— Вот эту.
Вид этой иглы Рудольфу совершенно не понравился. Она была одной из самых больших — настоящий меч, — а кончик ее блестел как стекло.
— Киракос, будь добр, дай мне умереть с миром. Я передумал.
— Ваше величество, сохраняйте спокойствие.
— Я спокоен, Вацлав. Еще чуть-чуть спокойствия, и я буду мертв.
— Зажимы, — скомандовал Киракос.
— Вот зажимы, — Сергей вручил лекарю набор маленьких фиксаторов. Они также выглядели как орудия смерти — серебристые, скрепленные сзади какими-то маленькими крабиками, острые как кинжалы.
Рудольф не раз охал, пока эти крабики зажимали его плоть.
— Я здесь, ваше величество, — повторял Вацлав.
Рудольф с такой силой сжимал руку своего верного камердинера, что Вацлаву подумалось — еще немного, и он сам сейчас рухнет замертво.
— Не стой тут столбом, идиот, добудь немного сливовицы, — приказал Рудольф.
Вацлав был безумно счастлив, что наконец-то освободился от хватки императора, и поспешил исполнить приказ.
— Сливовицы императору! — крикнул он словенским стражникам, которые выстроились в боевом порядке у дверей, готовые в любой момент обнажить свои нескладные, старомодные мечи. Аркебузы были заперты в погребе вместе с бочонками вина, а ключ от погреба был только у Вацлава.
— Сливовицы! — хором откликнулись стражники, и это слово эхом разнеслось по коридорам замка точно приказ полководца.
— Теперь нитку с иголкой, — бросил Киракос своему помощнику.
Рудольф вздрогнул. Раздался легкий стук в дверь, и в опочивальню вошел слуга со стеклянным графином сливовицы на серебряном подносе.
Одетый в алую ливрею, он изящно поклонился императору, заученно точным движением открыл роскошно изукрашенный графин и наполнил сливовицей бокал в форме раскрывшейся лилии из стекла, отливающего бледно-лиловым цветом.
— Бога ради, давай, давай его сюда, поскорее…
Император схватил бокал и единым духом осушил его.
— Не поперхнитесь, ваше величество.
— Ты что, Вацлав? Ты смеешь давать мне советы?
— Конечно, нет, ваше величество.
Тем временем, мурлыча себе под нос древнюю армянскую мелодию, Киракос принялся зашивать рану.
— Боже мой! Йезус Мария! Святые апостолы! — каждый укол доставлял императору отдельную боль, совершенно невыносимую. Рудольф чувствовал себя одним из святых мучеников, которых изображают на иконах. — Господи, будь милостив к несчастной христианской душе.
— Бальзам.
— Вот бальзам.
По слухам, Сергей бежал из хаоса, в который вверг Россию Иван Грозный. В Праге было полно людей подобного толка — евреев, спасавшихся от инквизиции и гонений, армян вроде Киракоса, чью страну захватили турки, немцев, которые искали удачи и денег, светловолосых шлюх с кровью викингов, итальянских ремесленников, алхимиков из разных стран, разной веры, художников, чьи таланты были весьма сомнительны. А главное, ни в одном городе вы не увидели бы — и не захотели бы увидеть — такого числа священников. Особенно назойливых протестантов, частично из старых гуситских семей, частично из недавно собранных легионов Лютера. Иезуиты, ясное дело, составляли анклав. Сам император был австрийцем, а Прага — столицей его империи, что охватывала Богемию, Моравию, Верхнюю и Нижнюю Силезию, обе Лусации, Австрию, разумеется, Тироль, Штирию, Каринтию, Карниолу, немецкие земли и часть Венгрии. Зачастую обитатели Праги даже забывали, что первыми здесь все-таки были чехи — горожане, среди которых преобладали купцы, лавочники, ремесленники многочисленных гильдий, работники умелые и неумелые… а также, в базарные дни, свободные крестьяне, деревенские жители.
— Полотно, — приказал Киракос.
— Вот полотно.
Врач обернул полотняную ленту вокруг кисти Рудольфа. На самом деле никакая реальная опасность императору не грозила — порез был неглубок. Тем не менее Киракос сделал из простой операции сущее представление. И Рудольф, заштопанный на славу, успокоился. Ему принесли бокал подогретого вина, а чтобы подкрепить силы — сыр, мягкий белый хлеб и тарелку нежного рагу из кролика.
— Ну вот, ваше величество, — негромко проговорил Киракос. — А теперь вы должны рассказать мне, что вас к этому привело.
3
По другую сторону реки, внутри сырых стен Юденштадта, пока Зеев крепко спал у нее под боком, Рохель застыла в неподвижности, надеясь, что голос бабушки ее не найдет. Легкий как дымок, он какое-то время парил под потолком, а затем, точно пчела, заползающая в цветочный венчик, все-таки проник женщине в ухо.
— Память подводит меня, Рохель, и мне все труднее связать одно с другим. Лучшие из времен содержат в себе семена худших. Беда всегда ходит рядом. Да, сегодня твоя брачная ночь, но Бог запрещает тебе забывать, откуда ты родом.
Как Рохель могла об этом забыть?
— Прежде всего — ноги, множество ног в стремительной суматохе бегства. А еще — запах животных, что живьем жарились в амбарах. Их крики, почти человеческие, когда они бились о деревянные колья загонов. Это был конец надежды, Рохель, конец света, лицо зла. Твоя мать побежала, я побежала, мы все побежали.
Примерно до тринадцати лет, до дня первой крови, в своих мыслях Рохель видела разные картины. Вот мама купает ее в голубом тазу, теплая вода серебристыми полосками сбегает по ее груди. Или мама идет по Карлову мосту, и солнце — словно сияющая пуговка на голубой груди… а она, совсем еще маленькая девочка, старается держаться за грубую мамину юбку, но ручонка у нее такая скользкая, что ткань кажется охапкой шершавых колосьев пшеницы на ветру. Рохель даже представляла себе ту пору, когда они с мамой и бабушкой только-только пришли к великому городу Праге из маленькой украинской деревушки. Ужин, и обе женщины расстилают ткань, лезут в корзину, чтобы достать оттуда каравай мягкого хлеба, сладкий изюм и кринку теплого, чистого-чистого молока. Рядом радостно поет ручеек, струясь меж камней, поблескивающих точно влажные самоцветы, а на лугу резвятся овечки. До Праги вышла всего лишь краткая прогулка, каких-то несколько дней, и в этом сне мама и бабушка Рохели не шли, а ехали в фургоне с надежно закрытыми дверцами и задернутыми от дорожной пыли занавесками. По ночам, после трапезы — крупные яблоки, запеченные в тесте, квашеная капуста — они спали на больших кроватях из тяжелой древесины, накрываясь множеством одеял. Когда же они прибыли к воротам Юденштадта в Праге, рабби Ливо в развевающемся талесе, мэр Майзель, члены Похоронного общества, зятья раввина и все мальчики покинули ешиву[22] высыпали из ворот, чтобы их поприветствовать. Здравствуйте, добро пожаловать.
Но все было не так.
На самом деле слова бабушки в день первого кровотечения Рохели, как она сейчас помнила, были такими резкими, что ей захотелось закрыть уши ладонями и крикнуть: «Нет, бабушка, нет!»
— Сегодня ты стала женщиной, — как требовал обычай, бабушка отвесила Рохели пощечину, когда та показала ей окровавленную нижнюю юбку. А позднее, когда наступил вечер, и скудная обстановка их комнаты начала тонуть во тьме, пока внешний мир тихо пропадал за стеной, бабушка проковыляла к столу, чтобы зажечь свечу, после чего рассказала Рохели, как блюсти чистоту теперь, когда она стала женщиной. Что она не должна касаться мужчины, когда нечиста, а после надлежащего числа дней полагается сходить в купальню, чтобы очиститься. Бабушка объяснила Рохели, что она больше не должна бегать и прыгать, что теперь ей следует ходить степенно, пригнув голову и опустив глаза долу. Туфли она должна отныне носить только по особым случаям — в Шаббат и Высокие Праздники. Рохель уже знала, как шить из клочков лоскутные одеяла и покрывала, как медленно кипятить крупу над огнем, чтобы каша вышла нежной, как очищать яблоки и сохранять обрезки кожуры, чтобы затем смешивать их с овсом, как брать часть халы от каравая, как очищать вареное яйцо, сперва по нему постучав, чтобы шелуха отошла вся сразу. А еще — что она никогда-никогда не должна есть яйцо с капелькой крови внутри.
Верно, эти запреты и предписания бледнели по сравнению с тем, что случилось на Украине. Казалось, они никак не связаны с тем кошмаром напрямую — и тем не менее странным образом составляли с ним единое целое. Как будто в беде, что обрушилась на их родную деревню, была виновата она, Рохель, и то же самое повторится снова, если только она не будет осмотрительной, по-настоящему осторожной. Более того, Рохель всегда испытывала особые подозрения относительно любого несчастья, ибо она была не как все. Рохель даже сама не помнила, с каких пор она уже осознавала себя сиротой, да еще такой, которая не знала наверняка, действительно ли ее бабушка была именно ее бабушкой. Слушая бабушкины наставления, Рохель ясно понимала, что лишь благодаря счастливой случайности она не разделила судьбу своей родной деревушки.
А тем временем весь остальной мир, казалось, шел вперед и даже не оглядывался. Дети просыпались, умывались, читали молитвы и играли в свои игры. Матери готовили еду и прибирались по дому. Отцов и мальчиков потощали двери шуля,[23] а в сумерки они, точно темные голуби, разлетались по улицам, возвращаясь по домам. Круг их жизни вращался на ступице предуготовленных дней. Все они казались такими уверенными в себе, что Рохель порой задумывалась: нет ли какого-то ключа, которого ей не дали, какой-то дополнительный урок, который она пропустила? Не имея письменных наставлений — ибо женщина не имеет права читать и изучать Тору, — Рохель тревожилась о своей нешаме. Не родилась ли она с каким-то ущербом, своенравной или недовольной? А может быть, как гласят поверья, ею овладел диббук — чей-то дух, который не смог покинуть землю и должен войти в чужое тело, чтобы мучить его и терзать? Не могло ли выйти так, что само ее присутствие неугодно Богу, ибо она женщина? Хотя, как сказала Рохели бабушка, быть женщиной значит быть ближе к Богу. К тому же все евреи — мужчины, женщины и дети — живут в согласии с Законом Божьим.