Книга жизни. Воспоминания. 1855-1918 гг. — страница 4 из 60

льским огнем бегали по сцене. Кроме этого неизбежного финала, были постоянные трюки, как бы ни менялось содержание пантомимы, — разрезание Арлекина на куски и стреляние им из пушки в цель. Все делалось быстро, судорожно, как потом практиковалось в кинематографе. Всякое событие, которое впоследствии получало широкую огласку, проходило через нашу квартиру. Так, по крайней мере, мне казалось. Анекдоты, происходившие с чиновниками и курьерами, вдруг потом из кабинета отца переносились в "Искру" через карикатуры Лабунского. Помню, как он, придя из департамента, смеясь рассказывал, что директор их Поленов, когда министерство переезжало в новое помещение на Фонтанке, увидя дела, упакованные в тюки, — спросил:

— А где же чиновники?

— Им нечего делать, все дела упакованы, — ответил экзекутор.

— Они должны сидеть у тюков! — возразил директор. — За что же они жалованье получают?

И вдруг я увидел этот самый разговор в "Искре" под карикатурой, — только вместо Поленова была поставлена фамилия Дубинин, да цензура заменила слово "департамент" словом "купеческая контора", — хотя начальников в форменных фраках в купеческих конторах не бывало.

Осенью 1863 года меня повезли на выставку в Академию Художеств. Не знаю, почему именно в этом году удостоили меня этой чести, — должно быть нашли, что я достаточно велик для восприятия эстетических наслаждений.

В то время мужчины ходили по выставке в шляпах, с палками и зонтиками. Помню густую толпу перед картинами. Помню голые гипсовые изображения, возвышавшиеся над этой толпой. Видя какого-то юношу с женственным лицом и длинными завитыми волосами, стоящего у какого-то обрубка дерева, я спросил мать:

— Да это мужчина или женщина?

Весь Петербург тогда съезжался смотреть на "Тайную вечерю" Н.Н. Ге. Академия дала ему звание профессора помимо "академика", — так академиком никогда он и не был. Тем не менее, духовная цензура посмотрела на "Вечерю" со своей точки зрения и даже хотела ее снять с выставки, безусловно воспрещая ее копии, хотя Генкель, издававший "Северное Сияние", стремился к ее воспроизведению. Цензура говорила, что картина эта способна "волновать умы" и возмутительна для истинного христианина. Никакого волнения умов и возмущения на выставке не было. Публика восхищалась оригинальностью трактовки, силою света и теней, силою бесспорного таланта. Александру II предстояло разрешить этот "конфликт" свободных художеств с духовной цензурой. Он разрубил гордиев узел блистательно. Ему картина не особенно нравилась — да и вообще Александр Николаевич был плохой ценитель искусств, но он купил ее у художника за десять тысяч и подарил музею Академии. Картину, собственность государя и высочайший подарок, нельзя было снять с выставки, и она так и осталась для свободного лицезрения публики.

Хулители Ге всё считали по пальцам, сколько апостолов на вечере, — и всё, вместе с Иудой, выходило одиннадцать. Это их возмущало. Тщетно уверяли их, что в комнате есть и двенадцатый, только его не видно: его заслоняют Петр и Иуда. Они ничего не хотели слушать и настойчиво требовали, чтоб им показали хотя бы плечо или тень двенадцатого. Серьезных, научных требований никто не предъявлял.

А между тем одежды Христа, Иоанна и Петра едва ли удовлетворяют требованиям археологии. Но тогда на археологию никто строго не смотрел, а духовная цензура относилась к ней прямо-таки враждебно: она требовала от трактовки евангельских сюжетов церковного благолепия, а реального подхода к ним не допускала. Единственно, с чем можно было с нею согласиться, это то, что помещение для вечери художник изобразил слишком убогим, между тем в Евангелии говорится про это помещение: "Горница большая, устланная" (Лука, гл. 22, ст. 12).

Как бы то ни было, картина произвела на всех чарующее впечатление. Я очень рад был, что мне, девятилетнему мальчику, ее показали: впечатление от нее осталось у меня на всю жизнь. Да перед ней не я один благоговел: оказалось, что и Репин, и Чистяков, и Поленов, и Суриков, и Серов — все лежали ниц перед ней.

Я целую неделю бредил выставкой. Думаю, что этим посещением было в меня заброшено первое зерно поступления в Академию.


Глава 02 Гимназия

Гимназия. Состав учеников. Инвалиды-гувернеры. Учителя. "Закон Божий" и "законоучителя". Отец О. Его смерть. Ожидание чуда и "тлетворный дух". Отражение этого эпизода у Ф.М. Достоевского (старец Зосима). "Крапленые" билеты на экзаменах. Учителя древних языков: чехи и немцы. Рукописный гимназический журнал.


Решено было, что я поступлю в Первую гимназию [06]. Главная причина этому была не та, что она была ближайшей к месту нашего жительства: отец все равно решил переехать в тот район города, где я буду учиться, — а главнейшим образом всех прельщало то, что эта гимназия единственная из всех петербургских была "полуклассическая" — то есть без греческого языка. Хотя мой дядя Николай Иванович и составил себе громкое имя благодаря тому, что перевел с древнегреческого "Илиаду", но тем не менее греческий язык мало привлекал меня — филологом я быть никогда не собирался. Но судьба сыграла надо мной злую шутку. С 1868 года греческий язык был введен с третьего класса в Первую гимназию, и я должен был в течение пяти классов заниматься проникновением в полумифические гекзаметры и в "Апологию Сократа". Все это было противно и ненужно, — и я мог, подобно Державину, воскликнуть:


Хочу бежать, бегу от скуки,

А скука следует за мной!


Состав учеников младших классов был самый пестрый: внуки сенаторов, сыновья профессоров, лавочников, архитекторов, учителей, священников, кузнецов, коммерсантов, откупщиков, помещиков и армейских капитанов. Все это составляло невообразимый винегрет и по воспитанию и по нравам. Были тихенькие благовоспитанные мальчики, были распущенные, ругающиеся, как ломовики, подростки. Были воры, кравшие карандаши у товарищей и серебрянные казенные ложки за завтраком и вылезавшие ночью по отдушине на крышу.

В старших классах — картина менялась. Большинство товарищей были на вы друг с другом и такими остались на всю жизнь. Из шестидесяти человек, составлявших контингент младших классов, — так что их приходилось делить на два отделения, — доходило в седьмом классе (тогда восьмого еще не было) до двадцати. Эти двадцать были более или менее уже прошедшие через горнило классической премудрости, читали a livre ouvert Овидия и Вергилия, но не знали, кто такой Диккенс, слыхали, что Шекспир был талантливый драматург, что был Данте, а у нас есть Тургенев и Гончаров, написавшие "Записки охотника" и "Обломова", но произведений этих никогда не читали. Тем не менее из моих товарищей старших классов семь человек попали в энциклопедические словари. Несмотря на нелепое обучение, все же из них вышли общественные деятели.

Гувернеры, смотревшие за порядком и нравственностью гимназистов, были ветераны, которых давно следовало бы сдать в богадельню. Был немец глухой и ничего не видевший; француз коротенький, маленький, не говоривший никогда ни на каком языке, даже своем родном; огромный итальянец с глубоким басом, учивший своих питомцев уходу за ногтями; французик, которого раза два в год прихлопывал паралич, на что ни он сам, ни начальство не обращали внимания. Учителем гимнастики был бородатый горбун, который все время кричал: "не лазать!" и запрещал пользоваться шестами, лестницами и трапециями. Учителем танцев был изящный, галантный monsieur Дютак, который более полустолетия обучал петербургское юношество, начиная с великих князей, танцам. Он был необычайно вежлив, и когда в шестой фигуре начинали гимназисты канканировать, он не решался сделать им замечание, а просил инспектора при учениках обратить внимание танцмейстера на допускаемый им беспорядок. Он застрелился чуть ли не в 80 лет, оттого что умерла его жена, с которой он состоял в браке лет шестьдесят и которую не мог пережить.


Я не скажу, чтобы наши преподаватели были дурные люди. Нет, большинство из них были люди сносные, но преподаватели плохие. Я говорю об их умении излагать предмет.

Разумеется, в числе наших преподавателей было не мало людей глупых и неспособных. Может быть, каждый из них был хорошим семьянином, но он был плохим учителем. Количество дурных отметок показывает первым делом неспособность самого преподавателя: он не сумел учеников привязать к своему предмету и полюбить его. А если учитель чувствует себя неспособным к этому, так лучше ему не учить юношество, а быть фотографом, сапожником или содержателем извоза.

Из хороших преподавателей, твердо идущих по данному пути, я отмечу И.Н. Гинтовта, преподававшего математику в пяти младших классах. Это был грубоватый поляк, рябой, сумрачный, но преподававший необычайно вразумительно. Он разжевывал и клал в рот каждую задачу и теорему. Никаких личностных пристрастий у него не было. Он совершенно игнорировал учебники, как будто их не существовало. Он никогда не ставил полных отметок, как никогда не ставил и единиц. Он любил удовлетворительный балл, прибавлял к нему плюс или минус, и когда недоволен был ответом, то ожесточенно плевал на пол и, презрительно скосив лицо из-под очков, говорил:

— Валяйте же на место!

Он никогда не издевался над мальчиками, никогда не вышучивал их. Только раз он одному, который не мог доказать равенства двух углов, сказал:

— Если вы мне дадите честное слово, что они равны, я все одно не поверю, — хоть разбежитесь! Я математик — ничего не поделать. Только верю математическим выводам.

Он не любил задач с переливанием 60 градусов спирта или с пересыпкой муки разных достоинств. Он не понимал глупейших заданий: "отец перед смертью разделил свое имущество так, что старшему сыну досталось две трети доли невестки и 425 р., второму…"

— Старику перед смертью некогда было заниматься такой чепухой, — говорил он, — а потому эту задачу мы пропустим.

Учителя в старших классах, преподававшие космографию и тригонометрию, были тоже сносны. Но Верещагин — автор небезызвестного задачника, переполненного опечатками, был человек геморроидальный, с лицом точно запыленным. Он был влюблен в математику и, кажется, считал ее центром человеческого познания. Но он был крайне близоруким человеком, хотя хвастался своим беспристрастием. Помню, как уже долго спустя после выхода из гимназии, не без ехидства, рассказал ему бывший его ученик, мой товарищ Т***: