Книга за книгой — страница 3 из 19

Ивара я впервые увидела, когда мне было семнадцать. В тридцать третьем году в Доме молодежи на танцах по случаю семнадцатого мая[1]. Ему было почти тридцать. Крепкий, темный, он остановил на мне взгляд в толпе. Всего лишь один короткий взгляд, но кровь во мне закипела, и я подумала — это он; о нем я мечтала, могла бы написать та женщина со странной судьбой, я не знаю о женщине ничего, кроме нескольких событий с ее участием, которые наверняка оставили в ней очень глубокий след. Такова жизнь, во всяком случае, если человек открыт ей: когда угодно может произойти непредвиденное и судьбоносное, и в обозримом будущем оно определит, кем или чем или где ты будешь. Все происходящее несет на себе отпечаток непредвиденности, просто обычно события мелкие, последствия их незначительны, поэтому мы об этом не думаем. Например, звонит кузен, хочет заехать в гости, и совместный вечер, о котором несколько дней назад никто и не думал, происходит. Или вдруг повстречаешь нового человека, на периферии совершенно другого дела, и вы оба не обратите на эту встречу внимания и не заподозрите никаких последствий, пока не встретитесь в следующий раз при других обстоятельствах и тогда, или еще через раз, внезапно подумаете: с этим человеком я хочу быть всегда. Наши маленькие жизни вовлечены в большие движения, но они совершаются скрытно, под толщей повседневности. Война выталкивает их на поверхность, потому что ощущение бытия делается возвышенным и легче пренебречь всем, что обычно привязывает человека к его реальной жизни. Родители всегда насторожены, они более чутко вычисляют непредсказуемые события и опознают их или страх перед ними. Сперва дети маленькие, и все чревато для них опасностью — я с ужасом думаю об отце, забывшем в прошлом году малыша в машине, он нашел его уже мертвым, или о матери, которая на минутку отошла от купающейся дочки в гостиную, а когда вернулась, та уже утонула; потом дети подрастают, и жизнь превращается в череду испытаний, но мало кто из родителей хочет, чтобы его детей затянуло в шестеренки больших событий, в основном все хотят детям предсказуемой, безопасной, разумной и гармоничной жизни. Я сам такой. Тебе два года, и пока всего и забот, чтобы тебе было сухо, тепло, спокойно, ну и кормить и понемножку развивать, но придет день, когда ты уйдешь в большую жизнь, и мне не хочется, чтобы ты ставила на кон слишком много, с высоким риском ошибиться, или подвергала себя опасности, или скатилась до уязвимого положения в обществе.

Пока я это писал, ты промчалась через двор, убегая от сестры, волосы развевались во все стороны. Времени без двух минут восемь вечера, лучи солнца поблекли во всем саду, кроме верхушки каштана, там его отражают листья и горят светло-зеленым светом. Сегодня помимо работы над этим текстом я еще отвез твоих сестер на выступление, это было в полдвенадцатого утра, днем час поспал в летнем домике, там прохладно и спится глубоко и сладостно, в пять вечера забрал их и по дороге домой слушал немецкие радиостанции, сначала три вперемешку, потом одну, потом ни одной, а со всех сторон золотились поля под густо-голубым небом, и на востоке темнел синий кант моря. Колосья то почти белые, то золотые, почти красные, сушь и полнота, и в это воткнуты, помимо деревьев, еще ветряки, стройные, белые, нынешним вечером совершенно неподвижные.


В девять тринадцать солнце погасло и в кроне каштана тоже. За окном ни следа солнечного света, свет только косвенный: серый воздух высветляется сильнее, чем выше я задираю голову, и в зените небосвода все еще призвук голубизны. Я только что делал короткий перерыв и выходил в сад, надо мной, на фоне задника в виде густого неба, носились ласточки, туда-сюда. Некоторые так высоко, что казались черными точками, но другие кружили в каких-то двадцати метрах от меня. Когда ласточка оказывалась под определенным углом к солнцу, не видному с моего места, крылья вспыхивали оранжевым. И так раз за разом, как будто птица вдруг загорается. Я стал считать ласточек, насчитал четырнадцать. Между ними и мной роилась мошкара, тоже оттененная густым небом. И полная неподвижность, ни дуновения, ни шелоха. Из соседнего сада доносились крики одним и тем же голосом и смех на грани истерики. Сперва я подумал, что голос женский, но потом понял, что это мужчина под тридцать, наверное. «Иди сюда! — кричал голос. — Посмотри, какой папа сильный! — кричал голос. — Ха-ха-хаааа-хааа-ха!» — хохотал голос. Некоторое время тишина, потом как будто бы кто-то пукнул там за оградой. Но настолько тихо на улице быть не может? До соседского двора двадцать метров и две зеленые изгороди. Звук раздался снова. «Ха-ха-ха-хааа-хааа!» — зашелся голос. Потом кто-то рыгнул, и в этот раз я точно не ошибся. Все это время я читал статью в «Гардиан» об Уильяме Эглстоне, американском фотографе, чья выставка сейчас открылась в Лондоне, и рассматривал его работы. Некоторые из них попадались мне раньше, меня гипнотизируют его цвета, ничего подобного я прежде не видал. Впервые я услышал его имя в Нью-Йорке, в кабинете человека, близко с ним знакомого, он немедленно достал один из альбомов Эглстона и стал показывать мне снимки, попутно рассказывая байки из жизни фотографа, насыщенной, насколько бывает жизнь пьющего художника, когда она расходится на анекдоты. А полгода назад ко мне сюда приезжал фотограф Йорген Теллер, и я начал было пересказывать ему те истории об Эглстоне, но заметил, что гость вдруг чуть изменился в лице, как будто тень нашла, хотя мы сидели в доме. Мы с Уильямом друзья, сказал он. Вместе путешествуем. Я много его фотографировал. Пролистывая статью и рассматривая фотографии на маленьком экране мобильника — снимки плохого качества, но все равно ошеломляющие, — я вспомнил тот разговор. Бывает такая глубина цвета, при которой поверхности как будто кружат голову, частое явление в живописи, почти неизвестное в фотографии. У меня есть альбом датского фотографа Келда Хелмера-Петерсена, и в некоторых работах сороковых годов он добивается того же эффекта, его цвета рождают во мне жажду и жадность до чего-то неопределяемого, но он все же идет другим путем, его голова занята формами, геометрией, узорами, системами, а цвет им придает бесконечность, в то время как Эглстона занимают люди, он смотрит на них, мне кажется, с такого расстояния, как если бы фотографировал животных, тропических птиц или зверей в африканской саванне, но при этом самость людей, каждого конкретного индивидуума, явственно просвечивает.

Вероятно, сосед, играющий за забором в футбол с сынишкой, рано или поздно забудет эпизод сегодняшнего вечера, равно как и его сын, как забыл бы я сам, не запиши я все, подумал я, вставая, чтобы пойти в дом и все-таки записать, хоть и с некоторой понурой тоской: очевидного смысла в происшествии нет, акт записывания усугубит бессмысленность, а еще более — моя смерть, и останется происшествие торчать где-то в книге, одинокое, без понятых и свидетелей — зачем надо было сохранять именно это событие, когда столько всего происходит?

Ты уже улеглась, мама почитала тебе на ночь, она вчера приехала. Ты не отлипала от нее весь день, вы втроем с ней и няней съездили в город, прошлись по магазинам и поели блинчиков, потом ты час проспала в гамаке, вылезла из него сонная, отказалась есть, забралась на колени и только смотрела, как едим мы (обедали в саду). Мне на шляпу села бабочка, ты засмеялась и стала махать руками, она улетела. Потом ты выпятила губу и затарахтела «п-п-п», брызгая слюной, я попросил перестать, ты слезла с колен и понесла, скрестив руки на груди, свою обиду к дальнему концу изгороди, встала к нам спиной, и вид у тебя был такой потешный и милый, что младшая из твоих старших сестер рассмеялась. Ты разобиделась пуще прежнего, повернула ко мне лицо и, следя за моей реакцией, потянулась сорвать большой лист, поскольку я как раз накануне в очередной раз попросил тебя ничего в саду не рвать — после того как ты отодрала с ветки неспелую твердую сливу. Сейчас же я только улыбнулся, ты убрала руку и побрела к нам.

По каменной дорожке вдоль дома прошла с бутылкой минералки в руке твоя мама, в сумерках она похожа на тень, а идет к деревянному крыльцу посидеть там покурить, как любит. Думаю, ты уже спишь, обычно, стоит тебя уложить, ты засыпаешь через пару минут. Я и сам устал, но мне придется еще несколько часов поработать, по плану эту последнюю часть рукописи надо завтра сдать в издательство. Начало книги я доделал в среду утром, бросив гостей: самолет у них был после обеда, и они хотели еще раз искупаться — и в час дня отослал текст редактору, но поскольку было уже поздно, я не стал собираться с силами и браться за что-то новое, а выкатил из прихожей летнего домика косилку и вместо работы подстриг газон. Идя за косилкой и сужая круги, я думал о разговоре накануне, какие-то обрывки всплыли в голове, и мне вдруг стало страшно стыдно, что я так бахвалился. Кузен спросил, понравилась ли мне Бразилия, и я взялся рассказывать, что на встречу со мной пришла толпа народу. Он поинтересовался, много ли я путешествую, а я ответил, что мог бы ездить хоть триста шестьдесят пять дней в году, но сейчас отказываюсь от всех приглашений. Индия, сказал я, Аргентина, Бали, Чили, ЮАР.

Зачем я сыпал названиями?

Никакой необходимости в этой информации не было, чистое хвастовство.

Я дошел до тенистого участка у ограды, тут газона не было, одни сорняки и мох с проплешинами голой земли, и вдруг покраснел. Они младше меня на тринадцать лет, но нет, мне непременно надо рассказать, как хороши мои дела.

Можно подумать, мне двенадцать. В двенадцать удержаться от соблазна невозможно. Но в сорок семь? Когда ты отец четырех детей?

Вместо того чтобы продолжить движение по короткой стороне участка, вдоль камней на границе цветника, и постричь газон единой убывающей спиралью, я повернул налево, тем самым разделив его надвое; думал же об отце, как он однажды сказал мне, что битлы, которых я тогда в основном и слушал, просто списали свои главные песни