Книга Страха — страница 3 из 35

Старый мудак, сказала бабушка.

Ты тоже хороша, спокойно ответил дедушка.

Я плакал и все никак не мог остановиться.

Ничего страшного, сказал дедушка. Ему это пойдет на пользу.

Что пойдет на пользу? Идиот! — закричала бабушка.

Но он оказался прав: мне это и в самом деле пошло на пользу.

С тех пор я знаю, что вещи никогда не бывают такими, какими кажутся на первый взгляд.

САСПЕНС

Этой историей я обязан Шаю Бен-Порату, израильскому издателю и поэту. Мы обедали в «Ар-Кафе» на бульваре Ротшильд и говорили о литературе беспокойного присутствия. Я отстаивал прагматичную точку зрения, заимствованную у китайских алхимиков, которую можно свести к тезису о балансе сил в организме (по случаю бегло пересказал даосскую теорию "трех трупов"). Шай высказался в том духе, что, мол, в готических рассказах нас привлекает не ужасное как прекрасное само по себе, но та степень свободы, которая появляется в результате последующего «прорыва», не сам страх, но то, что "вокруг страха". Выход (пусть даже опосредованный, понарошку) за пределы безопасного пространства на время расширяет действительные границы пространства — видимого и осязаемого.

Я задумался над сказанным и в конце концов попросил привести пример, чтобы окончательно понять, что он имеет в виду.

— Посмотрите на нее, — ответил Шай, указывая взглядом в сторону симпатичной секретарши, делившей столик с немолодым бизнесменом в очках, смутно напоминающим актера Ника Нолте (судя по всему, он был ее боссом), — и представьте, что за фасадом кукольной внешности скрывается чудовище.

— С легкостью, — ответил я не задумываясь.

Шай бросил на меня взгляд, полный лукавой иронии, поправил очки (жест характерный для него, на мгновение сообщающий физиономии удивительно трогательное выражение) и продолжил:

— Однажды она появилась в приемной частной адвокатской конторы и предложила свои услуги в качестве секретарши. На самом же деле ее интересовал хозяин — преуспевающий адвокат. Она намерена его погубить.

Девушка, о которой шла речь, наклонилась к «адвокату», — на мой взгляд, слишком низко, чтобы придерживаться прежнего мнения о природе их отношений. Тем не менее я решил поддержать игру:

— Тут требуется пояснение: скажем, предыдущая секретарша за несколько дней до этого умерла при таинственных обстоятельствах…

— Вы предпочитаете легкие пути, Дмитрий.

— И кстати, должна быть какая-то разумная причина…

— Причина?

— Она решила его погубить, но почему?

Шай сокрушенно покачал головой:

— "Почему?" — неуместный вопрос, коль скоро речь идет о монстрах: мы не знаем, почему чудовище действует так или иначе, ведь его действия не подчиняются законам логики. Как только поймете, что речь идет не о человеке, подобные вопросы перестанут вас волновать. Обратите внимание: с каким аппетитом она ест, как облизывает губы, глядя на партнера. Разве мы способны понять природу поступков этого существа?

В это мгновение секретарша оторвалась от тарелки, подняла голову и в упор взглянула на моего собеседника. Ее взгляд был совершенно осмысленным, неожиданно жестким и насмешливым, словно она слышала наш разговор с самого начала и теперь, глядя на моего оппонента, перебирала в уме способы умерщвления издателей. Я, откровенно говоря, несколько опешил, но Шай как ни в чем не бывало продолжал:

— В первые же дни ей с легкостью удалось соблазнить своего работодателя, и теперь она медленно — по капле — выпивает его жизнь. В течение года этот человек состарится так, что друзья перестанут его узнавать на улице, а еще через год он умрет от какой-нибудь распространенной болезни — от рака, например. Что вы об этом думаете?

Я не нашел что ответить. Шай осторожно, почти нежно взял меня за плечо и повернул вместе со стулом в строну окна:

— А теперь давайте отвлечемся от этого пошлого сюжета, как две капли воды похожего на все подобные истории. Взгляните — ничего ли не изменилось в природе за время нашего разговора? Не кажется ли вам, что солнышко светит ярче? Деревья зеленее, чем прежде? А прохожие? Посмотрите, неужели — те самые люди, которых вы видели полчаса назад?

Я рассмеялся, нисколько не убежденный его доводами. В этот момент, неожиданно для нас обоих, девушка (которая, к счастью, понятия не имела о том, что за время обеда успела побывать в чужой шкуре) поднялась с места и направилась к нашему столику.

— Вы Шай Бен-Порат, — сказала она, обращаясь к моему приятелю. — Я была на вашем выступлении в галерее "Гордон".

Шай смутился и, польщенный, кивнул.

— Я хотела сказать, — довольно холодно продолжила она, — что была поражена, насколько ваше истинное лицо не соответствует вашей репутации. Все, что вы делаете в поэзии, — почти дословное копирование Йоны Волох.

Тут поднялся с места наш «адвокат» (девушка говорила довольно громко, привлекая внимание публики и официантов):

— Ивонн, перестань, ради бога!

— Извини, я закончу! — ответила Ивонн и снова повернулась к жертве. Лицо издателя на глазах покрывалось мелкими багровыми пятнами. — Дело не в том, что вы — скверный поэт. В конце концов плохих поэтов больше, чем хороших, так и должно быть… наверное… Дело в том… что, будучи плохим поэтом, вы заступаете дорогу поэтам достойным. Почему вы отсоветовали Кравицу печатать Дани Мизрахи?

— Черт знает что… — только и сумел выдавить мой приятель. — Кто такой Дани Мизрахи, хотел бы я знать?

— Я Дани Мизрахи, — сказал «адвокат». — Извините за беспокойство. Ивонн, прошу тебя…

Девушка развернулась на каблуках и выскочила за дверь. Некоторое время Шай сидел не произнося ни звука, механически пережевывая пищу, затем взглянул на меня и сказал:

— Не нужно далеко ходить… Вот вам пример саспенса… классического саспенса… да уж… эхххх…

Остаток времени мы просидели молча, уткнувшись каждый в свою тарелку. Прощаясь с ним, я огляделся по сторонам и — тихонько, про себя — согласился с его тезисом: солнышко и в самом деле припекало не на шутку, а прохожие выглядели так, будто каждого из них сперва выпотрошили, а после подвесили на пару часов тушиться на медленном огне. Впрочем, вполне вероятно, у меня просто разыгралось воображение.

ФЕЛИКС МАКСИМОВ

ТЕЛО

1. Ангедония

Давно пытался, закрыв быстрые глаза, остановить самого себя.

Размыкать по мускулу то, чем обладал тридцать лет.

Нечего бояться, это просто буквы, компьютерные коды. Ничего нет под кожей, немного смерти и ананасного сока, почерневшие от курева двойчатки легких, капилляры-полукровки, запасники кунсткамеры, достойные того, чтобы все это — от стоп до колен, от колен до члена, от члена до ключиц, от ключиц до двойной макушки — показывали в огромном цирке шапито.

Пусть этот цирк называется «Soleil», а в губернаторской ложе сидит хорошенькая девушка в рюшах и спрашивает лысого пузатого pap[a]: "Папочка, а он человек или нарочно?"

Ладно, руки-ноги-голова.

Постепенно все это движется из родильного отделения в прямоугольник земли,

как и миллионы рук-голов-ног-затылков на Земле.

Мне все равно, плоска земля или шарообразна.

Пусть она стоит на трех китах, а три кита — на черепахе, пусть она крутится на пластмассовой ножке школьного глобуса.

Рано или поздно, та рука, что поставила меня на доску, как шахматного коня, уберет вон, как убрала уже многих, чтобы поставить новых, а я пойду босиком по мытарствам.

Из убежденного атеиста вырастет лопушок, мусульманин облапит гурию за талию, обледеневший от просто христианства Клайв Льюис успеет на последний автобус из ада в рай и так отделит баранов от козлищ, что козлищам мало не покажется.


Наконец-то меня заинтересовало, на кончиках пальцев скалолаза, как любовная сцена между двумя слепыми тайскими массажистками, как отчаянная морзянка из радиорубки «Титаника», ну все же каким образом три десятка лет работало то, что называется мной, когда в банке обо мне говорят "физическое лицо".


Тело как улика.


Понял, что прочнее всего запоминаю запахи, от унылой пельменной вони в пищеблоках больниц до ванильного аромата детского крема «Габи», который уже не продается.


Запах дешевой туалетной воды «Гвоздика» вызывает тревогу: он связан с болезнью, с лихорадкой и бездомностью. В четыре года мать возила меня в подмосковный дом отдыха, где я простудился да еще и был покусан то ли осами, то ли пчелой, укусы протирали именно «Гвоздикой». В нескольких дешевых отелях, где я в свое время ночевал, этим запахом озонировали воздух, я не мог уснуть и неизменно заболевал. Впрочем, после фальшивого розового масла, которым в Турции пропитано решительно все — от музейных галерей до нищенских лохмотьев и задворок открытых обжорных лавок для нищеты, где на перетопленном курдючном жире стряпают дрянь полоумные повара, — запах гвоздики чудится мне безобидной ноткой интерьера.


Память моя решето с перышками, от детства остались разрозненные переводные картинки, вспыхнувшие и сгоревшие кадры — которые уже не связать воедино. Не помню даты, имена и лица.

Зато утренний холодный запах горящих торфяников — всегда будоражит, будто с головой окунулся в ледяную газировку, нужно немедленно идти, нет, бежать, звучит солдатская команда "поворот всевдруг", сами по себе, как у хорошей борзой или жеребца в сборе, сокращаются мускулы.


Появляется в обычной жизни небывалое ощущение — будто мой собственный скелет хочет двигаться быстрее мясных наслоений, выскочить вон из мякоти и заплясать поодаль дымящейся кучи плоти, чечетку проволочного человечка.

Горят торфы, трубит царская охота по пятам, по пятам, я успею опередить доезжачих, сырая ветка цветущей липы хлестнула по скуле. Я не успею.


Тлеющие под землей торфы — лучшее средство для того, чтобы заклясть и выманить своры злых духов на солнечные пустоши внутри моего тела, — опасный аромат дальних лесных пожаров, красной беды действует на меня как удар бича в промежность или ковш ледяной воды, выплеснутый в лицо пытчиком.

"Дайте ему воды, он нужен нам живым".

Солнце, солнце, желтая лихорадка плывет над гарями, в прозрачном от зноя небе, как сырое яйцо, выпущенное в стакан паленой водки.

Бегство.

Обычный запах гари мне неприятен, хотя нет, скорее нейтрален. А горелая осенняя листва или травяной пал на железнодорожных склонах вызывает привычную ностальгию, можжевеловая ветка в костре, любимые мною индийские палочки — "Голубой лотос", «Опиум», «Сандал», «Могра», «Муск» — или тибетские холодноватые вручную катанные свечи с непроизносимыми именами оскаленных божеств.


По-настоящему не выношу запах горящего свиного сала и волос, не из-за собственно тошнотворности их, но потому что подспудно знаю: горящие волосы — всегда — смерть.


Подростком боялся смерти именно красной, в огне.

К счастью, никогда не видел во сне такой смерти. Картинку во снах заменял именно запах горящих волос в темноте. Я знал, что горят мои волосы. Причем волосы горят изнутри — гнилой огонь, темная, тлеющая магма ползет по каждому волоску, как по полому капилляру в кратер обугленного черепа. В те поры описания банальнейшего ада с огненными реками, сковородами-вертелами и крематорскими печами не казались мне наивными. Богооставленность грешника, нравственные страдания и скрежет зубовный явно блекли перед обычным, по старинке, мучением в огне, от которого не спасет ни обморок, ни болевой шок, ни наконец полный распад костей.

Помню звук, от которого едва не сошел с ума, — хоронили дальнего родственника, капсулу с прахом в моем присутствии вкладывали в урну. Звук был такой, будто в банке пересыпается перловая крупа, с продолжительным вкрадчивым шорохом. Обычный пепел или даже костная окалина в костре — говяжьи кости, куриные — не пугали, но звук человеческого пепла был невыносим.

Я тискал собственное запястье и не понимал, как мое тело, которое способно издавать разные звуки от приятных до непристойных, в конце концов станет способно только на глухонемое хрупкое шелестящие беззвучие.

Естественно, сама идея кремации отталкивала. Говорят, они садятся в гробу. Они вальсируют. Дольше всего горит сердце. Я не хочу, чтобы мое сердце горело.

Это слишком физиологично для банальности и слишком банально для физиологии.


Я чрезвычайно щепетилен, брезглив и дотошен по отношению к телесному. Всегда сохраняется дистанция: мое тело не есть другие тела.

Другим телам я могу простить все: слабость, усталость, боль, дурной запах, все катастрофы и повседневные неполадки, слезы, слюну, желтые «кислушки» в углах глаз, опухлости, опрелости, родимые пятна, — но я должен оставаться почти стерильным, это не касается гигиены.


Чистота только-что-из-автоклава и вошебойки достигается изнутри. В красивой внутренней архитектуре реберных дуг щебечут чижики, гурлят и топчутся сизые голуби, царевна кормит моих птиц заговоренным просом.


Если существует аскеза Сатаны, то я пригубил ее соленую воду и напился досыта.


Там, где другой испытывает голод, я должен забыть вкус хлеба, фактуру горячего картофельного «мундира» на ладони, глоток воды с утра, крошку рафинада или осколок карамели на языке. Я должен молиться в стеклянной церкви бессонницы, я должен здороваться с устрицами, пасти хворостинкой ночных стрижей, птица стриж — маникюрные ножницы для небесного искусства оригами.

Горних ангелов полет и гад морских подводный ход равно не должны волновать меня, пусть летят и плывут — гады по небу, ангелы в океане, — у меня всегда есть пять минут, чтобы отвернуться и от тех и от других.


В любовном преферансе всегда выигрывает тот, кто смотрит отстраненно, изнутри ледяной глыбы, тот, кто спокойно считает про себя такты текста. В подобных делах у меня был абсолютный слух и чувство ритма негра-барабанщика.


Пристрастие к бесстрастию, если уж не могу обойтись без игры слов.

Несколько месяцев назад писал набросок совершенно непристойного характера. Остыв от текста, испугался сам.


Ощущения, рисунок морщин, решетку нервных волокон практически невозможно передать средствами текста, но кое-что, пусть малое, уловил. Оставлю характерный кусок:


Почерневший флакон духов "Пиковая дама".

Манерно-оперная форма, горлышко с притертой пробкой, четырехгранник на ладони.

Тяжелое старое стекло. Тройка. Семерка. Туз.


Духов давно нет, капля на мочке уха, меж ключиц, остаток, отпрыск, всплеск — все испарилась, навсегда, 1953 год. Кого-то хоронили, палисандр, орденские подушки, удушье, кислород, черные репродукторы, мешки с песком, грузовые машины, Шопен. Духи выплеснули вон, взамен налили йод, черный йод, едкий, в красную желчь на просвет. Прошло пятьдесят лет — йод тратят и доливают, стекло чернеет, стеклянный винтовой стебелек внутри флакона легко вынимается, на кончике виснет, беременея, черная йодная капля.


Откроем дверь и будем играть в доктора. В старого доктора. Статист Первого меда. Смотровая. Фармацевтический стеклянный шкап. Просроченный календарь на стене. Фельдшер. Нет, терапевт, терапевт. Бородка лобком, пенсне, профессиональные пальцы, раздевайтесь до пояса, молодой человек, не дышите. Я не дышу давно, не хочу.


Кюветка с инструментами: узенький зондик. Трепан. Нержавейка. Блеск. На столе — диагностический лист. Треугольник печати. Аспид из чашечки пьет. Йод. Йодная сеточка, кровоподтек.


Обыск, осмотр, прелесть петербургских пяти углов моего тела на кушетке, полоска волос в паху, холодное любопытство заглянувшей медички, когда фельдшер снимает очки, чтобы протереть стекла и оправу, медичка быстро садится на корточки и проводит кончиком языка по вене на руке — от предплечья до розоватого следа от часового ремешка на запястье.

Мое тело тонет само в себе. У тела мои глаза, они смотрят из большого мяса, миндалинки, мутные напролет. Сферы глазных яблок, девственные росянки ресниц, акупунктура кожных пор, тело, отдельное само от себя, интересное только врачу, анатомический атлас Земли, привкус во рту, медный с утра.


Голова приподнята жестким подголовником. Кисть руки лотосно расслаблена — верный признак деградации. Вялый член чуть завалился влево. Нога полусогнута, голени бледны, колени — углами, хребет неестественно прям. Кожа стерильна — атласный покров. Никаких изъянов, парши, потертостей — тошнотворная до головокружения стерильность тела, которой я когда-нибудь добьюсь. Добьюсь, добился почти. Осталось чуть-чуть.

Нужно зарастить слезные канальцы, пусть глаза высохнут сами из себя, нужно заживо остановить работу слюнных, сальных, потовых, половых желез — этих подпольных фабричонок жизненных соков, запахов, влечений. В захарканных цехах под кожей копошатся тысячи микроскопических наемных рабочих, — остановить их к черту, прогнать червей, пусть везде внутри от стоп до макушки станет тихо и чисто.

Именно такое тело — чистое, цензурное, астрономическое — можно сервировать и подать на осмотр процедурным рукам врача.


"Анемия, ангедония, астения", — пишет в диагностическом листе медичка почерком школьницы, макает ручку в чернильницу-непроливашку, высунув кончик обметанного языка. Астения, Ангедония, Анемия — имена нимф, трех граций, спутниц моих, восприемниц моей кокаиновой скуки, через полтора месяца после острого синдрома отмены.

Ангедония — старшая грация, невозможность наслаждаться, наслаждение в самой невозможности.


Врач протрет очки марлевой салфеткой, снимет со стеклянной полки флакон с йодом, вынет пробку с ароматическим стеклянным пестиком и удержит каплю йода в миллиметре от моего соска. Потом уверенно проведет первую черту решетки: горизонталь — вертикаль — горизонталь, — нитяными пушистыми линиями расплывутся рыжие потоки тюремной решетки на моей груди. Мне холодно. Холод крестообразен. Медленней меда и льда расцветает в паху анемон.

Врач принесет простыню, с треском крахмальным расправит, укроет меня с головой — сквозь выбеленное жавелевой водой белоснежное сен-сансное полотно проглянут очертания тела, и на заглаженных сгибах выступит йодная сеть, — плащаницу велят не снимать.


Я дорого заплатил за двухлетний сеанс гордыни и бесстрастия. Тело мстит своему наезднику-убийце. Не прощает прихотей душе.

Теперь все позади.

Только иногда привычная скука, знакомое сосущее ощущение в межключичной впадине, ком в глотке, подергивание верхнего века напоминают о хрустальном истинном августе четвертого года, от летоисчисления нового века.

Если говорить об иных телах, то настоящий приступ физической брезгливости может вызвать пьяница с разрушенной личностью или обовшивевший нищий, смрад ссанья и месяцами немытого тела. Так бывает у всех. Невыносим мстительный терроризм бомжа, нищеты крикливой, напористой, имеющей право. Шарахаюсь, как лошадь от разложившегося трупа, не могу заставить себя сочувствовать, потому что сам воздух вокруг них заражен, — они оставляют после себя плотный куб отравленных миазмов, от которых невозможно укрыться, потому что нельзя не дышать.

Чебурашки, Щеголихи, Дяди-Вавади — каждое подобное существо имеет свою кличку в микрорайонах — с детства вызвали во мне кромешное бешенство вперемешку с ужасом.

Нет, я знаю, мне говорили, что хромые внидут первыми, что нищета угодна Господу, одень нагого, накорми голодного, посети заключенного, похорони мертвого. Я готов одевать, кормить, посещать и хоронить. Но как быть с той нищетой, которая хочет оставаться в профессиональной своей грязи, даже если осыпать ее камешками из запасников Алмазного фонда?


При этом я способен неделями ухаживать за смертельно больными людьми, старыми маразматиками, инсультниками, — их пот, моча, кал, сопревшие простыни, рвотные массы не вызывают у меня отторжения, я могу не морщась подмывать их или выносить и мыть судна, что на деле подтверждено неоднократно.

Их запах — сигнал бедствия, но не внутреннего добровольного скотства и агрессии. Пару раз сталкивался с безумными людьми, — характер их безумия зависел от их прежней личности. Видел я и сумасшедших, которые были растворены в счастье своего безумия: они или не замечали окружающих, или были добры и привязчивы, но помню и существо мужского пола, которое про себя я прозвал "могильный боров", есть такой призрак в скандинавской мифологии — могильная свинья. Свинью хоронили заживо, закладывая новое кладбище, как жертву земле, которая вскорости примет человеческие тела.

Могильный Боров был очень силен и нечистоплотен. Обычно в отделении неврологии таких пациентов не держат: что ему делать среди инсультников и гипертоников, все-таки не Канатчикова дача; впрочем, это мало кого волновало.

Могильный Боров днем сидел на своей койке и не мигая смотрел в окно, спустив желтые грибковые ступни на линолеум. Ночью он оживлялся. Дожидался вечерних процедур и, когда гасили свет, подбирался к моему изголовью, вставал, опираясь пижамными локтями на спинку кровати, и размеренно говорил: "Молодой, а молодой? Ты слушай. Тут есть такая ночная нянечка. Она на смену заступила уже, ее днем не бывает. Она такая, в общем, без головы. Она за жмуриками место моет. Она сейчас за тобой место мыть придет".


Гнусную чушь Могильный Боров нес не только мне — любил пристраиваться к постелям стариков, тех, кто вовсе на ладан дышал, — запугивал до слез.


В первую ночь я тоже перепугался, был еще очень слаб, едва поднимался в сортир.

Через пару ночей — привык. Через неделю — осточертело, и я не открывая глаз выматерил Борова и выдал ему взамен матерную байку, которую цитировать не стану. Больше он ко мне не подходил и вообще слезал со своей койки ночью только по нужде.


Ближе к выписке я стоял рядом с Могильным Боровом в курилке. Он был в уме, травил армянские анекдоты и стрелял сигареты. Когда я спросил его, какого человеческого полового хуя он нес старикам белиберду про безголовых нянек, Боров пожал плечами: "Нравилось".


Неподалеку от больничного корпуса жгли кучи осенних листьев.

И если бы не их запах, вряд ли я вспомнил бы сейчас о йодной решетке и трех грациях, нимфах, музах, которых, я, как занюханный Аполлон Мусагет, таскал за собой, куда бы ни шел.


Лет десять тому назад, находясь в состоянии наркотического опьянения (обстоятельное определение, подсмотренное мной в гигиенической брошюре в поликлинике), я пренебрег данным мне заранее советом и подошел к зеркалу.


По молодости я, как и многие, носил длинные волосы. Лица моего отражения я не запомнил: заворожен был обособленной жизнью волос — так всплывают пряди утопленника в воде, распускаются хризантемой, по-горгоньи топорщатся, подтверждая на деле жаргонное словечко «шевелюра». Кобры, виноградные лозы, золотое плетение ирландских узлов, иероглифы египетской скорописи.

Любовался я заклинанием змей долго, а потом решил, что ради пущей фееричности зрелища, волосы необходимо поджечь. Причем не зажигалкой, которая была у меня в кармане, а именно спичками. Бытовая безалаберность меня и спасла. Пока я искал в бардаке коробок, дурь из головы помаленьку выветрилась, я попросту уснул калачиком на козеточке. Наутро в очередной раз зарекся от опасных экспериментов, но происшествие сыграло свою роль — я уже не боюсь красной смерти и ко всем родам умозрительного моего «аутодафе» стал почти равнодушен. Выполняю обычные правила, не оставляю открытого огня, проверяю газовые конфорки, но не зацикливаюсь на этом более, чем на правилах дорожного движения или электробезопасности.


Мой непытливый, балованный разум переменчив, танец мотылька, близорукая изнанка нахватанных знаний, с детства я любопытно подглядывал за собственным телом. Как поживают суставные сумки и носовой хрящ, красные на просвет, если поднести к свече, — пальцы.

Тело — каземат, тело — полонез, тело — штык-нож, тело — воск мадам Тюссо, тело, не приспособленное к танцу или поединку, но с блеском умеющее и то и другое, тело — московский рысак, тело — петербургское невысокое земноводное солнце. Исаакиевский купол лобной кости, прочность Дворцовой (берцовой) кости, неразводной мост остистого хребта.


Я так и не смог остановить свой выбор на чем-то одном, кульбиты перемен утомляли, но тело исправно служило мне, изнеженное на первый взгляд, но выносливое, как пони в шахте, черное нутро, ядрышко сердца, точно каучук, сопротивляется ударам и усладам в равной мере.


Время возмутительно небрежно щадит меня, я до сих пор сохранил младенческую нежность слишком тонкой кожи, тридцатью годами не побежденное мальчишество, овал лица, ушные петли, созвездия родинок, врожденных, вмонтированных в меня мушек. У меня тридцать восьмой размер ноги. У матушки был тридцать пятый, у деда со стороны матери и вовсе тридцать семь на тридцать восемь.

У нас очень старая усталая семья. Истощенная поколениями лжи, бегства, измен, молебнов, свадеб и адюльтеров кровь дает знать о себе. Я остался последним выползком в череде уничтоженных фотографий, фальшивых паспортов, перепутанных метрик, измененных имен, о которых я уже не узнаю ничего до смертного часа. Завидовал немецкому писателю Эриху Кестнеру: в своей повести "Когда я был маленьким" он пишет, что, для того чтобы узнать полную историю своей семьи с XIV века, он просто пошел в ратушу города Дрездена и подал запрос. А его предки не были графами-царь-папами и князьями. Обычные булочники.

С XIV века — поколения честных немецких булочников, которые платили налоги, были оштрафованы за выпеченные хлеба-недомерки, плодились и размножались, как заведено от века Добрым Богом.

Мне повезло больше: я не знаю о моих предках ничего. Поэтому волен выбирать любое амплуа для полоумной моей плоти. За моей спиной не стоят с укоризной безликие предки. Ни один из них не придет к изголовью грозить правнуку костлявым пальцем. Им хорошо, они очень далеко.


По прихоти, беспечности или от вечного моего беспокойства забываю о еде, сне, равно нелицеприятен в здравии и болезни.

Слишком рано узнал, что смерть начинает свой обеденный перерыв исподволь, изысканная гурманка, начинает она всегда с пальцев ног. Я быстро замерзаю, сама мысль о холодном душе сродни вивисекции или непристойности.


Беспокойство было присуще мне сколько себя помню. Необъяснимое беспокойство.


Царская охота все же настигла меня на внутренних солнечных пустошах, хлест ногайки вышиб меня из седла. Грянулась оземь невысокая моя плоть, неперелетная птица пластает крыло на периферии неба, горят торфы по всей земле.


Теряя осязание, вижу напоследок тень сокола на скуле валета в казенных сапожках, капустные головы вестовых, склонившихся надо мной, приплясывают конские бабки, обмотанные красными бинтами, рвут из-за пазухи подметные письма, сжимают щеки чужими черствыми пальцами.

Кроша передние зубы, тискают в рот горло фляжку — льют водку в наждачную гортань. Орут сверху:

— Говори! Говори…


Изображение медленно плывет исподлобья налево. Цирковые тамбурины, песок, переплавленный в стеклянное веретено чертова пальца, громовой стрелы. Последний раз пальцы вопьются в песок, сгладятся линии на ладонях, и спиральки отпечатков пальцев перельются в узор агатового спила. Тело — окаменелость из лавки древностей. Наследник первой очереди.


Все-таки бегство мне удалось.


Обычные телесные функции не беспокоят меня, хотя всегда нравилось смотреть, как лакомо растекается на предметном стеклышке смазанная алая капля крови из пальца.


Я не ипохондрик, втайне меня всегда смешили люди, делающие трагедию из порезанного на кухне пальца, пустячной простуды и способные часами мучить собеседника аппетитными подробностями своих операций, недугов, врожденных аномалий, те самые люди, которых называют больничными вшами.


Но само состояние жара, сильной боли и преодоления ее, дурноты, когда земля вращается наоборот, или крепкого здоровья, "белый налив" бедер и сильных мышц на руках и под тонкой кожей брюшины, животное счастье здоровой молодости, сила и хмель первого совокупления с женщиной интересны мне в равной мере.

Не люблю слишком тело и слишком душу, ищу лазейку между, много лет уже ищу, впадину, траншею, схрон, то, куда утеку сквозь собственные пальцы.

Когда меня берут за руку, я деликатно высвобождаю кисть из тисков.

Более всего на свете радует меня бесполезность. Родинка на мочке уха. Хитроумная елочная игрушка. Черепаховая китайская шкатулочка. Колокольчик из человеческих ногтей. Аппликация из надкрылий майского жука.


Маленькое, как у декоративной собачки, мое сердце, висящее на трубчатых сосудах там, внизу. Кровяные тельцы на нетучных пажитях плоти. Глаза. Пару лет назад мне хотелось, чтобы от меня остались только глаза — два стеклянных шарика в пустоте, не соединенные ничем. Зоркие, как иглы для бисера.

Только от ненависти или сильной боли глаза мои становятся блеклыми синяками, а от приязни и радости — нефритово-зелены, с золотым крапом радужки, — свойство рептилии или авантюрина.


Упаси господи, я никогда не испытывал удовольствие от боли, игры в порку и связывание пусть остаются вне меня, меня привлекают деликатные вещи, полутона и голуби.


Венера в мехах и даже без них оставляет меня равнодушным.


Если я видел особые сны или фантазировал в полуяви предсонья, как это свойственно всем, то знал доподлинно, что эротические мои грезы неисполнимы, они всегда слишком фантастичны, — живой человек был бы убит такой гимнастикой. Мои любовные фантасмагории невозможны физически, уж на этот счет я совершенно спокоен.


Мой парад любви — это немного ночной паноптикум или виварий. Немного пляски на канате, чуть-чуть японская камышовая хижина, бесконечная водянистая даль рисовых полей, пощечина — застывшая в миллиметре от моей горячей щеки, трава не-тронь-меня, цветущая на дне оврага, косые паруса Босфора, так и не сорванный с плеча черного меха рукав, яванский театр теней, привкус Петербурга на верхнем небе, парфорсная скачка карусельных лошадок, сломанная шея, санный путь, лунная дорога, которую вижу всякий раз, когда луна светит мне в лицо, если я притворяюсь, что сплю.


В любви есть все, кроме человека.


Гораздо интереснее другое: почему, к примеру, один человек любит сладкое, а другой к сдобе и шоколаду совершенно равнодушен? Как видят мир дальтоники, как ощущает себя слепоглухонемой? Почему у каждого человека свой неповторимый узор морщин, эрогенных зон, родинок?

Почему одни женщины, когда целуются, закрывают глаза, а другие — никогда. Почему мужское семя и цветок каштана пахнут одинаково?

Почему оскал оргазма и агонии совпадает? Наверняка всему этому есть методичные объяснения в психологии, медицине, да масса есть процветающих наук. Но, как я уже говорил, мой удел — бесполезность, мой инструмент для познания самого себя и мира — наитие.


Недаром же изучение характера и судьбы человека по телесным его проявлениям занимало многих средневековых ученых. А потом Ломброзо (о, Ломброзо!) и дама Френология: познайте человека по шишкам черепа за пять уроков.

В "Книге о физиогномике латинского анонима" есть множество любопытных наблюдений. Например:


Сияние глаз, если оно сопровождается радостным мерцанием, является нехорошим признаком. Мерцание серо-голубых глаз — ужаснейший признак, он означает страх и хитрость. А если они еще и насмешливы, то являют собой высочайшую степень бесстыдства.


Человек, находящийся между полами… греки называют его androgynos, представляется таким: у него влажные глаза, которые смотрят бесстыдно, зрачки его вечно блуждают, его лоб и челюсти сжимаются, его брови вечно вскинуты, его шея склонена, его нижняя часть спины не пребывает в покое, он смотрит по сторонам, у него высокий детский голос, как бы гортанный, почти что щебечущий, очень приятный на слух, завораживающий издали, как лезвие, и это независимо от того, говорит он медленно или быстро. Чаще всего слушают не то, что он говорит, а тон его голоса.

Изнеженные люди, которых называют kinaidoi, постоянно усмехаются, разговаривая, голос у них словно бы надломленный, они часто вскрикивают, когда смеются, постоянно двигаются, уделяют много внимания жесту, умеют склонять голову другому на плечо при встрече и делают это грациозно. Такие люди безусловно должны быть уничтожены при встрече, потому что непостоянны, опасны, умны, умеют увлечь и дать собеседнику призрак сиюминутного счастья.


Радикальный рецепт, главное — верный.

Наверное, из-за черно-белой черствой радикальности я и разлюбил Средние века, как я вежливо чураюсь слишком трезвых мясных людей и тех, о ком писал Козьма Прутков: "Специалист флюсу подобен, ибо однобок".


Тело просыпается ровно в четыре часа ночи, отряхивается, как выкупанный пес, от шелухи чужих захлебучих любовей и праведного гнева, от аналитики и депрессий, от счастья и несчастья чужих семей, хнычущих младенцев, елейных молитв, квартирных долгов, от чужих братьев и сестер, от объятий и проклятий.


Тело хлебает холодную воду из разбитого графина. Тело не включает света, а просто приникает лбом, виском, коленом к другому телу, будто капля по стеклу, сползает вниз и терпит еще один день.

И только так вспоминает, что тело — это "он".

Он счастлив, потому что терпит еще один день.

Он счастлив еще одну ночь.

Тогда тело гасит свет. Тело ложится на спину. Тело плывет плашмя на солнечные пустоши. Где по осени трубит в позолоте позументов царская охота, ищут душу ловчие, и так хорошо, когда торфы горят, когда конским потом исходит караковая земля, где всегда я успею, но они догонят меня. Хорошо, хорошо, пошли!

Тело не думает ни о чем.

Каждые тридцать дней кровь полностью меняет свой состав.

Каждые семь лет все клетки тела обновляются.

Даже если это не так, то все равно — прекрасно.

Хотя бы внутри собственного тела я избавлен от постоянства.

2. Травля

Первые страхи — стразы. Еще младенчески бесформенные, почти ласковые и неповоротливые, как слепые тюлени.

Глазок материнского соска, гигантское облако давящей груди — этого не помню и помнить не могу, но знаю — так должно быть.


На смену им пришли иные — полутемный паноптикум, ассортимент лавки часовщика Дроссельмейера, нечто гофманианское, сухонькие чудотворцы, востроносые профили, как у больной птицы или мертвеца.


Желтоватые косицы и букли париков, по балетному развеянные фалды сюртука и ломаные жесты то ли больших актеров, то ли марионеток.

Песочный человек, образованный, дотошный, пунктуальный Песочный человек, которому совершенно некуда спешить — потому что у тебя, ничтожной восьмилетней личинки, нет и четверти часа, а у него что позади, что впереди — миллионы лет сверкающей бессонницы.


Он только и ждет, когда ты смежишь веки, скорчишься под домашней байкой, плавно скользя в мокрый полуобморок — вот тогда он склонится над изголовьем, и снова — птица, остроносая птица выпьет твои глазные яблоки из орбит. Ай, соринка попала в глаз, уголек, ресничка, — дай вылижу из влажного уголка, дай вылижу.


Детство — царствие страха. В складках одеяла перекатываются черепа, смерть живет под кроватью, полуразложившееся лицо маячит за оконными рамами. Тоска глухо говорит под ложечкой. Привычный ужас вечернего коридора от комнаты к кухне — вот кто-то схватит, вот кто-то схватит!

Вообще страх перед наступлением темноты, когда льнешь к матери, почти царапаешься в ее милосердную утробу: пусти назад, пожалуйста, пусти. Мама, когда будет утро?


Безумный Натаниэль, жертва Песочного человека, влюбленный в механическую куклу Олимпию, его постоянный отвратительный акцент немца или мертвеца: "А! Глаза! Хорош глаза!"

Ему повезло, Натаниэлю, он сошел с ума, сорвался в визг, хохот, ужимки гофманианской сказки о Песочном человеке, — но почему я в своем уме?

Постоянно одолеваемый ужасом, который во много раз больше моего жалкого предательского тела.

Шорох рассыхающейся штукатурки, дыхание в замочной скважине, тошный мерный бой старинных часов с башенками из черного дерева, — они нарочно смакуют каждый удар полуночи.

Мокрые складки простынь, мокрое ночное белье, удушливый запах из-за кровати — там издохла мышь или что-то иное.


Но сначала — обрывки разговоров: в самый яркий и приятный день, приятный до глупости, с гуляниями по зоопарку, фисташковым мороженым и аттракционами, — обязательно среди бутафорского счастья закопошится гробный жирный червяк взрослой беседы. В трамвае, на лестнице, на клочке газетной бумаги под ногами, в родительской спальне: помни, я всегда здесь, я всегда от тебя на полвыдоха, и никогда ты не будешь счастлив, пока я здесь!

Разговоры, разговоры…


"…Вошла в комнату сквозь дверь, вся в смертной одежде, как похоронили, челюсть подвязана. И косноязычно заговорила, гнусавила, потому что у нее нос выгнил — остался только облепленный слизью хрящ".


"…Когда их опускают в печь крематория, они от жара садятся в гробу".


"…Безногая бабка сидит на постели и качает ампутированную ногу, как младенца, а из соседней комнаты вереницей тянутся духи, все без лиц, все бормочут, все, кто умер…"


"…Есть такая болезнь — нома. Это у тебя на щеке появляется пятнышко, а потом через час — уже язва, так за день сгнивают заживо щеки, язык, глаза и мозг".


И страшно играть в прятки вечером — потому что чья-то рука отогнет край скатерти и услышишь гнусавый голос: "Чур-чура, я нашла".


А потом — грамотность, возрастная болезнь — осознание слогов и слов: Оле Лукойе, Золотой Драгун, Пеппи Длинныйчулок, Маугли, Три Мушкетера…


Но это все заставки, каверзные кулисы для червя, венки, под которыми прячется гроб.

Суконный корешок, простое тиснение: Эдгар Аллан По.


Здесь тишина, глоток серы, неотрывное бегство по буквенному аду.

"…За обрушившейся кладкой открылось полуразложившееся тело покойницы, на голове ее сидел и орал черный кот, который питался ею все это время, и на груди у него белое пятно уже приняло отчетливые очертания виселицы".


"…сердце расчлененного старика стучит под половицами меблированной комнаты".


"…В один миг он превратился в груду расползающейся, гниющей на больничной постели массы".


Здесь ад.


От этого спастись нельзя. Разговоры тают, со временем стираются из близорукой памяти детства, они лишь мановение — не истинное разложение — но только его запах, от которого можно скрыться.


От книг скрыться нельзя.


Они будут всегда, — даже если книгу выбросить или сжечь, где-то будут обитать эти тысячу раз набранные, переведенные докучными умниками строчки.


Книга отброшена, за ней снова вступают разговоры, — хорошо, нет фантомов, ничьи облепленные грязью, подретушированные в морге руки не скребут прилежно могильную землю, нет никакого Песочного человека, его придумал один очень грустный немец давным-давно, придумал и пошел спатеньки. Спи и ты, сыночек, спи и ты…


Но у меня есть кое-что взамен шагающих трупов, кричащих черепов, Ободранного Лица — Кожа — да — Кости, взамен маленьких человечков, которые всегда нападают скопом, взамен Женщин с Красным Лицом и Твоей Мертвой Прабабушки.


У меня есть кое-что еще, сыночек, послушай:

У меня есть жизнь.


То, будничное, которое ты ешь, как молочную лапшу. Простое, как твое собственное подростковое мясцо на хрящиках, то, от чего ты не отделаешься никогда.


"…А человечинка, она на вкус сладенькая, похожа на свининку, поймали одного зека, а у него в котелке варится похлебка — куски человечьего бедра, и на вареной коже черные волоски, и ливер, — он, зека, из кишок дерьмо повыдавил и варил…"


Пустой двор, пыль, белье, бабочки-капустницы, пахнет цикорием и луковой поджаркой, будний полдень, июль. Бессмысленно качаюсь на качелях и повторяю нараспев: "Черепаха, черепаха, черепаха…"


Потом отбрасываю слог и то ли визжу, то ли скриплю, холодея: "Черепа, черепа, черепа…"


"…А дети мальчика с велосипеда сшибли и стали убивать: двое колотили кирпичом, а один ему вбил в глаз цанговый карандаш, знаешь, такими в школе пишут. А тот мальчик очнулся и ясно так, чисто им говорит: "Вы меня не убивайте, а лучше приходите ко мне завтра на день рождения". А дети ему сказали: "Придем, пусть твоя мать пироги печет". И разбили ему череп совсем. Да так, что осталась целой только затылочная кость. Его хоронили в костюме-тройке, как взрослого, а вместо головы — ком ваты и бинты".


Воскресение, желтые с фальшивыми чашами ворота кладбища, весна, и знаешь, сыночек, ты не будешь спать месяц — потому что вон там, за деревянной кромочкой свежего гроба — горбушка чужого желтого лица, совсем желтого, как старая бумага. Отказывайся теперь ходить вместе с родителями убирать семейные могилы — а ну-ка представь, что теперь происходит с этим лицом. Говорят, они там, в земле, уже через месяц раздуваются, утробы у них лопаются — а там черви и гнилье, — и все это прямо кипит…


А с твоей мамой так тоже будет, и с тобой так тоже будет.


"…Хоронили-то, тепло было, он и поплыл весь, — вдова видит, на шее краешек галстука выбился, — полезла поправлять — ан, глядь — а это не галстук, а гнилая кожа от шеи отстала. И запах прямо сквозь доски попер…"


"…Стали чистить комнату алкоголички, видят — в углу ведро. Целое ведро живых белых вшей".


"А когда вскрыли гроб Гоголя, то увидели, что он весь скорченный, перекрученный, а сквозь сапог у него пророс длинный желтый ноготь. Его заживо зарыли, Гоголя-то…"


Желтый гоголевский ноготь, проросший сквозь истлевшую подошву, — он все прорастает, все прорастает сквозь плоть многих поколений, сквозь зареванные лики детства.


Детские разговоры о смерти, смутные рассказы о зыбучих аморфных страхах: пресловутые Красные Руки и Бледные мальчики, десятки перетекающих из губ в губы образов смерти, когда сходят с ума целыми корпусами в летних лагерях, ночные кошмары, траурные считалочки.


Лежу рядом с матерью, она вся перекошена от внимательного ужаса, в подъезде хлопает дверь, по лестнице — мучительно медленные многотонные шаги.


Вот идет Пестрый Кот…

Пестрый Кот…

За тобой Пестрый Кот.


Это глупости, ты просто спишь, просто спишь.

Просыпаюсь, слава богу, в комнате темно, встаю, ищу света, а его нет, срыву отворяю дверь, а за ней — еще одна дверь, и еще одна дверь, и еще одна дверь…

Ты просто спишь.

Просто спишь.


Всегда у домика пряничные стены, фиалки и колокольчики на тропинке Красной Шапочки. Я здесь, сыночек, за каждой красивой картинкой. Ступай, блаженно жмурясь, по железнодорожным заброшенным путям, заросшим клевером и иван-чаем. Иди, млея на летнем ветру, болтая порожней корзинкой для грибов, прекрасный день, ведь верно?


А там, через десять шагов тебя ожидает полусгнившая лошадиная голова. Она валяется между шпалами, и в огромных ее ноздрях копается трупное живье…

У нее большие зубы и коричневое на шейном срезе — или обрыве — мясо, — так что видны серые кольца дыхательного горла. Стрекочут кузнечики, и пахнет трупом и дегтем от разогретых на солнце шпал.


От меня не укрыться нигде. Ни в детской постели, ни за переплетом книги, ни в игре, ни даже рядом с матерью, — смотри, она ускользает из твоих окоченевших рук, — еще лет десять или пятнадцать — и ее повезут на кладбище, вот, расползается кожа на ее руках и лице, наливается синевой шлюпяк сползшего вкось подбородка, обнажается все, что упрятано в ее нежнейшей плоти. А может быть, это будет завтра.


Сердечный удар. Тромб в сердце. Газовая гангрена. Рак во всех великолепных разновидностях, кровоизлияние в мозг.

Или хуже: слабоумие и паралич, вонь пролежней и лопотание скорое и бессвязное, заживо труп, за которым ты будешь выносить измаранное судно и кормить ее кефиром, вставляя в слюнявый рот носик от чайничка-поилки.

Пусть так. Но только пусть — живая, живая, живая…

А вот именно этого я тебе и не позволю.

Жизни.


Взрослею, страхи меняются, я уже видел смерть, гнойное отделение больницы, рутинное рукоделие смерти — от которого просто устаешь и только исподволь удивляешься огромной несправедливости.

Почему та женщина, умиравшая от газовой гангрены в собственных нечистотах и вопившая без умолку шесть часов кряду, не была посещена ни священником, ни даже завалящим дьячком — хотя монастырь находился через дорогу. И почему ее крик, вспухающие пузыри на голени, боль можно было остановить только одним способом — положить ей на отечное лицо подушку. И никаким другим способом — нельзя.

И ничего поделать нельзя.

Потому что Бог есть сейчас.

Есть в монастыре через дорогу.

Есть в каждой частичке тогдашнего, полного гулящей весной города.

Есть в мудрых книгах, во вдохновенных песнях, в философских дискуссиях богословов.

Но там, в тот день, в больничной палате — никакого Бога не было.

Господи, на свете есть такой ужас — обычная человеческая смерть, от болезни, от старости, от несчастного случая.


Так нет, они еще и придумали убийства.


Наступает новый прилив страха — не то, что кто-то схватит, кто-то возьмет, кто-то вылезет из могилы на твоем пути.


"…Изнасиловал второклассника на стройке, вырезал ему язык, половой член, испражнился ему в рот, а ребенок жил и ползал и как-то мявкал, тогда он стал давить его ремнем от школьной сумки, а ребенок все вывертывался, наконец добил его отверткой, которую заранее принес с собой, и тогда ребенок умер…"


Сыночек, дорогой сыночек, почему это не ты убил?

А что если это ты убил?


Смотри, у тебя тоже есть руки, ты слаб, конечно, но при этом сил на восьмилетнего ребенка у тебя вполне хватит. Ты ничем не отличаешься от того, на стройке. Ты так же ешь, испражняешься, смеешься над анекдотами, испытываешь половое влечение и жажду, прикрываешь тело одеждой, возможно, сейчас ты поднял руки. Потянулся, разминая затекшую спину, а Тот повторил твое движение, такое простое, свойственное всем людям на земле.

Почему убил он, а не ты?

А почему бы тебе не взять кухонный нож и не ударить друга, который ночует у тебя, — прямо в кадык. Или поймать собственную кошку, свернуть ей шею, так, чтобы хрустнуло?

Мамочка, мама…

Уйди, кошка, с колен, брысь, брысь…

Потому что у меня такие же руки, могу погладить, могу…

Чем я отличаюсь от того, почему я не убиваю, почему я не убиваю?


Прячу сам от себя ножи, лежу, остываю в комнате… Без движения, просто физически понимаю, какое у меня сейчас льняное лицо.

А если я сейчас…

А если я сейчас…

Не надо, пожалуйста, не надо…

Отрубите мне руки, потому что они могут убить, как могут убить любые руки.

Почему зверь может убить, украсть, обмануть, — почему зверь не способен на одно — на насилие?


Но проходит и это.

Какое счастье, что и это проходит.


Виноваты только я и мой страх.

Страх перед лишним словом и жестом, перед тем, что любые твои необдуманные или просто с озорства налепленные поступки обернутся адом, потому что ты всегда должен знать свое место.


Страх и ненависть к собственному сальному бессилию, неспособности защитить пусть даже от «игрового», невсамделишного насилия ни себя самого, ни тех, кого ты любишь.


Страх уже не мой собственный — но моего прадеда, и деда моего прадеда, и тех чужих поколений, что топали в Сибирь по разбитому тракту, дрожали, увидев над торговой площадью столб жирного черного крематорского дыма, страх тех, кто гнил в Ведьминской тюрьме в Кельне, кто жил в пасторальном городе Бамберге. В городе, где лет через сто с лишком родится Эрнест Теодор Амадей Гофман, доктор Дапертутто, доктор Вездездесь…


Страх тех, кто знал, что за стеной подписывают приговор четырехлетней девочке, которая призналась в сношениях с дьяволом после четырехчасовой пытки, и страх ее отца, которому Святое Судилище прислало счет за изготовление специальной детской дыбы — потому что четырехлетней еретичке не годился взрослый размер.


Страх поколений людей, к которым приходили и брали.

За дурацкий анекдот, неглубокий поклон, непочтительное высказывание об идолах, просто за то, что оказался в ненужное время в ненужном месте.


Больше всего на свете я боюсь травли.

Боюсь, когда человека раздевают и гонят.

И не важно, как раздевают — сдирают одежку или просто говорят с ним плотно и близко к теме по душам голосом усталого мудреца, все познавшего в жизни, ставят на место, по-отечески журят с младенчества знакомым гнусавым голоском прогнившего лепечущего трупа.

Того самого ненавистного Достоевского.

"Бобок".

Чтоб вам провалиться, Федор Михайлович, ночной отравитель…

Впрочем, вы уже провалились.

Тот самый рассказик, с невинным названием «Бобок», где случайный прохожий подслушивает, о чем переговариваются свежепогребенные мертвецы.


"Разврат дряблых и гниющих трупов, тело в гробу еще оживает, остатки жизни сосредоточиваются, но только в сознании, это продолжается еще месяца два-три… Иногда даже полгода… Тут есть один, который почти уже совсем разложился, но раз недель в шесть он еще пробормочет одно словцо, конечно бессмысленное, про какой-то «бобок», все бобок и бобок, пока не развалятся челюсть и горло…"


Вот этого голоса боюсь, бессмертного «бобка», который раз и навсегда укажет мне и тем, кого я люблю, и даже тем, кого я не знаю, — свое место.


И конечно же, главное, то, что я не переживал в жизни, но в страхах это присутствует всегда.


Меня гонят.

Я раздет, все мои слабости, телесные и душевные недостатки препарированы умелыми Мудрецами с ордером на арест, высмеяны, обгажены, я уже не человек, я предал все, со всем согласился, я бегу и знаю, что меня гонят, — они идут цепью, улюлюкают, хохочут, — они все очень дружны между собой, давно друг друга знают, отмечены наградами и общественным признанием, они не обладают "звериной серьезностью", как они сами говорят, и твердо уверены в том, что они делают благое дело. Нет, они не уверены — они действительно делают благое дело.


А я бегу без дороги, как животное, в нечистотах, в кандалах собственного ужаса, жировых отложений, кишечных спазмов.


Они гонят меня не для того, чтобы убить или поймать.

Они гонят меня за то, что я сделал что-то недопустимое и неприличное.

Они гонят меня, просто для того чтобы гнать. Потому что это не взаправду — это игра.

И я визжу, я падаю, скольжу в глине, забиваюсь куда-то, сажусь гадить там же, где прячусь.

Если я упаду и потеряю сознание, они остановятся, поболтают, лягут спать, чтобы я успел набраться сил, а потом будут гнать меня дальше.

И мне из этого не вырваться, потому что это — мой страх.

Гнать, дышать смотреть, обидеть, слышать, видеть ненавидеть

И зависеть и терпеть.

И зависеть и терпеть.

И зависеть и терпеть.

3. Старший брат

…Когда-то у меня был старший брат.

Когда он родился, меня еще не было.


Он лежал в немецкой ортопедической колыбели фирмы старого Керснера (Гамбург), и стоило ему срыгнуть молоко или скривиться, мать сжимала добела слабый кулак и говорила отцу внятным волчьим голосом: "Я не буду больше хоронить детей. Если он умрет, ты похоронишь обоих".


Отняли и заперли склянку с уксусной эссенцией, которую она прятала в широкогорлом императорском рукаве японского матинэ.


А меня не должно было быть еще целых шесть лет.


Мой брат научился ходить и говорить, сменил платьице на матросский костюмчик, в первый раз съездил с родителями в Zoo и на Вербный базар, на Островах устроили елку с вертепным представлением, детской кадрилью и сухим киевским вареньем от Балабухи.


Ездили на санках кататься в Ботанический сад. Брат сидел на коленях у отца. И махал встречным прохожим пуховой варежкой.


А я уже почти был. Я лежал у матери в животе вниз головой и, наверное, слышал в околоплодных водах желтый метроном ее сердца, гулкие стуки копыт по торцам, отзвуки разговоров, повисшие в ледяном воздухе на перехват горла, крики разносчиков и однообразную песенку латыша, торгующего цветами из крашеных анилином перьев и картонными корзинками для орехов и морошки, но я ничего этого еще не умел понимать.


Скоро я вышел из матери вон и был положен в ту же самую кровать, работы старика Керснера, с новейшей системой мудрых ремней и пружинок, с гигиенической сеткой и стерильным младенческим приданым, которое выдерживали на льду и сушили особым методом в духовом шкафу.


Мать снова сжимала кулаки и твердила о похоронах. Мой старший брат был огорчен: он ждал, что я приду и сразу буду играть с ним.


Но я не умел играть.

"У него лицо как у старичка, — сказал мой брат. — Отдадим его шарманщику. Или выбросим его в окно. Зачем он?"

Зачем я? Не знаю.

Я закрыл глаза и закричал, его увели от кровати.


В день, когда я родился, шел дождь, старшему брату подарили заводного слона, дрезденской работы.


Слон топотал по ковру и вертел хоботом, а на спине его в паланкине пританцовывали золотые зажмуренные китайцы.

Потом ключик потерялся, новый так и не был заказан, и слон издох.


Много лет назад у компании речного судостроения стрясся юбилей.

Дед, а равно и остальные были приглашены в речной вояж на два дня. А нас взяли с собой.


На палубе был накрыт стол на триста кувертов, играл духовой женский оркестр, сорок пять кокоток в картонных цилиндрах, из города Парижа. Все бледные, суконные юбки в пол. Большие строгости.

Тромбон — колоссальная негритянка. Дирижер — наряжен оперным Мефистофелем. Очень старый. Артритные коленки. Палочка Оберона. Наяривали болеро. В гримуборной под тентом флейта-пикколо колотила футляром заплаканную костюмершу, которая подпалила утюгом рюши концертного блузона.

Несло коньяком и раскаленными щипцами для плойки. При свете спиртовки старая бандерша-контрабас в неоправленном лиловом платье выдавливала из жирного предплечья чирей. Музыкантши менялись, взамен уставших приходили новые, но мне, как всегда, не позволили смотреть и прогнали к большим.


За праздничным столом клубились сивые бороды педантов, правоведов и негоциантов в непотребных фраках и читали по бумажке козлиные здравицы.


Потом пожимали друг другу корявые руки, торчащие из целлулоидных манжет, как головы гильотинированных из корзины.


Потом опять читали здравицы, хлопали в ладоши и пили ледяную водку.

Рядом с бородами интересничали приятно загримированные обезьянки в шляпках-безе, показывали мизинцами на ландшафты, завязывали знакомства. Назойливо хвастались, что образованы по-французски и называли пароход "вапером".

Стол ломился, но никто не ел.

Накрапывал дождь, несло мазутом и ржавчиной из-за борта. Стреляло в ухе.


Мне дали грушу, назвали умницей.

Шляпка за спиной у матери прошептала другой шляпке: "Бедная мать, младший на редкость дурен, так дурен… Но глаза у него, вы заметили, как у хорошенькой женщины".


Пароход назывался «Моревна», каюты плюшевые, с умывальниками.

Справа и слева линия холмов — спины замшевых слонов, сосновый бор, зажмуренное меж стволами мусульманское солнце. В заводях у берега звучно била белобрюхая рыба.


Мне, кажется, исполнилось семь лет.

Той ночью я не спал, я никогда не сплю на новом месте, вообще не терплю перетаскивать скверно вылепленное тело мое с место на место, будь то в вагоне или на корабле, где после полуночи муторно, болтает, и прокисает в головах мутный оршад в захватанном графине, на подвесной полке. Перед завтраком — таз чуть теплой воды и кусочек не пенящегося казенного мыла с выдавленной по белому салу эмблемой пароходной компании.


На рассвете стало совсем невмоготу, я посмотрел на соседнее место, но там не было моего старшего брата. Пустая подушка.


Я вскочил сразу и побежал его искать.

Потому что когда вместо старшего брата пустая подушка — это будто человек без головы. Обычный человек без головы, вот он идет по улицам, расплачивается в кафе за чай с ромом и бриошь, устраивается поудобнее в театральной ложе. Вслед ему кричат, женщины падают на панель ничком, собаки щетинятся и лают, как астматики, — а безголовый гуляка в толк не возьмет, ну что в нем такого необычного.

"Все с ума посходили сегодня, вам не кажется?" — хочет сказать безголовый случайному приятелю… А сказать-то ему и нечем.

И вот тогда он бросается к зеркалу в фойе… И видит, что головы у него нет.

Очень скверно, когда вместо родного человека — пустая подушка.

Пассажиры спали.

Берегов было не видно: все заблудилось в туманном молоке. На темных бревнах мигала керосиновая лампа, — на плоту в шалаше-балагане спал рыбак. Тщательными штрихами размытой туши шевелился на прибрежных мелководьях тщедушный рогоз.


Брат стоял на корме и смотрел в воду. Он мне показался очень большим — выше отца и даже деда, ведь ему было двенадцать.

У него были широкие плечи, большие руки, каштановые волосы, стриженные кружком.


Он посмотрел на меня и сказал:

— Ты что не спишь?

Я не знал, как ему сказать про пустую подушку, про гуляку без головы у граненого зеркала в невероятно освещенном электрическими лампионами фойе, про то, как я искал его.

Брат поморщился и щелкнул меня по носу:

— Если не спишь — смотри.


Туман на левом берегу едва разошелся. Открылась луговина, видимая будто сквозь волнистую бутылку с водой. На лугу, совсем сизом от росы, танцевали аисты. Их было, наверное, штук сто.

Они щелкали клювами, запрокинув узенькие, как турецкие туфельки головы. Аисты плясали, плясали, плясали упоенно, ванильно и медленно друг против друга.


Мой старший брат держал меня за пояс, чтобы я не упал за борт.


Пароход шел неторопливо и вежливо, как по эмали, все спали, быть может, даже кочегар и капитан, который покидает палубу последним.

Брат заметил, что я замерз, снял дождевик и закутал меня.

Аисты продолжали вальсировать вслепую.

Прошло много лет, мы видимся редко, а положа руку на сердце — мы не видимся вовсе.


Давайте, я солгу вам о нем, а вы солжете, что поверили мне.


Итак, мой старший брат вырос и отправился в кругосветное путешествие. Женился на мулатке из Кадикса, известной своими эротическими танцами и разнообразными противоправными деяниями, она обобрала его в первую брачную ночь, сбежала с цирковым лилипутом по прозвищу Гулливер, а может быть, Галлимар или Луи Буссенар, но умерла от тоски по моему старшему брату через двадцать четыре часа.


Но мой брат не унывал. Он купил у держателя опиумной курильни дрессированную уистити, пересек полмира на почтовых лошадях, эскимосских нартах, запряженных синеглазыми лайками, на японских джонках, босфорских фелюгах и волокушах, в которые впрягают по дюжине пигмеев на потеху африканерам. Брат открыл гробницу ацтекской царицы, воевал с сипаями, сражался с ирокезами на какой-нибудь Блад-ривер, ходил на гризли в Скалистых горах, мыл золото в Калифорнии и слышал, как людоеды стучат в барабаны под Столовой горой.


Мой старший брат впал в отчаяние на мысе Доброй Надежды и открыл неизвестный Императорскому обществу атолл. Придумал сыворотку против чахотки и болезни Паркинсона, написал оду "К радости", сжег вторую часть "Мертвых душ", сойдя с белоснежного лайнера из Вальпараисо, выпил стакан лимонада в кондитерской Вольфа и Беранже и застрелил белокурого француза в упор. Поделом.


Под утро брат приехал откуда-то с Огненной земли, заросший рыжей бородой, громогласный, с окованным сундуком за плечами, в крагах, какие носят шофэры и трапперы. Брат открыл сундук с трофеями, — в сундуке лежала его собственная голова, засушенная тайным методом даяков-охотников за черепами до размеров отроческого кулака.


Я вздрогну и проснусь. Соображу, нашаривая спросонок часы и портсигар, что уже поздно куда-либо писать, бродить по адресным столам, выискивать в полицейских архивах метрики и выписки из плесневых домовых книг. Даже если бы мы встретились снова, где-нибудь, по счастливой случайности, на выбритом травяном поле для гольфа или в поезде дальнего следования, в вагоне-ресторане, где после трех часов пополуночи поблескивают над неудобными столиками монокли аферистов и холостых курортных мальчиков. Даже если бы столкнулись на чужих похоронах или на выставке бабочек — нечего было бы сказать друг другу, кроме элементарных торопливых банальностей, и он записал бы мой новый адрес одолженным грифелем на папиросной пачке.

На выходе с кладбища, он потерял бы пачку, и всю дорогу домой или за ужином брат пожимал бы плечами и потирал мигреневым карандашиком выпуклый, как у баранчика, висок: какого беса от него хотел этот… этот, а, черт дери его, забыл…


Я ведь даже не помню, как он выглядел. Я не храню фотографии из-за подслушанного пустого суеверия, мол, на фотографиях неуловимо меняются лица тех, кто должен вскоре умереть.


Я не хочу быть свидетелем этой подспудной перемены. Что с ними происходит? Они седеют? Закрывают глаза? Или просто портрет размывается, как залитая ливнем акварель, меж воротником и шляпой остается рассеянное световое бельмо.


Это как выстрел в немом кино: пугает не сам выстрел, не окровавленный любовник, тенор ди грация с подведенными глазами, марающий артериальной морковной кровью пошлейшую шкуру белого медведя перед камином.

Так убивает воспитанная немота некролога на последней полосе.


Важнее всего — танцующие аисты.

Голоса на морозе в Ботаническом саду. Болеро. Замшевый слон и лобастые китайские мудрецы в клеточке для саранчи на его основательной спине.

Потерянный ключик нашелся в щели через три года, хватились — а слона уже выбросили. Ключик до сих пор хранится в письменном столе.


Дождь подступает к окнам. Дворники подставили под водосточные раструбы ведра. В планетарии города, в разреженном воздухе крыш, мансард, кариатид и чердачных бычьих глаз по-балтийски респектабельно рассвело.


В конце улицы, где обрывается паломничество шестигранных театральных фонарей, тянется невидимая из-за угла набережная, обшарпанные задворки речных доков, грузовые склады, где под моросящим дождем гниют ящики контрабандных померанцев, перетянутые крест накрест бечевой тюки шелка-сырца с иероглифами и истлевшими в крошево коврами из Дамаска и Трабзона.


На грузовой парусине проставлен оттоманскими чиновниками страшный товарный знак «тугра». Некогда ожиревший от крови славянских полонян и приторной коз-халвы царьградский хозяйчик, изнасиловавший Константинополь, обмакнул руку в кровь павшего монаха-воина и отпечатал пятерню на пергамене, — услужливый визирь тут же обвел кровяную кляксу затейливой вязью — так и стала печать от тех лет и до века, на товарных ящиках и рабских лбах.

Все кончается в четыре часа утра. Здесь, на трех ступеньках с городскими цепями меж гранитных тумб, над подолом великой маслянистой траурной воды, на ртутной ряби с редкими огоньками бакенов, сквозь бронхиальное дыхание истлевающего в сырости июля, сквозь слабый запах креозота, олифы и выморенного свайного дерева, искусное ясновидение плоского горизонта.

Близко — мостки с прогулочными катерками, задернутыми брезентом, место, обесстыженное туристами, спекулянтами и акварелистом, мажущим на продажу миленькие, зализанные в глянец «бельвю» классического толка с маниакально выверенным чертежом литого чугуна набережной решетки.

и на том берегу — до озноба, как назло: допотопные комоды зданий, ломаная укромная линия распадающегося рассвета, бессовестный кармин причального фонаря, нагромождение ящиков, как сброшенный вслепую с аэростата балласт.

на том берегу

больше никогда не будут танцевать аисты.

Потому что некому щелкнуть меня по носу и сказать:

"Если не спишь — смотри".

4. Нефертити

Сегодня Смерть стоит передо мною

Как исцеление после болезни,

Как освобождение после заключения.

Сегодня Смерть стоит передо мною

Как запах ладана,

Словно как когда сидишь под парусами

В свежий ветреный день.

Сегодня смерть стоит передо мною

Как запах цветка лотоса,

Словно как когда находишься на грани опьянения.

Сегодня смерть стоит передо мною

Как молния на небе после дождя,

Как возвращение домой после военного похода.

Сегодня смерть стоит передо мною

Подобно сильному желанию увидеть свой дом

После долгих лет, которые ты провел в заключении.

Разговор человека со своей душой Ба[1]

Золотые маски царевичей в двойной короне Белого и Голубого Нила.

Колосья заплетенных бород, инкрустированные ляпис-лазурью.

Алебастровые урны с истлевшими внутренностями, содержимое пересыпано коринкой и зерновым ладаном, трижды запечатанные древесной камедью.

Медные зеркальца с ручками в виде танцующего уродца Бэса, божка лукавой женской красоты, спрятанной в коробочках для румян и ложечках для притираний волшебной страны Пунт.

Ненавистное сухопутным зодчим море, которое боятся назвать настоящим именем и называют вполголоса: "Оно… Очень зеленое".


Обычная начинка египетских гробниц, пуленепробиваемые витрины в Каирском музее.


Заботливо сложенные конфетными фунтиками ушки мумифицированной кошки-кукляшки, завернутой в полотно, расшитое бисером.

Смуглая девочка, голенькая, с выставленным по-детски щенячьим овалом пузичка, — у насурьмленного виска — цветок лотоса, пустой шампанский фужер, — бессмертие все выпили, до капельки, нам ничего не оставили.


Сильнее листового археологического золота, мумий с инвентарными номерками на лубяных стопах с треснувшим рисунком ногтей, поющих колоссов Мемнона, которые сто лет тому назад наконец-то поперхнулись песком и задохнулись, запомнилась мне одна находка. Первые в мире стихи. Во всяком случае, так считают, что они первые.

Всего две строчки, не гимн солнечному диску, всепитающему и всегубящему, не прославление местного царька, отсекшего голову сопернику и сделавшему чашу из его черепа, не наставление во очищение души, приглашенной в баню Божию, воглагольную.


Две строчки, от которых больно и хорошо. Больно — в полой сердцевинке становой кости меж ребер, словно это и не кость вовсе — а флейта или зябличий манок, хорошо просто оттого, что они есть.

Это один из «школьных» папирусов — папирус Анастасии II (папирусы обычно назывались по именам своих первых владельцев).


Он заполнен обычными упражнениями ученика-писца, писавшего под диктовку или копировавшего назидательные тексты, молитвы или деловые письма. На обороте другим, четким почерком выведено:

Приходит ветер — и слетает к сикомору,

Приходишь ты…

Здесь тростниковое перо замерло.

Тридцать пять столетий назад.


Приходит ветер, приходит, дергает оконные рамы, заглядывает в стекла: а? Спите?


Не приходишь ты, Нефертити.

Та, что прекрасна, пришла, чтобы остаться навсегда.

Так переводится твое имя, длительное на глотке, на выдохе, как пчелиный полет в полдень, в медуничных, безлюдных лугах.

Так переводится твое имя.

Так оно лжет.

Потому что ты не осталась навсегда.

Археологи-британцы запаковали в ящики с соломой добычу, раздарили свои пробковые шлемы номадам и бедуинам, разъехались пожинать лавры географических обществ, грамоты из рук Королевы, доживать академические часы, желтые от нильской малярии и лениво посланных им в спину проклятий истлевших жрецов с обритыми головами и тайными свитками.

Наполеоновские солдаты, балуясь на биваке, расстреляли из ружей лицо Гармахиса — Большого сфинкса.


А ты не пришла, Нефертити.

Ты улыбаешься с цветной фотографии, рыжая, с проседью, улыбаешься, подперев пятипалым лотосом ладони подбородок, на запястье у тебя узенький, как змеиный выползок, золотой браслет, а в ладони тлеет — не истлеет легкомысленная дачная папироска.

Летняя акварель за твоей спиной, сизые бурьяны, деревенские сорняки-лопухи-лебеда-резеда, манные облака, полустанок, телеграфные столбы, северный август, ломкая перспектива вагонов, ты никуда не едешь.

Там твое имя не лжет.

Туда ты пришла, прекрасная, чтобы остаться навсегда.


Я бродил в Сокольниках вечером.

Не знаю, зачем меня понесло за ограду лесопарка, там людно, наверное, поэтому.

Вечер пятницы, апрель, растеплынь. Парочки, компании, звон бутылок, в синем иссопном небе — лопасти колеса обозрения, люльки-колыбельки прорисованы в закатном перистом небе по-японски тщательно и легко, разноцветные, как монпансье.


У пассажиров аттракциона в руках колбасы шаров, покупная снедь, марионетки-страусы, сверкалочки из фольги с китайской дешевой подсветкой на фонариках.

Дети, собачники, старухи.

Молодые, разнополые, по двое на скамейках.


Блузочка и модный кожаный пиджак в талию целовались в тени. Блузочка интересничала, похохатывала, отхлебывала коньяк, болтала, пиджак блузочку к скамейке прижимал, укладывал на обе лопатки.

Целовались.

Веришь ли, Прекрасная, я секунд десять соображал, чем они занимаются.

Потом рассмеялся, ускорил шаг, потряс головой, чтобы распогодилось.

Веришь, я забыл, что это такое.


Шашлычные угли, запах перекаленной в масле сахарной пудры от киоска с пышками, рассыпанная хрустящая картошка, сухой навоз на асфальте: провели шоколадного пони с ребенком на спине вокруг высохшего фонтана.


Прокат спортивного инвентаря, кафе «Фиалка» — парусиновый навес с будудуканьем из динамика, несет пивным перегаром. Кофточка и курточка — родные сестры коньячной блузочки — разнимают два подравшихся тренировочных костюма: "Тенгиз, не нада! Тенгиз, не нада!"


"Фиалка" обсажена голыми прутьями кустов, перемигиваются елочные гирлянды.

Мне туда не нужно, Нефертити, мне нужно во-он туда, нет, ты не туда смотришь.


Да, теперь правильно, западнее, за прудом, где еще не стаял снег. Где розовая полоса мешается с гулкой крепленой синевой, где купно молчат деревья, нет лыжных просек, не торгуют пожилыми сосисками в тесте и картинами под Левитана, как у пуделей бывает стрижка подо льва.

Мне туда надо очень.

Там людей нет, зато есть заброшенное с осеннего сезона шапито — возле него пустой фургончик с надписью «Люди» и преющая, опасная, как горящие торфы, выгребная куча опилок.

В березняк, в утиные шорохи, в парковые тени.


Там я лягу на скамейку, закурю, послушаю птицу, похлебаю покупной воды из пластмассовой бутылки. Полежу немного.

А потом буду орать. Долго.


Раньше я думал, что деревенское выражение "на крик изойти" — это велеречивое преувеличение сибирских плачей, помнишь, мы с тобой слушали их как-то раз вместе.


Нет, это правда. Ты не пришла.


Ты прекрасная, ты не осталась навсегда.


Вот твой ветер, волнами, волокнами, — теплый, холодный, бриз, сирокко, норд-ост, соранг, как еще его называют, ветер круглый, как апельсин из Марокко, ветер веский, тысячелетний, шквальный. Ветер выкорчевывает из илистых берегов реки Неандера черепа первобытных людей, шугает ворон с Новодевичьих крестов, гулит, как голубь на оливковом дереве, оплакивает тебя, Нефертити.


На, возьми его, как кашмирский платок, которые ты любила, которые я раздарил, разбросал по плечам чужих молодых женщин в тот день, когда я понял, что ты не останешься навсегда.


У тебя были маленькие теплые руки. Ты сама была маленькая, мне, низкорослому, — чуть выше плеча, ты не любила спать на спине, ты сидела поджав ноги «кораморой» на кухонной табуретке, и разговаривала со мною, и курила, и учила меня варить калмыцкий чай с молоком, маслом и солью, после которого так славно и бессонно болтать ночь напролет на кухне, ты пекла шафранные куличи на Пасху и покупала коралловые ожерелья, которые немедленно хотелось раздергать на бусины и за чтением отправлять по одной за щеку.


Пусть тают карминные карамельки, с антильской прохладой, со всеми свечениями рыбьих стай и планктона, акванавтическими красотами Большого Барьерного рифа. Качаются под бризом яхты миллионеров с тысячами огоньков на вантах, голенастые леди глотают ледяное шампанское. Южный крест застыл в зените, и креолка, надоевшая креолка из рекламного ролика, — заученно-томная, с голенями, глазами и ланитами гламурной лани и Анитры уклоняется от совокупления.


Ты плакала по ночам. А когда я вставал и бежал к тебе, ты отворачивалась, поправляла занавеску на кухонном окне и говорила мне: "Ничего. Иди спать".


Ты купила летом в Каире у нищего две раскрашенные анилином дудки из тростника, которые не играли, как я ни пытался зажимать выжженные отверстия.


Ты любила волчки, калейдоскопы и четки.


Вон их сколько, пыльных, полудрагоценных, нанизано на глиняную бутылку из-под фальшивого грузинского вина, где три глиняных князя пируют на пленэре, воздев глиняные винные рога, горные кручи, папахи, сабли, закланный баранец и подпись Пиросмана: "Пить не надо одному".


Не надо. Не надо одному пить, Прекрасная.


Твои ладони. Я забыл, какой длины была твоя линия жизни, когда я тебя мыл, голую, еще теплую, я не догадался посмотреть.


Да ты и подвернула ладонь, они кололи тебя, было неудобно, я не мог разглядеть, длинная она или короткая.

Меня торопили медицинские сестры. Нужно было ждать санитаров, подписывать бумаги, звонить кому-то, хлопотать, получать заключение, я не успел посмотреть, какой длины она была, эта чертова линия на твоей ладони.


Но ты же где-то есть.


Я просто не могу пока найти твой новый адрес, я не знаю, у кого тебя спросить на улице, как спрашивают дорогу или время.


Что я покажу, когда меня спросят о тебе? Твои волчки?

Купленные тобой игрушки, книги, платья? Что?


Сумку, с которой ты ходила на работу, которая теперь лежит на боку в прихожей как дохлая собака, мужчину, который зачал меня тебе и тоже не остался навсегда.


Твою обувь, которую никто не взял, после того как ты не осталась навсегда, потому что у тебя очень маленькие ноги были, тридцать четвертый размер.


Ты любила персидские стихи — робаят. Они вытатуированы на мне теперь навечно, острым мусульманским стилом-калямом.


Помнишь то четверостишие, которое ты часто повторяла, которого я смертно боялся в детстве:

Исчезну со скрижали бытия,

И станет мертвой глиной плоть моя,

Ты птицу вылепи из этой глины

И соловьем поющим стану я.

Зачем ты и в этом ошиблась? Там песок, гравий, я пытался лепить птицу — не выходит совсем, все разваливается.


Прекрасная, которая пришла, чтобы остаться навсегда. Нефертити, я пытался от тебя бежать, забывать, пить водку, все, что люди делают в таких случаях. Бог дал, Бог взял, время лечит, все перемелется, будет мука, ей там лучше, все это формулы фальшивомонетчиков.


Они не помогают ни черта.


Я люблю тебя, так же, как и любил.

Только теперь — навылет.

Я юлил, фарисействовал, писал о чем угодно, о Возрождении, о Боге, о России, наворачивал торты отвлеченных красивостей и не смог, не сдержался, не выдюжил, вот поэтому понял, что пишу только тебя. Дешевое шаманство.


Я просто хочу, чтобы ты пришла и осталась навсегда, даже если самое плохое случится: если ты придешь такая, какая ты сейчас. В земле спустя четыре года.

Я знаю, что нельзя, но я бы тебя впустил.

Если бы ты пришла, я открыл бы перед тобой дверь.


Сквозь замочную скважину ощущаю запах раскаленного песка, твой полуденный суховей.

Различаю тебя, стоящую, как королевская кобра, там, на том берегу Голубого Нила, где и языки умолкли и знание упразднилось, где ты осталась навсегда.

Нофер-Неферу-Атон.

Таково одно из имен царицы Нефертити.

Приходи.

Я согрел бы тебе чаю, я только что поставил чайник на плиту.

В земле лежит и греется твое горчичное зернышко — малая часть тебя, компьютерная клавишка, плашка из наборной кассы цифр и слогов, буквочка от магнитной азбуки первоклассника.

Если бы я знал, как добраться до тебя, я посадил бы в горшок зернышко, как та женщина у Андерсена, и вырастил бы тебя вновь.

Ведь если из льняного семечка бездетная старуха смогла вырастить себе дочку-дюймовочку, то наверняка существует и такое зерно, из которого можно вырастить

мать.

Прими цветок лотоса из твоего сада,

Его не отняли у тебя.

Пусть несет он тебе всякие дары

И плоды, созревающие в нем.

Чтобы ты утешилась его лакомствами

И насладилась приношениями.

Сердце твое освежают цветы сада,

Тело твое охлаждает тень гранатового дерева.

Во веки веков ты будешь делать то,

чего пожелает твое сердце

Золотая…

СОНЯ КОЧЕТОВА