабель.
Еще один граф Толстой, учитывая опыт своего предшественника, худеть даже не пытался.
Платонов записался по переписи государственным жителем.
Набоков[11] ушел на сторону.
Хармс[12] взял неправильный псевдоним, впал в детство и очутился в дурдоме.
Заболоцкого услали, куда Макар телят не гонял.
Мандельштама отправили в переплавку.
Пересекая как-то бульвар в автомобиле, Сталину подумалось, что двух мизантропов сразу России не потянуть. Он велел убрать сидящего на бульваре Гоголя, а на его место поставить своего человека.[13]
Солженицын[14] сцепился и сплелся со лжой.
Пока Пикуль (тайный «корнишон») и другие квасили кадушками свои романы, Бродский забрел за океан, Ерофеев[15] спился. Вот и Битова за Не-Битова дают.
Но, чу, — совсем новый русский грядет!
ДЫМ ОТЕЧЕСТВА: ПОПЫТКА РАССЛЕДОВАНИЯ
Хорошо рождаться зимой, когда не так воняет. Санитария, гигиена — это первое усилие цивилизации. Пусть не пахнет, лишь бы не воняло. И все же американцы и прочие шведы уверяют (конфиденциально), что в России очень сильно пахнет. То есть не неприятно даже, а именно — резко, непривычно. Ну Америка — продувная страна, такой ее Бог создал. Она, без сомнения, стоит в авангарде уничтожения запахов. Еще когда Европа попахивала, американцы уже приступили к глобальному вытеснению естественных запахов искусственными. Кока-кола тому свидетель. Это их дезодоранты начали проедать дырку в озоне.
Западные коты тоже не дураки. Если ты что-то готовишь на плите не из полуфабриката, а из натурального продукта, то он просто не отходит от тебя. Чихать он хотел на все эти «Вискас», когда тут жарится настоящее мясо и рыба. Люди западного города, когда дело пахнет деньгами, — которые сами, как известно, не пахнут, — тоже меняются. На улицах в обеденное время они разводят такие съедобные ароматы, что надо быть мутантом или киборгом, чтобы не наброситься тут же, жадно урча, на их еду. Этот запах берет мертвым захватом тебя за голову, бьет под дых и властно разворачивает в свою сторону. Хотя дома у всех все пристойно. В холодильнике все десять раз завернуто и перезавернуто в полиэтилен и фольгу. Потому что запах — это агрессия.
Любой повар знает, что, потеряв обоняние, он обречен. Он будет играть по памяти, как глухой тапер. Любой гурман знает, что самый тонкий запах находится на грани вони, классический пример — рокфор. В некоторых языках «вонь» — это и есть «запах». Древние отдавали себе в этом отчет и часто радовали ноздри своих богов воскурениями от жертвоприношений. Запах горелого мяса и паленой кости, переходя границу этого мира, становился, вероятно, чем-то совсем другим. Неслучайно по нашим представлениям, кроме ангельского пения, на небе должен быть сад — райские кущи, где, надо полагать, еще и очень хорошо пахнет.
Гоголь был первым, кто потерял в России свой Нос. Даже простой насморк делает нас беззащитными — а тут такое!.. Оттого и умер. Есть даже отказывался под конец. А ведь такой великий был писатель. Примерно тогда же в мире перестали нюхать табак.
Обонятельное одичание или полное извращение обонятельного инстинкта русским, конечно, не грозит. Их убережет от этого их тотемический зверь — медведь. Он известный сластолюб, живет в лесу. У русских просто сейчас нет времени. Ни на что. Раньше было много времени. Империя — это такие залежи, Сахара пустого времени. Но нюхать тогда тоже почему-то не хотелось. И потом, чтобы начать вновь разбираться в запахах, надо знать, от чего плясать. Худший запах на свете, как абсолютный ноль температуры, — все в этом сошлись, — запах скунса. А где его возьмешь в России? Говорят, в обморок можно упасть или «улететь», как от нашатыря. Хоть разок бы нюхнуть!
Как редко удается высушить на ветру белье, и когда это все же удается, как хочется зарыться в него лицом, упиться трезвящим летучим запахом. Или жадно ловишь во все ноздри запахи осени — скоро, скоро начнут жечь листья! Или ниоткуда нахлынут вдруг запахи детства: душистый табак, матиола, запах разогретых солнцем шпал или рулона толя. Или какие-то совсем уж анонимные, ускользающие ароматы, бесконечно волнующие. Что ни говори, а есть у запахов секретная жизнь. Может, на языке пахучих смыслов с нами заговаривает природа, и пока длится эта речь, в нас благодарно оживает все, с чем мы успели, сами того не заметив, распрощаться?..
ЕМКОСТИ I, II, III
На темы лексикона Яна Амоса Коменского
Гончарство — древнейшее из технических ремесел, с изобретением гончарного круга обретшее признаки демиургии. С одной стороны — кукольный театр творения, с другой — работа с абсолютом, с двумя пустотами, одна из которых оказывается внутри горшка, а другая остается вовне. В древности категорией пустоты оперировали священные книги, в наше время на бесспорную ценность пустоты указывает в свое оправдание разве что набитый опилками медведь из сказки Милна!
Гончар, облачившись в фартук, запускает ножной педалью круг творения, погружает руки в глину и затем, смачивая их время от времени в воде, поднимает стены полезной пустоты. Он — создатель формы, стремящейся из глины к совершенству и никогда его не достигающей. Скудельник, молчаливый трикстер вышних. Его акт — героическая метафора самого человеческого усилия. Созданные им женственные звонкие сосуды — исчерпывающая аллегория бренности, тщеты, преходящести, — от избирательного сродства с которыми щемит человечье сердце. Человек недостаточно глуп для того, чтобы не испытывать чувства солидарности с этими творениями горшечника, такими же, по сути, как мы, только очень примитивно устроенными. Вывернутыми наружу скелетом, словно черепаха. Или наш череп, вероятно, навеявший первые мысли о посуде. Даль свидетельствует:
«Горшок… — не родился, а взять от земли, как Адамъ; принял крещеніе огненное, на одоленіе водъ; питал голодныхъ, надселся трудяся, под руками баушки повитухи снова свет увидел; жил на покое, до другой смерти, и кости его выкинули на распутье».
Не случайно часть скудельничьих земель исстари отводилась под место погребения для странных и самоубийц, где раз в году, в Дмитриеву субботу, можно было молиться за них в часовне.
Пушкин дважды писал о горшке. Холостым — попрекая им толпу:
«Печной горшок тебе дороже:
Ты пищу в нем себе варишь».
Женатым — помещая его в самый центр своего семейного устройства: «да щей горшок, да сам-большой».
В сегодняшнем мире гончара можно повстречать только в скансенах да в покуда все еще многочисленных неразвитых странах. В обоих случаях они призваны обслуживать то состояние человека праздного, которое именуется туризмом.
Бондарь — мастер вязаной или обручной сборной деревянной посуды, емкостей, как то: лохань, ушат, кадка, чан, но главное — бочка, получившая свое название по причине выпирающих боков.
Во времена Коменского бочка была удобной мерой сыпучих и жидких тел — корабли грузились преимущественно бочками. В виноделии и поныне бочка является родительским домом вина, расселяемого затем по квартирам бутылок. Как всякий дом, она не может при этом не свидетельствовать о строении универсума, не быть то ли хранителем, то ли моделью мироздания. Не случаен выбор Диогеном одной из ее родственниц в качестве жилья. Бочка без дна Данаид — мужеубийц, низвергнутых в Тартар, — докатившаяся сквозь века до лошади Мюнхгаузена, лишившейся крупа в сражении, и до арифметических задач о бассейнах с двумя кранами, а также аттракциона в парке — «бочки смеха» — вращающейся трубы, которую следует пройти насквозь.
Бочка несчастного царевича Гвидона — прообраз корабля и материнской утробы одновременно, и спасительный бочонок Эдгара По, выносящий его героя из циклопического водоворота вагины Геи.
Но самое загадочное — гоголевский хромой бочар, наладивший в Гамбурге производство лун, — прескверного, впрочем, качества. Есть остроумное допущение литературоведа Бочарова (sic!), что в бедной голове Поприщина составился коллаж из сведений, почерпнутых им из газет: о хромом лорде Байроне, чье тело было доставлено на родину не в гробу, а в бочке — впоследствии распиленной кем-то предприимчивым и распроданной по частям почитательницам поэзии Байрона в качестве талисманов и сувениров.
Поприщин — сумасшедший; не перестает, однако, потрясать Гоголь. Ибо чем другим являются наши космические станции и корабли, как не запущенными на орбиту обитаемыми бочками??
Лучшими из бочек являются, несомненно, дубовые. При их изготовлении используется закругленная двуручная цикля золингеновской стали, зовущаяся по-немецки также «колыбельным ножом». Мне доводилось в свое время видеть такие в бочарном цеху Львовского пивзавода. Но куда большее впечатление произвел тогда древнеавстрийский механический автомат для насаживания на бочки обручей. Вместо тривиальных клепок и колотушек — химерическая плечистая конструкция на чугунной станине высотой метров в пять, с неистовством Кинг-Конга хватающая железными лапами подставленную бочку и начинающая с уханьем и пыхтеньем набивать на нее едва насаженные обручи, заглушая постанывания, покряхтывания и писки несчастной. Отваливая ее набок, считанные секунды спустя, и принимаясь за следующую. Раз увидев такое, Тэнгли бы удавился, а с ним и большая часть авторов кинетических скульптур.
По чьей-то жалобе нашли все же способ возбудить против агрегата уголовное дело, и к середине 80-х его разобрали на части. То был предагональный период, когда пиво ненадолго оказалось объявлено врагом народа.
Вскоре послетали обручи, удерживавшие части страны в подчинении, и та страна распалась, как отслужившая свое бочка.
Грузовой корабль — следующая за бочкой стадия в искусстве изготовления емкостей, включающая в себя элементы анатомии и зодчества и вызвавшая к жизни искусство навигации.
Более всего поражает то, что со времен аргонавтов корабль обязан был иметь имя. И самый далекий от моря и мира чтения человек непроизвольно реагирует на приманку обманчиво звучащих, летучих названий: «Катти Сарк», «Мэйфлауэр», «Нинья» и «Пинта», «Эндевер», «Бигль», «Мария Челеста», «Летучий Голландец», «Лузитания», «Титаник»…
Пакетбот читается как «покет-бук» и, в свою очередь, приводит на ум магический корабль скандинавских богов «Скидбладнир», в свернутом состоянии умещавшийся в кармане, словно носовой платок. Картина и книга «Корабль дураков» — Иеронима Босха и Себастьяна Бранта. «Пьяный корабль» гениального французского юноши девятнадцати лет — и «мудрецы» английского детского поэта, пустившиеся по морю то ли в тазу, то ли в решете.
Что мог думать и знать об этом бесконечно далекий от морских путей и стихий — транзита над пучиной — происходящий из безнадежно сухопутной страны Коменский, называвший ванты «канатами» и деливший мачты на «главную, переднюю и заднюю»? Понятно, как позднее Петр мог упиваться сорокапушечной бранью и охотой за ветром — музыкой всех этих кливеров, ютов, деков, а также грот-бом-брам-стакселей! (То были «файлы принтерного драйвера» его века.)
Ныне моря бороздят восьмисоттысячетонные нефтеналивные бочки, отколовшиеся от суши гигантские паромы, плавучие аэродромы и прячущиеся в толще океана, больные атомным флюсом, ракетоносцы.
Однако самым волнующим — самого глубокого залегания — сюжетом, рожденным Новым временем, остается сюжет гибели «Титаника», состоящий и составленный из обломков древних мифов. Мера искусства в нем при этом столь абсолютна, что вряд ли сценаристом и постановщиком его мог быть кто-то из людей или даже человечество в целом. Все волнует в нем. Встреча двух первообразов — ковчега и вавилонской башни. Гремучая смесь, образованная вступлением в связь технического гения человека с праздной и презрительной гордыней испепеленных небом библейских городов. Наличие беспроволочного телеграфа — и готовность сети масс-медиа к немедленной ретрансляции трагедии одновременно на весь мир. Шедевр организации, гоночный темп, ни малейшей пробуксовки в сюжете, — нечеловеческая власть и воля корпораций, сметающая и исключающая всякое ей сопротивление. Придрейфовавшая в ночном тумане ледяная гора, видимая лишь в 1/9 части. Отнявший считаные минуты переход от суперкомфорта к пребыванию в ледяной воде, к километровой глубине под ногами и водяной пустыне на сотни миль кругом. «Есть еще океан!» — отозвался Блок. Приветствуя гибель той рукотворной, угольно-черной модели планеты, каковой являлся «Титаник».
И самое впечатляющее то, что треть пассажиров по лотерейному небесному принципу была зачем-то сохранена и жила затем долго, обращая внимание на мировые войны не больше, чем на подцепленный насморк. Словно законсерованная агентурная сеть. Или буквы шифрограммы, так и не сложившиеся никогда во внятное донесение о случившемся.
Не говоря о красоте знамения, вскоре подтвержденного — и смытого валом мировой бойни. Окончательно похоронившим, кстати, земледельческий образ войны — шнековая мясорубка вместо косы и серпа, вместо шелеста сечи и звона — воющее «пушечное мясо».
Емкость т. о. — одно из имен пустоты, имеющей тенденцию и аппетит емить и собственных создателей.
СКАЖИ «СТУЛ»
К такому привычному и неприметному предмету нашего обихода как стул человечество шло очень долго. Четвероногие существа, квадропеды, в стульях не нуждаются и сидят где и на чем попало. Появление стула — один из результатов нашего прямохождения. Но назначение его — не только дать отдых позвоночнику и позволить выполнять какую-то работу сидя. Все куда сложнее и интереснее. История возникновения мебели (как и человеческого жилья) — вообще, захватывающий сюжет. В основе всего ее многообразия лежало использование плоской поверхности: для сидения — скамья; для совместного питания — стол; для спанья — лежанка; выдолбленное бревно — первый ларь; сбитый из досок ларь с крышкой — уже сундук; он же поставленный «на попа» и с полками — шкаф.
Поначалу любое возвышенное место для сидения мыслилось как трон и означало господство. То есть изначально речь шла не об удобстве, а о почете и демонстрации превосходства. Человек — прирожденный «символист», и после сотен тысяч лет эволюции его мышление и сегодня сохраняет эту способность перерабатывать любую реальность в символ — престижа, власти, преуспеяния. И в Древнем мире любое специально предназначенное для сидения место являлось прежде всего атрибутом власти. В нашем слове «председатель» или английском «chairman» навсегда закрепилось это представление.
Создателями стула считают древних египтян, и первым стулом, явившимся прообразом всех последующих, был трон фараона — со спинкой и придуманными египтянами подлокотниками. До того, полагают историки, все искусственные сидения были разновидностью скамьи или табуретки. Иерархия и направление эволюции в «табуреточном мире» выглядят приблизительно так: от общей намертво закрепленной лавки — к скамье на ножках и, далее, к персональному табурету, стулу, креслу, трону (кому что положено). И многие тысячелетия прошли, прежде чем граждане получили каждый хотя бы по одному стулу.
Древние греки предпочитали беседовать, выпивать и есть лежа. Поэтому изящные стулья с неблагозвучным названием «клисмос» или не менее изысканные X-образные табуреты служили исключительно греческим женам, старцам и детям. Римляне также на скамьях сидели только в цирке или сенате. Но у них уже за всяким важным чиновником раб таскал полагающийся тому в силу занимаемого положения складной табурет, отделанный слоновой костью. Сидя на нем, чиновник выслушивал и вершил дела собравшихся граждан (только самым почетным из них позволялось присаживаться на двухместную богато украшенную скамеечку перед ним). Впрочем, дома у каждого патриция имелся для особо торжественных случаев небольшой мраморный трон наподобие императорского.
В Средневековье сидели в основном на лавках, если вообще не на чурбаках или бочках, и очень редко на табуретках. Правда, у знати появились знаменитые готические стулья с высоченными спинками, иногда в виде лестницы, ведущей чуть ли не на небо.
Рассаживаться поудобней и попривольней народ стал где-то со времен Ренессанса. Интеллектуалы для чтения и работы перебрались в кресла. Купцы и менялы разместились на своих сундуках с приделанными спинками. А мебельные мастера вовсю занялись украшением мебели. (Но это в Европе, Азия же — практически вся, за исключением Старого Китая, — и не думала подниматься с уровня пола, продолжая сидеть на корточках, коврах, подушках и циновках. И самым распространенным сиденьем оставалось, конечно же, седло, с недавно изобретенными стременами.)
Резную сидячую мебель и кровати делали столяры, а корпусную — чернодеревцы, фанеровавшие ее эбеновым деревом (несколько веков спустя в России первых называли «стульными мастерами», производство же корпусной мебели звалось, на французский манер, «кабинетным делом»). Но людей, по-прежнему, было больше, чем стульев. Характерна история с Французской Академией сорока «бессмертных», где правом сидеть в кресле обладал один ее глава. Не отличавшийся здоровьем престарелый кардинал д’Эстри (d’Estrees) обратился с просьбой к «Королю-Солнце», Людовику XIV, позволить принести ему в зал заседаний собственное кресло. Король принял «соломоново» решение и подарил Академии 40 кресел с королевского склада. Вообще, короли в те отдаленные времена мелочно регламентировали своими указами не только ношение одежды различными сословиями, прически подданных, но не ленились предписывать, сколько полок в креденце должно быть у барона, сколько у графа и сколько у герцога! Во время приемов члены королевской фамилии сидели на мягких стульях, родовитая знать на табуретах, а для менее родовитой расставлялись складные стулья. В качестве особого расположения король мог пожаловать даме или старцу «право табурета» — право сидеть в его присутствии. У упомянутого Людовика XIV в зените его могущества имелась в Версальском дворце даже… серебряная мебель (правда, позднее, в трудную минуту, он приказал из нее начеканить монет для нужд войны — что сразу приводит на ум нашего Петра I, переплавлявшего колокола в пушки). Но даже в середине XVIII века французская королева иногда вынуждена была одалживать мебель у своих придворных, а российская императрица Елизавета Петровна возить за собой всю обстановку, переселяясь из Зимнего дворца в Летний и обратно.
И все же XVIII век, начиная с его второй трети, — несомненно, один из пиков в развитии мебельного искусства. Помимо ошеломительных достижений французских мебельных мастеров периода рококо, возникновения новых видов и форм мебели, в это время открывают свое дело англичане: Чиппендейл, затем Адам с Хэпплуайтом и Шератоном. Именно ими были созданы шедевры и эталонные образцы мебельного искусства. При том что постелено английская школа вытеснила французскую; параллельно этому шло опрощение, приспособление и использование высших достижений для нужд массового производства — от классицизма через ампир к бидермайеру.
Пока, наконец, в середине XIX века столяр Михаил Тонет не объявился в Вене и не открыл там с благословения Меттерниха производство стульев из гнутого букового дерева по изобретенной им технологии. До конца века его фирма произвела их 50 млн. штук! Это он усадил большую часть Европы на стулья. Потому что какой возможен индивидуализм и какое самоуважение у человека без стула, сидящего на чем предложат и на чем попало?!
И в России, кстати, индивидуальные стулья появились только в эпоху Петра (вместо жесткого выбора: или трон — или лавка). Троны-то в былые времена были загляденье: у Грозного — сохранившийся в Оружейной палате Кремля «костяной стул» итальянской работы; у Годунова — подаренный персидским шахом трон, обитый тисненым золотом и отделанный бирюзой; у «Тишайшего» Алексея Михайловича — ваще, из серебра и злата с восемью сотнями рубинов и алмазов! Роскошь страшная, а сидеть на них неудобно. А если ты не царь, то и вообще не на чем, кроме лавок под стеной. Но и на пороге XX века импорт мебели в Россию в четыре раза превышал экспорт из нее. На полутора сотнях предприятий работало около 4,5 тыс. столяров и краснодеревщиков. Делалась, впрочем, весьма неплохая плетеная мебель из черемуховых веток. Но в крестьянском обиходе «стуло» появляется только в самом конце XIX века, да и то преимущественно кустарной работы. Хотя для людей посостоятельнее еще с конца XVIII века производила мягкие стулья обосновавшаяся в России фирма Гамбса.
Того самого, за чьими стульями уже после революции 17-го года охотились два, или даже три, небезызвестных литературных героя. Но приключения стула в XX веке — это тема, заслуживающая отдельного разговора.
ДЕНЬ ЕЛКИ
Обычай ставить и наряжать елку на Новый год — один из самых красивых, волнующих и запоминающихся на всю жизнь.
В северном полушарии зима, природа спит, ночь длинна, наступает Карачун, как звали его славяне, зимний солнцеворот — и, о чудо! — день вновь начинает отвоевывать время у ночи. И на сердце легчает, люди готовятся к встрече Нового года и Рождества Христова, — так получилось, что эти два праздника сплелись и срослись в один неразрывный цикл — от Рождественского сочельника до Крещенского. С той только особенностью в России, что из-за приверженности православных юлианскому календарю здесь образовалось сразу два новогодних праздника: дополнительный и целиком светский Новый год «заскочил» на место перед Рождеством, что внесло замешательство в умы и многих сбило с толку, но в результате лишь удлинило срок зимних празднеств. Праздничная рождественская елка, пришедшая к нам при Петре I (до того установленная на крыше елка обозначала… кабак; жена кричала мужу: «Опять под елку собрался!» — а соседи неодобрительно качали головами: «Елка избу выметает почище всякой метлы!»), рождественская елка, отмененная поначалу большевиками (заодно с детскими игрушками!), очень скоро вернулась в нашу жизнь и сделалась главным украшением новогоднего праздника, равно любимого детьми и взрослыми, которым тоже ведь когда-то было мало лет.
Традицию рождественско-новогодней елки культивировали более всего в Европе немцы. А непререкаемой общеевропейской модой это сделалось с середины XIX века, после династического брака английской королевы Виктории с ее немецким кузеном Альбертом Кобургским. Немцы и сегодня с огромным посвящением и самоотдачей поддерживают эту традицию. К Рождеству в Германии начинают готовиться за три недели до его наступления. Однажды утром вы обнаруживаете на обеденном столе россыпь рождественских звездочек, по числу дней оставшихся до праздника, — каждый день хозяйка дома, отходя ко сну, будет убирать по одной из них, покуда не придет долгожданный праздник. Каждый добропорядочный немец задолго до Рождества выставит на своем балконе украшенную небольшую елку с перемигивающимися электрическими гирляндами, чтобы радовался глаз всех прохожих и всех соседей, которые все сделают то же самое. Счастливые обитатели особняков обязательно нарядят игрушками и украсят растущую во дворе ель, чтоб количество радости на свете прибывало и накапливалось. В царящей атмосфере благодушия вас удивит, если вы не немец, однажды обнаруженный на том же столе подарок от Святого Николая: шоколадка и пучок сувенирных игрушечных розог — как своего рода наставление.
Во всем мире люди будут покупать заранее билеты, чтобы родители могли навестить выросших детей, дети — родителей. Будут подыскивать подарки: любимым, детям, друзьям, сослуживцам. Выстроятся очереди, чтобы послать близким почтовые отправления — посылки, открытки, — если нет возможности встретить с ними вместе Рождество и Новый год. В Праге и Варшаве на тротуарах появятся приземистые чаны с живыми карпами, чья участь — стать фаршированным украшением праздничного стола. Американцы предпочтут традиционную индейку. Хозяйки в передниках займутся выпечкой печенья в специальных формах. Родители с детьми будут украшать елку, наполнившую квартиру густым еловым духом — свежести, зимы и уюта, — без которого нет праздника. Пока, наконец, вечером в сочельник детям во всем мире не будет позволено извлечь из-под сияющей елки подарки в перевязанных яркими лентами коробочках, полосатых чулках Санта-Клауса, скособоченных мешках Деда Мороза.
Взрослые же выпьют ровно в полночь пенистого шампанского и пожелают друг другу счастья, удовлетворенные тем, что если сами они уже не очень-то верят в чудеса, то все же могут создать для своих близких — особенно же детей — атмосферу ожидания чуда. В новогоднем веселье обязательно присутствует доля грусти и разочарования, закрепляющая его неповторимый вкус и понуждающая людей из года в год повторять все сначала — в погоне за ускользающим призраком счастья.
В России этот праздник — День Елки, приходящийся на Новый год, — любим не менее, а может даже более, чем где бы то ни было. Еще и потому, что нигде так не нужно вечнозеленое дерево, обещающее чудеса и изобилие, как в бескрайней и морозной стране, заметенной снегами. В советское время, да и позже, Новый год в силу своей неидеологичности, внепартийности, надконфессиональности перетянул на себя большую часть нашей потребности в универсальном празднике как таковом — сулящем «мир на земле» и «благоволение в человецех». И это единственный праздник, в который люди празднуют то единственно, что мы — люди.
Любопытно, что даже мрачноватый и эклектичный ансамбль московского Кремля в январе становится похож на выстроившийся по стойке «смирно» парад новогодних елок — та же гамма: зелено-красно-золочено-белоснежная. Зажигаются над ними звезды. Раздается бой часов на Спасской башне, с которым вся страна привыкла в истекшем столетии встречать наступление нового года.
С Новым годом! Тик-так! Гири на цепи подтянуты под самое горло ходиков, начинающих отсчет нового века и тысячелетия.