Годы скитаний экстерна (1877–1880)
Глава 9Лето в «литовском Иерусалиме» (1877)
Неудавшийся заговор двух пионеров: Лев, превратившийся в ягненка. — Мой первый полет из родного гнезда: в повозке «балаголе» и по железной дороге. — Смоленск. Минск: фактор отеля и вокзальный «марвихер». — Вильна: комната на Завальной улице. Мой репетитор и товарищ. Приготовления к конкурсному экзамену для поступления в Еврейский учительский институт. — Недопущение к экзамену. — Отчаяние несчастного «мореплавателя». — «Грехи молодости» Лилиенблюма, веха на моем жизненном пути. — Возвращение в Мстиславль.
Моему отъезду в «литовский Иерусалим» предшествовала одна трагикомедия. Поездка в далекий город во имя идеала просвещения казалась в провинции большим пионерским подвигом, который волновал моих друзей и товарищей. Один из них, Лев Гуревич, годом раньше меня окончивший уездное училище, сообщил мне по секрету, что и он решил ехать вместе со мною, но ему придется уехать тайно, точнее, бежать, так как мать его, вдова выдающегося талмудиста, добровольно его не отпустит. В летние сумерки, бродя по загородным полям, мы с товарищем конспиративно обсуждали план бегства и наконец остановились на следующем: я выезжаю из города «легально», в наемной повозке «балаголе», а в условленном пункте за городом, в безлюдном месте, поджидает меня с своим чемоданом мой «нелегальный» спутник и мы вместе уезжаем. Лев тоже едет ради святой цели: просвещения. Мы даем друг другу клятву не расставаться, бороться и страдать вместе... Увы, товарищ не сдержал слова. В последнюю минуту у него не хватило решимости бросить семью и обречь себя на бедственную жизнь на чужбине. Он остался. Позже я его упрекал за это малодушие в посвященном ему еврейском стихотворении, где иронически спрашивал: «Где храбрый Лев и как он за несколько дней превратился в смирного ягненка?»
20 июня 1877 г., в жаркий полдень, у ворот нашего дома, на пригорке (мы снова переменили квартиру и жили ближе к загородным местам) остановилась большая повозка или «буда» еврейского «балаголе», примитивный омнибус с соломой внутри вместо скамеек и холщовым навесом для защиты от дождя. Там уже сидело несколько пассажиров, «седоков», и я должен был присоединиться к компании. Извозчик вынес из дому мои узелки и торопил меня поскорей попрощаться с родными и садиться в «буду». Мать стояла возле и вытирала фартуком катившиеся по лицу слезы; брат Вольф стоял понурив голову: он уступил мне место пионера, который должен был проложить путь и ему. Меня душили слезы, когда я, попрощавшись со всеми, сел в повозку и скрылся в глубине ее под парусиновым навесом. Я чувствовал, что начинается новый период в моей жизни: годы скитальчества, Wanderjahre.
Дорога из Мстиславля в Вильну была длинная и сложная: 60 верст на лошадях до станции железной дороги, а затем в вагоне железной дороги через Смоленск и Минск. Меня, впервые покинувшего родное гнездо, это путешествие и манило, и пугало: хотелось видеть новые места, вокзалы, поезда, катящиеся по рельсам, но страшно было неопытному юноше проделать такой путь. Только часть дороги я мог ехать в компании, направлявшейся в Смоленск. К вечеру мы приехали в большое местечко Хиславичи, поразившее меня своим грязным видом и скученностью домов — прямой контраст чистенькому Мстиславлю. Я переночевал в доме моего старшего брата Исаака. Он сам был в отъезде, и меня приняла его жена, дочь хасида-фанатика. Она меня радушно угощала и в то же время укоряла за то, что еду ради обучения в безбожной школе. На следующее утро компания снова пустилась в путь. В полдень мы уже были на станции железной дороги Починок, и через час поезд умчал нас в близкий Смоленск. Для меня все было ново, и я находился в особенно возбужденном состоянии. Мои спутники давали мне все нужные указания. Особенно заботилась обо мне нарядно одетая девушка, кажется невеста, которая ехала с нами до Смоленска. Здесь она трогательно простилась со мною, крепко пожав мне руку. Это было первое в моей жизни рукопожатие девушки: в наших местах не принято было здороваться за руку с женщинами. Помню какое-то особенное ощущение сладкой дрожи в момент, когда пухлая ручка охватила мою руку и улыбающиеся глаза ласково смотрели в мои стыдливо опущенные глаза. В Смоленске мои спутники меня покинули, и я дальше ехал один, беззащитный, напуганный рассказами об опасностях езды по железным дорогам.
В Минске я остановился на сутки в гостинице. Как «туристу», мне хотелось осмотреть город, и я наивно спросил служителя отеля, может ли он порекомендовать мне поблизости гимназиста, который служил бы мне проводником и вдобавок мог бы сообщить мне сведения об условиях приема в местную гимназию. Служитель испытующе посмотрел на меня и сказал с хитрой улыбкой: «Гимназиста не знаю, но не хотите ли познакомиться с гимназисткой?» Я смутно почувствовал что-то нечистое и отвернулся. Вспомнил рассказы о факторах еврейских гостиниц, «маклерах греха», которые доставляли заезжим панам всякий товар, до живого включительно. И вот пришлось самому бродить по незнакомому большому городу. Широкие центральные улицы с красивыми домами и магазинами мне понравились, но снующая суетливая толпа казалась мне такою чуждою, холодною. Переночевав в отеле, где и ночью не смолкал шум в коридорах, я на другой день отправился на вокзал и стал у кассы за билетом. Стоя в длинной очереди, я увидел, как мой сосед, парень подозрительного вида, засовывает руку в карман впереди стоявшего пассажира. Вор! — блеснула мне мысль, но я так растерялся, что не смел крикнуть. Мое молчание поощрило вора, и он меня тихо спросил по-еврейски: ты тоже марвихер? Я не понял значения этого слова и отрицательно покачал головою. Позже я узнал, что на воровском жаргоне «марвихером» называется железнодорожный вор, карманщик.
Измученный длинною дорогой и бессонной ночью в вагоне третьего класса, я утром прибыл в Вильну. Имея в кармане рекомендательное письмо от какого-то мстиславца к его Виленскому родственнику, я велел извозчику везти меня по этому адресу, но я очутился в бедной подвальной квартирке, где не было лишнего угла для гостя. Хозяин указал мне один дом поблизости, где отдавалась комната со столом в квартире одного еврея, и через час я был уже в этой комнате, в ветхом одноэтажном доме на Завальной улице, против еврейского госпиталя. Пообедав, я лег спать и проспал до следующего утра. Осмотрел свою обитель, и стало нудно. Низенькое окно моей комнаты выходило на заваленный мусором двор; под самым окном возвышался порядочный холмик мусора. Во дворе, где с одной стороны тянулись грязные флигеля с бедными жильцами, а с другой анфилада сортиров, трудно было дышать от невыносимого смрада. Хозяин, подозрительный субъект без определенных занятий, бессовестно эксплуатировал меня. Знакомых у меня не было. Я бродил по улицам города, которые в этом еврейском районе производили на меня гнетущее впечатление: бедность выпирала из всех углов. Сразу потускнели мои мечты о «литовском Иерусалиме». Одинокий, заброшенный на чужбине, я изливал свою тоску в дневнике, впоследствии затерявшемся.
Скоро я, однако, приступил к делу. Я познакомился с одним учеником Учительского института, жившим в соседнем доме, Эмануилом Пассом. От него я узнал обо всем, касавшемся института. Оказалось, что мне еще нужно подготовиться к конкурсному вступительному экзамену, так как число вакансий для вновь поступающих в институт гораздо меньше числа желающих поступить. Пасс согласился быть моим репетитором с платою в 3–4 рубля в месяц. Он занимался главным образом исправлением моих неправильных ударений в русских словах, так как учителя института обращали на это особенное внимание ввиду русификаторской политики правительства в Западном крае. Вскоре ко мне присоединился товарищ, тоже готовившийся к поступлению в институт, некий Фридман, учившийся в Борисове. Мы готовились к экзамену вместе, бродили по улицам Вильны и гадали о том, где живет та или другая литературная знаменитость. Один из властителей моих детских дум оказался в близком соседстве: Калман Шульман жил почти рядом, в одной из квартир большого, населенного беднотою дома на углу Завальной улицы и какого-то узкого переулка. Хотелось посетить этого писателя, за которого я ломал копья в борьбе с обскурантами в родном городе, взглянуть на него, сказать ему несколько слов признательности, но по свойственной мне тогда застенчивости я не решался зайти к нему. Это, впрочем, избавило меня от разочарования: как мне потом передали, Шульман мало чем отличался по своим взглядам от рядового ортодокса и жил в обстановке бедного меламеда.
Мой новый, более практичный товарищ советовал мне переменить квартиру, и мы поселились вместе на городской окраине Снипишки. Это был поэтический уголок. На высоком холме, круто спускающемся к каменоломням, стоял одинокий дом польской семьи Мацкевич, а в углу заросшего травою двора маленький пустой флигель на откосе холма; в этом флигеле мы и поселились. После противного торгового шума виленского центра я очутился среди божественной тишины природы. Неприятно было только, что этот рай охранялся злыми церберами. Калитка от дома была всегда на запоре, и когда я звонил, собаки на дворе заливались бешеным лаем, который не прекращался, пока хозяйская прислуга не проводила меня до нашего флигеля.
В этом уединении занимались мы с товарищем прозою приготовления к экзаменам и поэзией русских и еврейских писателей. Товарищ пел особою грустною мелодией длинную элегию виленского поэта Лебенсона-отца на раннюю смерть сына, моего любимейшего лирика. Читали мы и русские стихи (Майкова, особенно его переводы из Гейне) и пели русские песни. Вместе мы ходили обедать в русский или польский ресторан, где я впервые «осквернил» свой желудок трефной пищей. Я уже тогда не признавал религии кухни, но свинину мне было противно есть, и поэтому я был огорчен, когда товарищ открыл мне, что съеденная мною котлета была приготовлена из свиного мяса. Я представлял себе, что сказал бы по этому поводу мой отец, который тогда вел со мною оживленную переписку из своей летней квартиры в Херсоне и напоминал мне о необходимости соблюдения всех религиозных обрядов. Он аккуратно присылал мне деньги, около десяти рублей в месяц, просил не отказывать себе в самом необходимом, давал практические советы, но предостерегал от случайных знакомств, особенно с революционной молодежью.
В конце июля я подал в канцелярию Учительского института прошение о допущении меня к конкурсному экзамену. Мне велели прийти 4 августа. Когда я в назначенное утро пришел, я увидел двор института полный молодыми людьми, которые то и дело подходили к вывешенному у дверей канцелярии списку допущенных к экзамену. Я тоже заглянул в список. Моего имени там не было. Я пошел в канцелярию и спросил директора, что это означает. Он ответил: из вашей метрики видно, что вы родились в сентябре 1860 г., а мы в этом году можем принять лишь тех, которые родились в 1861 г., для того чтобы они успели кончить четырехлетний курс до достижения 21-го года, срока явки к исполнению воинской повинности. Таким образом я лишился права поступить в институт из-за того, что оказался старше на четыре месяца. Я подал попечителю Виленского учебного округа прошение о том, чтобы для меня сделали изъятие из правила ввиду ничтожной разницы возраста. Долго дожидался я в приемном зале русского сановника, пока после приема чиновников с докладами и прочих важных особ меня допустили к помощнику попечителя, мужчине огромного роста в мундире, увешанном орденами. Он меня снисходительно выслушал и сказал, что все зависит от директора института; сделав пометку на моем прошении, вернул мне его и велел передать директору. Но последний ответил, что теперь вакансий уже нет. И действительно, многие аспиранты не попали в институт, между ними и мой товарищ Фридман, который был еще старше меня.
Помню те печальные дни, когда я с сокрушенным сердцем возвращался из канцелярии через мост над Вилией в свою келью на Снипишках. Предо мною лежат черновики моих писем к отцу и брату Вольфу, перед которыми я изливал свое горе. Письмо к отцу начинается скорбными еврейскими стихами: «Я пустился в плавание по морю жизни. На высокой мачте моего корабля сияла надпись: Надежда. Последнюю я потерял и с ужасом вижу, как мой корабль идет ко дну». Я остался в Вильне без надежд и без денег. Зная материальное положение отца, я таил от него свою нужду, но он догадывался о ней. Он прислал мне денег на обратный проезд в Мстиславль и, сам огорченный моей неудачей, утешал меня тем, что «все, что Милосердный делает, Он к лучшему делает». Перед отъездом из Вильны я зашел к книгопродавцу и агенту еврейских журналов Михаловскому и купил у него несколько книг. Между ними была только что напечатанная в Вене автобиография Лилиенблюма «Грехи молодости» («Хатос неурим»), которая произвела на меня огромное впечатление и вскоре стала вехою на моем жизненном пути.
Я уже давно знал о Лилиенблюме{60} как авторе статей о религиозных реформах в «Гамелице». Я представлял себе его в образе моего любимого героя из социального романа Браудеса{61} «Закон и жизнь» («Гадас вегахаим»), который в те годы печатался в журнале «Габокер ор» (говорили, что автор действительно имел пред собою образ Лилиенблюма при изображении своего героя). Меня очаровывали описания борьбы Целафхада (псевдоним Лилиенблюма) с фанатиками своего родного города и волновали картины его семейной трагедии. С сердечным трепетом читал я, как он бежал из старого мира в новый, в большой город (Одесса), где приобщился к кругу «новых людей», образованной еврейской молодежи, и как он тут убедился, что пришел слишком поздно, что он слишком стар для нового поколения, которое уже отходило от идеалистической Гаскалы к реалистическому русскому образованию. Для меня, стоявшего тогда на грани этих двух течений, это было настоящим откровением, осветившим мой дальнейший путь, Лилиенблюм писал свою «исповедь» под влиянием крайнего реалиста и позитивиста, русского критика Писарева, властителя дум тогдашней радикальной молодежи. С боевыми статьями Писарева я познакомился лишь в следующем году, и поэтому мне сперва было жутко читать исповедь героя Гаскалы, произносящего смертный приговор над нею, над всеми нашими юными мечтами и порывами. Выходило, что мы все, стоящие между старым и новым миром, принадлежим к переходному поколению, которое должно служить только мостом для нарождающегося поколения новых людей, трезвых реалистов и позитивистов. Тогда я еще не допускал мысли, что скоро сам перейду в этот последний лагерь...
С мрачными мыслями возвращался я домой той же дорогой, какою за два месяца перед тем ехал как пионер, полный надежд, теперь разбитых. Помню раннее утро 24 августа. Большая повозка-омнибус с шумом подъехала к нашему Мстиславскому дому. Я вышел и постучал в дверь, но мне не скоро отворили: все еще спали, и я слышал только возню торопливо одевавшегося брата Вольфа, который через несколько минут появился на пороге. Радость свидания и печаль поражения смещались в нашей встрече. Мать была рада, что я вернулся домой к «страшным дням», торжественным осенним праздникам. Брат и друзья были в траурном настроении.
Глава 10Зима в Динабурге (1877–1878)
План реального училища. — Юный талмудист Саул Гурвич. — Отъезд в Динабург. — По железной дороге с жертвами русско-турецкой войны. — Тяжелые будни экстерна. — Чтение «Истории цивилизации в Англии» Бокля. — Столкновение между национальным и космополитическим идеалом. — Тень социалистический «Правды» («Га-эмет»), — Бедственная жизнь в Динабурге. — Вторая неудача и возвращение в Мстиславль. — Наш кружок образованной молодежи. — Идеи XVIII века (Гетнер) и мой деизм. — Влияние радикальной русской критики. — План классической гимназии и отъезд в Могилев.
Печальные дни провел я дома по возвращении из неудачного виленского похода. Малочисленные друзья скорбели со мною о неудаче, а «враги просвещения» внутренне радовались, надеясь, что неудача отрезвит меня и я брошу свои «фантазии». В этом смысле беседовал со мною дед Бенцион и очень огорчился, услышав от меня, что я намерен дальше идти «по ложному пути». Дома было тесно и шумно, мешали заниматься. А работа предстояла большая. У меня с братом возник новый план: поехать в Динабург (позже Двинск) и приготовиться там к поступлению в один из старших классов местного реального училища. Тревожил нас только вопрос о средствах: совестно было взвалить бремя новых расходов на бедного отца, который теперь имел основание сомневаться в солидности нашего предприятия. Брат, видя мое отчаяние, напомнил мне о Моисее Мендельсоне{62}, который ради утоления своей жажды знания ушел в Берлин и после долгих бедствий достиг своей цели. Мы ждали приезда отца с юга, ибо от него зависело решение нашей участи.
В начале октября отец приехал и, после некоторых колебаний, уступил нам скорее из жалости, чем из сочувствия нашему плану: он видел нашу тоску, нашу решимость терпеть величайшие лишения ради учения и вынужден был идти против воли деда, который советовал ему не уступать. Отцу тем труднее было идти на эту жертву, что он сам в это время был причастен к акции иного рода: он привез с собою юношу моих лет, из семьи наших родных с материнской стороны, который приехал специально для слушания лекций деда по Талмуду. То был Саул Гурвич, впоследствии приобревший известность в литературе на древнееврейском языке. Семнадцатилетний талмудист в длинном сюртучке приехал из местечка Уваровичи с целью усовершенствоваться в раввинской науке и вместе с тем посмотреть на нас, пионеров новой науки, но ему пришлось увидать, как эти пионеры демонстративно покидают живой источник Торы — своего деда. Огорчительно было это для новичка и обидно для самолюбия деда и отца.
В ту осень я бредил «исповедью» Лилиенблюма. Так близки были его переживания моим собственным, так больно было чувствовать и себя в роли «жертвы Гаскалы» и думать о гимназической скамье в те годы, когда многие думают уже об университете. Тем пламеннее я желал поскорее пройти этот стаж среднего образования, чтобы добраться до высшего. После осенних праздников, в конце октября 1877 г., я с братом уехали в Динабург. Отец снабдил нас средствами на переезд и обещал высылать ежемесячно около 15 рублей, пока мы не найдем заработка от уроков. Мы были особенно тронуты, когда он вызвался проводить нас до станции железной дороги. После остановки в Хиславичах, у брата Исаака, мы втроем в поздний вечерний час приехали на станцию Починок. Помню, как мы туда подъезжали в ненастный осенний вечер в повозке «балаголе». Издали мелькали огни фонарей и световых сигналов на линии железной дороги и слышались резкие свистки маневрировавших паровозов. Что-то звало вдаль, но пугала холодная чужбина. Вот мы на вокзале. Привычный путешественник, отец берет для нас билеты в кассе, сажает нас в вагон и торопливо прощается. Нотка дрожи в его прощальных словах: ведь он отпускал своих сыновей не только на путь тяжких лишений, но и, с его точки зрения, на путь, полный духовных опасностей.
Поезд быстро мчался во мраке ночи. Мы проехали Смоленск и к утру были в Витебске. Здесь на вокзале увидели мы жертв тогдашней русско-турецкой войны: на полу в вокзальных помещениях лежали и сидели сотни раненых на войне, возвращающихся с балканского фронта домой или в тыловые части. Попадались и группы турецких пленных в красных фесках. На всех устах было имя «белого генерала» Скобелева{63}. Но кроме этих сцен ничто не свидетельствовало, что где-то воюют и льется кровь, между прочим и еврейская. В Витебске мы пересели на другой поезд, идущий в Петербург, и на следующее утро прибыли в Динабург. Бойкий город на узле железных дорог, военная крепость с массою снующих по улицам солдат, торговая сутолока в центре, лавки, кабаки — все это мало располагало к себе мечтательного юношу. Тут же, в этом шумном центре города, мы и поселились в комнате нижнего этажа каменного дома, в квартире еврейского торговца, который рядом имел свою бакалейную лавку.
Мы с жаром принялись за учебники, чтобы подготовиться к экзамену на поступление в пятый класс реального училища. Особенно усердно занимались математикой и немецким языком. Но суровая действительность скоро остудила наш жар. Мы узнали, что экстернов допускают к экзаменам только в августе, так что нам придется ждать еще десять месяцев, затем — что требуется еще знание черчения и рисования, что учителя-юдофобы очень придираются на экзаменах к евреям, наконец, что на заработок от уроков нельзя рассчитывать. Мы поняли свою ошибку: надо было обо всем справляться до приезда, но сразу признаться в этом отцу не решились: ведь мы его раньше уверяли в успехе дела. Мы продолжали зубрить учебники, но работа шла вяло, и мы отдавали большую часть времени чтению книг. Мы абонировались в местной библиотеке и пожирали одну книгу за другою. Между прочим я прочел «Историю евреев в средние века» Деппинга{64} в русском переводе. Описание мученичества евреев пробудило во мне национальный экстаз детства. В ту пору я еще не вышел из стадии национальных идеалов; я смотрел на общеобразовательную школу как на средство служения еврейскому народу, и в будущем мне рисовалась кипучая деятельность реформатора в пределах иудаизма. В моем тогдашнем дневнике нахожу такую, стилистически еще нескладную, запись: «Несмотря на то, что я здесь не могу найти сочувствие в моей привязанности к еврейской нации, а напротив отталкивание и презрение, однако во мне все более растет любовь к нашей национальности, отбрасываемой как ничтожная вещь нашею молодежью». Я мечтал о Бреславской теологической семинарии как об идеальнейшем для меня учебном заведении и видел свое истинное призвание в новаторстве духовном. Я поэтому отнесся равнодушно к социалистической проповеди Либермана-Фреймана{65} в журнале «Га-эмет», который тогда издавался в Вене и нелегально распространялся в России. Какой-то молодой человек с конспиративной фамилией (я ее не запомнил), член революционной организации, показал мне пару тетрадей этого журнала, но я не помню, чтобы они произвели на меня впечатление.
Постепенно, однако, моя мысль втягивалась в русло космополитизма. Мне попалась книга Бокля{66} «История цивилизации в Англии», которая в России считалась тогда таким же откровением в области социологии, как «Происхождение видов» Дарвина в естествознании. С восхищением читал я первые главы книги, где доказывается строгая закономерность исторических явлений, взаимодействие законов природы и духа в процессе развития цивилизации. Задумался я над тезисом Бокля о превосходстве умственных факторов над нравственными в динамике истории, о быстром прогрессе идей при медленности нравственного прогресса. Боклевский интеллектуализм отвечал моим собственным наклонностям. Смущала меня и в то же время манила космополитическая тенденция книги. «Этот великий свободомыслящий, — писал я тогда, подкапывает чувство любви к национальности». Думаю, что подкоп начинался уже во мне самом. Не менее, чем теория Бокля, пленила меня его личность, особенно одна черта в его биографии, изложенной в предисловии русских переводчиков «Истории цивилизации» (Бестужева-Рюмина и Тиблена, Петербург 1864): унаследованное от отца большое состояние молодой Бокль употребил на покупку книг, которыми заполнил целый этаж в своем доме, и путем самообразования достиг той огромной эрудиции, о которой свидетельствует его сочинение. Тут впервые блеснула мне мысль: не могу ли и я заменить высшее школьное образование самообразованием? Эту мысль я изложил тогда в письме к другу Л. Гуревичу, но тут же выразил сомнение в возможности ее осуществления без тех богатых ресурсов, которыми обладал Бокль. Тем не менее мысль о домашнем университете не покидала меня, и через несколько лет я попытался ее осуществить.
Читал я книгу Бокля, конечно, не в такой комфортабельной обстановке, в какой автор писал ее. Помню эти зимние вечера и ночи в нашей холодной комнате, похожей скорее на коридор, с выходом прямо на двор. Комната плохо отапливалась скупыми хозяевами, и пар от дыхания клубами носился над столом, тускло освещенным керосиновой лампой. Холод имел верного союзника в голоде. От отца, уехавшего на зимнюю рубку леса в какую-то глушь, редко получались деньги, а нам было тяжело писать ему о нашей нужде. И я с братом следовали примеру юного Мендельсона, который во время своей нужды покупал один хлеб на целую неделю и разрезывал его на семь ровных частей, чтобы не съедать в один день долю следующего дня. «Уже более полутора месяцев, — писал я в дневнике под 9 января 1878 г., — как я перестал есть мясо и питаюсь только хлебом с селедкой или маслом и чаем». Пришлось сократить и расход на квартиру. Из центра города мы переселились на окраину, сняли дешевенькую каморку в доме еврейского лавочника. Здесь нужда дошла до крайности. От недоедания при интенсивной мозговой работе развилось малокровие. Я страдал от припадков головокружения. Часто мы бросали учебники и лежали на диване, беседуя или читая книги. Помню чтение критических статей Добролюбова в собрании его сочинений. Там цитировались скорбные стихи двух русских поэтов-страдальцев, Полежаева и Плещеева, и я любил декламировать эти строфы, столь подходившие к моему настроению:
Не расцвел, но отцвел в утро пасмурных дней,
Что любил, в том нашел гибель жизни моей...
А за дверью нашей комнаты зрелая дочь хозяев, сидя над шитьем, громко распевала романс:
Ах, милый мой, пусти меня! Взгляни в окно, встает заря.
Не то проснется мать моя и станет спрашивать меня:
«Где пропадала ты всю ночь, безумная шальная дочь,
И отчего так робок взгляд и очи пламенем горят?»
Два мира, две тоски: тоска неудовлетворенного ума и тоска неудовлетворенной любви, зов идеи и зов Эроса или «зов пола», как ныне принято откровенно называть...
Как ни скрывали мы свою нужду, хозяева не могли не заметить, что мы плохо питаемся. В субботние вечера они присылали нам рыбу с белой халой. Мы ели это лакомое блюдо молча, глотая слезы: ведь мы дошли до положения «орембохеров», питающихся с чужого стола. Мы убедились наконец, что дольше так жить нельзя. Перемена произошла и в нашем плане обучения: мы решили отказаться от реального училища и учиться по программе классических гимназий, надеясь преодолеть латынь и греческий язык; гимназия же была гораздо ближе к Мстиславлю, в губернском городе Могилеве, где мы имели родных и могли легче приобрести знакомства. Решено было пока вернуться домой, поправить там расстроенное здоровье, а после весенних праздников отправиться в Могилев. Между тем отец, узнав о нашей нужде, прислал нам денег на уплату долгов и на проезд. В начале 1878 г. мы возвратились в Мстиславль. Мать всплеснула руками, увидя наши исхудалые лица. Нас стали подкармливать, и мы скоро поправились.
Домашних, то есть мать и сестер, я застал в каком-то угнетенном настроении. Старшая сестра Рися имела болезненный вид. Кругом шептались о чем-то, как будто о большой тайне. Потом я из намеков узнал о семейной трагедии: красивая, черноглазая сестра была обманута каким-то заезжим молодцом, практиковавшим в нашем городе как фельдшер или зубной врач, и «тайный плод любви несчастной» какими-то путями, при помощи повивальной бабки, оказался «мертворожденным». Вспоминаю свою романтическую сестру, как она в былые годы, убирая комнаты, оглашала их песнями страстной тоски, в которых звучал на еврейский лад тот же «зов пола», что в русских романсах моей динабургской соседки, и представляю себе, чего стоил ей этот первый удар по женскому сердцу. Ведь тут трагедия была не в одной обманутой любви, а в мучительном стыде и том паническом страхе перед общественным мнением, который в той патриархальной среде мог довести людей до актов безумия. Когда я через несколько лет читал роман «Адам Вид» Джордж Элиот и переживал с героиней, жертвою «условной лжи», муки тюрьмы и суда, я понял душевную драму своей бедной сестры. Она жестоко поплатилась за свой девичий грех: через три года она вышла замуж, но муж, которому кумушки нашептали о прошлом жены, бросил ее в первый год брака и бедная оставалась еще многие годы в положении разведенной, «геруша». О ее печальной тайне не принято было говорить в нашей семье.
В кружке Мстиславских любителей просвещения мы прослыли героями и «мучениками науки». Молодежь искала нашей дружбы, и скоро мы стали в центре местного кружка просветителей. В него входили братья Гуревичи, из которых один был моим давним другом, сестры Фрейдлины и сестры Фрумкины, вес молодежь из зажиточных семейств. Объединяющим нас центром служила та кружковая библиотека русских книг, которая снабжала меня духовною пищею в первые годы моего перехода к русской литературе. Эта библиотека теперь разрослась и стала почти общественною. Она помещалась в доме купца Хаима Фрейдлина, и заведовали ею две дочери его, Ида и Фанни, цветущие молодые девушки, учившиеся в местном девичьем пансионе и мечтавшие по моде того времени о высшем образовании на женских курсах. Книги и общность стремлений установили между нами братскую связь. Помню первую встречу членов нового «братства» под открытым небом. Тотчас после нашего приезда из Динабурга, в лунный зимний вечер, сошлись мы на обычном месте прогулок, на Бульварной площади. После субботнего ужина, когда обыватели уже отходили ко сну, особенно гулко раздавались на тихих улицах наши шаги по хрустящему снегу, звонкие голоса юношей и девушек, оживленно рассуждавших обо всем: о новых течениях в литературе, о героической борьбе за просвещение и прогресс и т. п. Зимняя луна освещала всю эту оживленную группу на снежном фоне и, обычная свидетельница романтиков, как бы закрепила наш идейный союз. Крепкие рукопожатия на прощание, ласковый голос разрумянившейся от мороза девушки и провинциальный привет: будемте знакомы, заходите! Этой девушке, Иде Фрейдлиной, суждено было позже стать моей женой... Отныне кончился период нравственного одиночества, найден был маленький центр, духовный очаг, куда можно было приходить с грузом своих дум и волнений и облегчать его в задушевной беседе, часто в монологе.
Весна 1878 г. была моментом кризиса в моем религиозном миросозерцании. Я тогда чрезвычайно много читал. Одна из прочитанных книг особенно приковала мое внимание. По «Истории французской литературы XVIII века» Гетнера я познакомился с доктринами «века разума», вызвавшими духовную революцию накануне великой политической революции. Вольтер, Дидро и энциклопедисты сразу пленили мой ум, уже подготовленный к их учениям историческими воззрениями Бокля. В их деизме{67} я нашел искомый ответ на религиозную проблему. Религиозную обрядность я еще раньше отвергал, полагая, что для истинной веры достаточно признания нескольких основных догматов из Маймонидовых{68} тринадцати. Замечательно, что Маймонидов рационализм в «Море невухим» не произвел во мне того идейного переворота, который он вызывал в старших моих современниках, как, например, в Ахад-Гааме{69}, прошедшем через все фазисы средневекового еврейского мышления. Я сделал скачок прямо к рационализму XVIII в., и уже с этого времени шел больше но европейской, чем по еврейской линии. Мой прежний неопределенный теизм принял определенную форму деизма: Бог есть источник сил и законов, управляющих миром, безличный постулат нашего разума (вольтеровский афоризм: «если бы Бога не было, его следовало бы выдумать»). Историческое оправдание рационализма я нашел в прочитанной в то же время книге Дрэпера{70} «История умственного развития Европы», которая после Бокля считалась авторитетнейшей философией истории. Что за «веком веры» должен следовать «век разума» как высшая стадия развития, казалось нам тогда незыблемой истиной. Яркое описание религиозного фанатизма средних веков, жертвою которого являлся и еврейский народ, достаточно подтверждало, что не религия, а разум может вести людей к равенству и свободе. Так, теряя старую веру, приобретал я новую: веру в абсолютизм Разума.
Воспринимая западноевропейские идеи через русскую переводную литературу, я в то же время втягивался в круг идеалов современной русской интеллигенции, радикальное крыло которой вело свое происхождение от Белинского через Добролюбова, Чернышевского и Писарева. Я глотал том за томом сочинения Белинского, которые мне выдавал из учительской библиотеки уездного училища мой бывший учитель Крестьянов со строгим внушением: чтобы я не слишком увлекался вольными идеями радикального критика. Что меня пленила некрасовская поэзия гражданской скорби, об этом едва ли нужно говорить: кто из «новых людей» не говорил тогда строфами Некрасова? Я многие его стихотворения знал наизусть. От радикальной русской критики вела прямая дорога к революционному движению, которым я в ту пору впервые заинтересовался. Я читал тогда в газетах подробный отчет о судебном процессе Веры Засулич{71}, стрелявшей в петербургского градоначальника Трепова, и мои симпатии были, конечно, всецело на стороне героини. Тем не менее я, по складу своего воспитания, гораздо менее интересовался тогда социальными, чем индивидуальными проблемами.
Новые идеи звали вдаль, в широкое море русское, в океан человечества. А путь туда лежал через высшую школу, через гимназию и университет. Надо, стало быть, поскорее добиться аттестата зрелости. И вот я ревностно изучаю латынь по учебнику Кюнера и с гордостью приближаюсь к чтению древних классиков, а впереди еще греческий язык и манит и пугает. Вместе с братом двигаемся дальше по математике, алгебре, геометрии и другим предметам классической гимназии. Мы готовились ехать в Могилев вместе, но ввиду материальной необеспеченности (отец неохотно давал нам средства на новый эксперимент), было решено, что я еду первым в качестве разведчика. В середине мая 1878 г. я уехал в Могилев.
Глава 11Год в Могилеве на Днепре (1878–1879)
Поездка в губернский город. — Среди родственников; веселый дядя Бер. — Разбитое девичье сердце. — В доме «еврейского Вертера». — Под обаянием русской литературы: литературная критика как источник жизненной философии; писаревщина. — Отход от религиозного и национального; конфликт с отцом, — Тургеневская «Новь» и идеал «новых людей». — Революционный романтизм и поэтические грезы. — Веселое местечко Пропойск. — Семья Израилитин и песнь тоски о Петербурге. — Изучение физики и культ естествознания, — Социальные романы Михайлова, Чернышевского и Омулевского. — Революционная пропаганда; подпольные листки и пение романсов. — Выстрел Соловьева (апрель 1879) и атмосфера террора. — Культ естествознания портит мою репутацию у директора-классика. — Отъезд из Могилева, — План бегства эмансипированных девушек. — Отъезд в Смоленск.
От Мстиславля до губернского города Могилева на Днепре надо было ехать на лошадях 90 верст, мягкою и шоссейною дорогою. Семья извозчиков по имени Каплун имела монополию перевозки пассажиров и товаров по этой дороге; никто не смел с ними конкурировать, ибо не раз случалось, что Каплуны отравляли лошадей «чужих» извозчиков. Вообще эта семья — свирепого вида старик и двое сыновей богатырского сложения — пользовалась в городе недоброй репутацией. Это были «балеголес» из породы хищников; их все боялись; ездившие в их повозках пассажиры были обеспечены от нападений дорожных бандитов, но не от произвола самих возчиков, которые обращались с ними как с подданными. Немало темных дел уголовного свойства лежало на совести Каплунов, и кто-то из них кончил свою карьеру каторгой. С этими молодцами ехал и я в наполненной «седоками» фуре в течение суток. По дороге имели две остановки: в местечках Рясна и Сухари, где отдыхали в еврейских постоялых дворах. Рано утром колеса нашего фургона застучали по камням шоссейной дороги — знак приближения к губернскому городу. Старый город на высоком берегу Днепра улыбался мне майским полуднем, когда я ехал по широкой Шкловской улице, подъезжая к дому на Базарной площади, где жили мои родственники.
Это был трехэтажный каменный дом, наполовину разрушенный пожаром, двойник нашей мстиславской руины. В деревянном флигеле во дворе жила семья нашего родственника Ицхака Дубнова или, точнее, его жены Соре-Гинде, так как эта умная и энергичная женщина при муже-неудачнике была фактически главою семьи. Она приветливо встретила меня, а вслед за нею бросился меня обнимать гостивший у нее дядя мой, Бер Дубнов из Пропойска (муж тети Этэ, сестры моего отца). В семье Дубновых «дядя Бер» был всеобщим любимцем, как светское дополнение к духовному типу деда. Натура экспансивная, живой сангвиник и веселый собеседник, дядя был центром всякого кружка, семейного или общественного, куда он попадал. Живя в местечке Пропойск, он часто приезжал в Могилев, и тут он наскочил на меня и шумно ввел меня в круг Могилевских родственников. Из них осталась у меня в памяти, кроме хозяйки Соре-Гинде, ее старшая дочь Рейзель, мечтательная девушка в возрасте невесты. Она действительно была помолвлена с каким-то молодым человеком, но тот потом отказался от брака. Девушка так приняла это к сердцу, что стала хиреть: ходила грустная, задумчивая, молчаливая. Однажды во время прогулки она поверила мне свою тайну, и тут впервые раскрылось предо мною разбитое женское сердце. Скоро она ушла из жизни. Этот образ скорбящей девушки еще долго стоял пред глазами юноши, принявшего ее грустную исповедь на берегу Днепра.
Я жил в доме родственников около месяца, пока производил разведку о возможности готовиться к экзамену экстерна при Могилевской гимназии. Выяснилось, что окончательный экзамен по всему курсу с обоими древними языками очень труден и что целесообразнее готовиться к экзамену без древних языков для получения скромного «свидетельства» вместо полного «аттестата зрелости». В этом смысле я изменил свой план и вызвал из Мстиславля брата для совместных занятий. Отец наконец согласился на наш новый эксперимент и из своих скудных средств присылал нам на содержание по нашей аскетической норме. Мы поселились в одном из тихих переулков Шкловской улицы, в еврейской семье торговцев, о которой говорили, что в ней недавно разыгралась любовная трагедия, послужившая темою для «еврейского Вертера», появившегося тогда романа Динесона{72} «Дер шварцер юнгерманчик» (также «Ганееговим веганеимим»), над которым проливали слезы влюбленные девицы. Сам Динесон жил в Могилеве, но я с ним там не встречался. Наша встреча произошла через десять лет, в Варшаве.
Пошла полоса кипучей работы. В Могилеве я не был так одинок, как раньше в Вильне и Динабурге; тут были родные и появились знакомые. Один из наших родственников (Моисей Кроль, впоследствии врач и общественный раввин в Шклове) был учеником восьмого класса гимназии и некоторое время занимался со мною по гимназическому курсу. Помню, как он задавал мне сочинения по русской словесности; одну из заданных тем: «Рудин» Тургенева и тип «лишнего человека» — я разработал особенно подробно. Русская литература была вообще моим коньком. За год моего пребывания в Могилеве я успел прочесть массу книг из местной публичной библиотеки, где имелись все русские классики, либеральные и радикальные толстые журналы (ежемесячники «Вестник Европы», «Отечественные записки», «Дело») и лучшие произведения иностранной литературы в переводах. Особенно увлекался я литературной критикой, которая в России со времен Белинского, Добролюбова и Писарева разрабатывала наиболее живые философские и социальные проблемы, так как под покровом оценки героев романов и повестей легче было проводить запрещенные цензурою идеи. Тут я, конечно, заплатил дань модной «критике» Писарева, этой широкой пропаганде западных теорий материализма и индивидуальной свободы. Мы имели там житейскую философию в типах героев из романов Тургенева и других русских писателей. Базаров и Рахметов (герои «Отцов и детей» Тургенева и «Что делать?» Чернышевского) были символами «новых людей», «нигилистов», т. е. отрицателей старого строя и творцов нового порядка, где тон задает свободная «критически мыслящая личность». От проповеди неограниченной индивидуальной свободы этот «нигилизм» переходил к требованию политической свободы и социального равенства, что прямо вело к русскому революционному движению 70-х годов. Для меня идеи Писарева и других радикальных критиков послужили мостом, по которому я скоро перешел к натуралистической философии и позитивизму в их европейском источнике. В радикальных русских журналах 70-х годов (к вышепоименованным нужно прибавить еще большой ежемесячник «Знание», где специально развивались идеи дарвинизма и эволюционизма) я мог найти богатейший материал для формирования такого научно-философского мировоззрения.
Свои мысли о прочитанном и собственную житейскую мудрость, конечно весьма наивную, я излагал в переписке с друзьями, в особенности с сестрами Фрейллиными. В этих письмах я предавался самоанализу. О своих недавних идеалах я уже снисходительно отзывался как об увлечениях «прошлого»: говорил с иронией о моем прошлогоднем «слепом патриотизме» в «литовском Иерусалиме» и об аскетизме Динабурга; уверял, что идеализм «навсегда потерял для меня всю свою прелесть» и что моим девизом стало теперь «наука и жизнь»; однако тут же высказывались мысли крайнего идеалиста и ригориста. Несомненно, что процесс разрушения моих религиозных и национальных идеалов шел весьма быстро. Тяжело мне было читать в письмах отца увещания, чтобы я хоть немногие часы уделял изучению Талмуда и посещал по временам синагогу, особенно в дни покаяния перед осенними праздниками. Бедный чуял опасность ереси, но не знал, что она так далеко зашла. Я тогда писал друзьям об отце: «Я люблю этого благородного человека со всеми его заблуждениями, ибо знаю, что они искренни, и я с ужасом думаю, что рано или поздно я, может быть, заставлю этого человека пролить несколько слез». Предвестники конфликтов уже появились. К осенним праздникам 1878 г. я и брат приехали домой для свидания с отцом. Сначала мы говорили дружески о наших учебных планах и о дальнейшем пребывании в Могилеве, но потом отец заметил мое отношение к религиозным обрядам, опутывающим всякий шаг еврея в эти «страшные дни», и наше согласие расстроилось. Я тогда писал: «Осеннее время, вереница праздников и неразлучные с ними посещения синагоги, где я положительно сплю». Отец не мог не заметить этого равнодушия к религиозной традиции. Горько было мне слушать его упреки, в которых чувствовалось основательное опасение верующего, что материальной поддержкой наших образовательных планов он невольно содействует нашему отчуждению от святой веры и родной среды.
Как далек был я тогда от религиозных настроений дней покаяния и небесного суда! Я с упоением читал в эти дни драмы Шиллера, только что появившийся социальный роман Тургенева «Новь» и тогда же напечатанное в «Вестнике Европы» под заглавием «Исповедь» послание Лассаля{73} к русской девице Солнцевой, в которую он влюбился. Тургеневский роман увлекал меня типами революционной молодежи и картинами «хождения в народ» тогдашних русских народников. Лассаль заинтересовал меня со стороны его отношения к еврейству. Обо всем этом велись горячие беседы в нашем маленьком мстиславском кружке. Ведь мы были по-своему революционерами, восставшими против устарелых традиций, и нам важно было на примере других выяснить свои отношения к старшему поколению. Наш разрыв с старым был еще острее, чем у русской молодежи, ибо у нас дело шло о разрушении и религиозной, и национальной связи с народом: еврейского народничества тогда еще не было. Тут над революционным романтизмом был еще налет обыкновенного романтизма, естественного при идейном товариществе юношей и девушек. Не могу забыть о поэтической тоске той ранней осени, которая была «бабьим летом» с солнцем и ясным небом. Перед возвращением в Могилев я в состоянии экстаза бродил по аллеям бульвара, усыпанным первыми желтыми листьями, и думал об остающихся единомышленниках. Со скорбью я себя спрашивал в своих записях: «Вижу ли я вокруг себя хоть одного человека, готового выйти из своей среды? Только вздохи слышу, вижу только скрытые слезы». Пока я и брат оставались единственными пионерами в родном городе.
Когда кончились праздники, я поехал с братом не прямо в Могилев, а совершил маленький тур де плезир. Вместе с гостившей у нас кузиной Розой (позже Эмануил) мы поехали в Пропойск к ее отцу, «дяде Беру», который недавно помог мне устроиться в Могилеве. Новая стоверстная дорога в балегольских фурах, с остановками в историческом местечке Кричев и в уездном городе Чериков. Всю дорогу мы весело болтали с кузиной. В Пропойске дядя и тетя встретили нас радушно; кормили, поили, водили с визитами к знакомым. А знакомы и дружны были между собою почти все жители Пропойска. Это маленькое местечко на берегу Сожа имело свою физиономию; ядро его населения состояло из зажиточных семейств, большею частью живших от скупки лесов у помещиков для рубки или перепродажи. Находясь летом в разъездах, главы семейств (в центре их стояла разветвленная семья Быховских) возвращались на зиму в свое тихое местечко для отдыха, и от скуки собирались то в одном, то в другом доме для карточной игры. Пили, ели и играли в преферанс или винт до поздней ночи. Злые языки говорили, что картежники кончали игру уже под утро и отправлялись в синагогу на утреннюю молитву, пряча колоды карт в своих «талеезекель» (мешочках для талесов). Преферансом увлекался и дядя Бер, который был далеко не богат, но слыл в городке умнейшим человеком и занимательнейшим собеседником. Он занимался больше делами еврейской общины, чем своими собственными.
После трех дней пребывания в веселом местечке, я с братом собрались в путь, в Могилев, но и на сей раз мы поехали не одни. Перед отъездом к нам явилась одна девица из семьи Израилитин, выходцев из Великороссии. Она просила нас взять с собою сироту, ее 13-летнего брата, и заботиться о его воспитании в Могилеве. Мальчик Геря (Гершон), говоривший только по-русски, был единственным физически нормальным в семье: из его трех сестер старшая была горбатая, а младшие вдобавок карлицы, но все были умные и способные, учились в гимназиях и позже сделались учительницами. Мы согласились взять мальчика на наше попечение и вместе с ним и его старшей сестрою отправились в Могилев. В дороге, длившейся целые сутки, мы слушали рассказы спутников о жизни в великорусских городах; девица пела русские песни, и некоторые из них были для нас совершенно новы. Помню первый осенний вечер в гостинице, где мы все остановились по приезде в Могилев. Из всех песен, которые пелись в тот вечер, мне запомнилась одна, которую мы потом часто повторяли: «Ночь в Неаполе». Странник с севера, попав в «Неаполь мятежный и страстный», тоскует по северной родине:
На север далекий, угрюмый, холодный, но сердцу родной,
Туда-то влекут меня думы, туда полетел бы стрелой.
Туда, где не мирт расцветает, где ель одиноко растет.
Где, серый гранит омывая, Балтийское море ревет.
Почему запомнилась мне эта песня? Потому, что в ней впервые почувствовалась та тяга в Петербург, умственный центр России, которая уже тогда появилась у меня и через два года привела меня на холодные берега Невы.
В конце октября мы поселились втроем с нашим воспитанником в большой комнате в квартире еврейского частного адвоката, в районе той же Шкловской улицы. Мы опять погрузились в работу экстернов, готовясь по курсу последних классов гимназии. Для изучения физики мы взяли русского репетитора из гимназистов 8-го класса, который, впрочем, мог нам дать немного больше того, что мы усваивали по обширному учебнику Малинина. Ни один из предметов гимназического курса, кроме истории, не увлекал меня в такой степени, как физика. Изложенные в первых главах учебника основные начала физики, химии и механики вызвали в моей голове рой мыслей философского свойства. Тут, конечно, сказывалось влияние того культа естествознания, который был внушен мне тогдашней позитивистской литературой. Под нескромным заглавием «Моя философия» я сочинил маленький трактат о том, что «критически мыслящий человек» должен для выработки полного миросозерцания пройти три цикла наук: о мире, земле и человеке, изучать все от астрономии и физики до психологии и социологии, то есть быть энциклопедистом. Верный этой программе, я питал свой ум чтением множества популярно-научных статей, но не отказывался и от литературного десерта, беллетристики, в особенности «идейных» романов. С упоением читал «Жизнь Шупова», «Гнилые болота», «Лес рубят, щепки летят» и другие социальные романы Шеллера-Михайлова; с трудом добыл и потому с сугубым вниманием прочел запрещенные романы «Что делать?» Чернышевского и «Шаг за шагом» («Светлов») Омулевского{74}. Последний роман был нам тайно прислан из Пропойска в Могилев, мы его столь же конспиративно переслали в Мстиславль, и «посвященные» трех городов вели оживленную переписку об «идеях» героев этой ординарнейшей повести, ныне совершенно забытой.
Прельщал нас в таких произведениях их политический радикализм, дразнили наше любопытство намеки и цензурные недомолвки. А в чем состояли цели радикалов, я смутно узнавал из подпольных революционных листков, которые ходили по рукам в Могилеве и изредка попадали ко мне. Помню, с каким тревожным чувством приближающейся грозы читал я таинственно врученный мне товарищем номер «Земли и воли»{75}, где развенчивалась личность «царя-освободителя» Александра II и в разных статьях анонимные авторы призывали к ниспровержению режима самодержавия. В Могилеве шла еще раньше усиленная революционная пропаганда среди еврейской молодежи. Там действовал с 1873 г. известный впоследствии социал-демократ Павел Аксельрод{76}, которому пришлось бежать за границу; бежали также его ученик Григорий Гуревич{77}, фигурировавший в 1879 г. в судебном процессе социалистов в Берлине, и временно арестованная Саша Шур{78} (с обоими мне пришлось встретиться через много лет). Во время моего пребывания в Могилеве подпольная революционная работа велась очень интенсивно, но вследствие строгой конспирации имена агитаторов были мне неизвестны; сочувствующих же было очень много среди еврейской молодежи. Эта молодежь, гимназисты старших классов и приезжавшие на каникулы из столиц студенты, собирались в квартире Могилевского казенного раввина Кагана, где бывал и я. Их привлекали юные дочери хозяина, особенно старшая, черноокая красавица Анна. Тут передавалась тайно нелегальная литература и пелись вольные студенческие песни, вроде «Выпьем мы за того, кто „Что делать?“ писал, за героев его, за святой идеал!» Анна красиво пела стихи Некрасова, но не брезгала и обыкновенными романсами. Слушателей, кажется, больше очаровывала певица, чем содержание ее песен.
На революционную романтику скоро надвинулась грозовая туча террора. Выстрел Соловьева{79} в Александра II на площади Зимнего дворца, в начале апреля 1879 г., положил начало целому ряду террористических актов, направленных непосредственно против царя. С этого момента я стал регулярно читать газеты, особенно либеральный «Голос». Каждый день после получения петербургской почты являлся я в читальню городской библиотеки и жадно глотал газетные известия. По городу ползли тревожные слухи о ночных обысках, арестах и высылках. Я чувствовал тогда какой-то смутный политический пафос, но не склонен был одобрять террор, поскольку он был направлен прямо против царя, которого я знал больше как освободителя крестьян, чем как вдохновителя реакции (строгая цензура вводила в заблуждение).
Между тем подошло время экзаменов. Держать окончательный экзамен по всему гимназическому курсу, хотя и без древних языков, считалось для экстерна подвигом. На таких экзаменах обыкновенно «срезывались». В каждой гимназии попадались два-три учителя-юдофоба, которым доставляло особенное удовольствие «резать» еврейчиков на экзаменах. С этой юдофобией пришлось столкнуться и мне с братом. Когда я в мае 1879 г. явился к директору гимназии Фурсову для справок об условиях экзаменов, он меня тут же подверг строгому допросу. Ярый приверженец классицизма по образцу своего начальника, реакционного министра Толстого, он был раздражен самим заявлением моим о желании держать экзамены по всем предметам без древних языков. Еще более рассердил его мой ответ на вопрос, куда я намерен поступить после получения свидетельства об окончании гимназического курса. «Вы хотите поступить на естественный факультет! — воскликнул он. — Уж конечно, начитались сочинений Писарева и других вредных писателей!» В то время отрицательное отношение к классическому образованию и любовь к естествознанию считались верными признаками радикализма. Под конец директор заявил, что готов допустить меня и брата к экзаменам, но предупреждает, что учителя будут очень строго экзаменовать нас как экстернов. Я вернулся домой и передал ответ брату. Для нас стало ясно, что экзаменовать нас будут с придирками и, наверное, срежут на каком-нибудь предмете. Долго и мучительно раздумывали мы, пасынки официального образования, что нам делать, и наконец решили отказаться от экзаменов в этом году. Я для себя решил изучить основательно латинский и греческий языки, знание которых я считал важным для научных целей, и в следующем году держать экзамен на аттестат зрелости. После этого нам не было уже резона оставаться в Могилеве, и мы в июне 1879 г. возвратились в Мстиславль.
В родном городе было уныло и грустно. Сестры Фрейдлины жаловались на стеснения со стороны родителей: не дают учиться по курсу гимназий, чтобы они не вздумали бежать из дому по примеру других эмансипированных девиц, уезжавших без ведома родителей в столицы с целью поступить в высшую школу; фанатики негодуют на них за то, что они содержат русскую общественную библиотеку, которая плодит безбожников. Эти неприятности привели обеих сестер к мысли об отъезде из Мстиславля без согласия родителей, и мы вместе обсуждали план их бегства. Между тем я тоже думал об отъезде, ибо в тесноте и шуме большой родительской семьи не было возможности заниматься. В это время я получил письмо от моего воспитанника Гери Израилитина и его сестер, которые поселились в Смоленске и поступили в разные классы местных гимназий: они предлагали мне приехать в Смоленск, где я смогу жить независимо в качестве частного учителя и в то же время подготовиться к аттестату зрелости. С тяжелым сердцем попрощался я с братом и сестрами Фрейдлиными, и около середины июля 1879 г. был уже в Смоленске.
Глава 12Отшельник в Смоленске. Начало позитивизма (1879–1880)
Нелегальный белорусский еврей в великорусском Смоленске. — Мое отшельническое житие. — Увлечение древними классиками. — Между экстазом и депрессией. «Я знал одной лишь думы власть». — Новая религия и этика: позитивизм и утилитаризм. — Конт в изложении Льюиса и Милля. Закон трех фазисов мышления. — Утилитаризм на идеалистической подкладке. — Трактат Милля «О свободе» как «писаный разум» и евангелие чистого индивидуализма. — Бегство сестриц в Киев. Муки рождения нового поколения. Трагедия отцов и детей. — Политическая полиция и мой внезапный отъезд из Смоленска. — Весна 1880 г. в Мстиславле. — Отъезд в Петербург.
В первый раз в жизни очутился я вне «черты оседлости евреев», в старом великорусском городе с сплошным русским населением, в которое были вкраплены немногие еврейские семейства из привилегированных купцов первой гильдии или их уполномоченных, цеховых ремесленников, дипломированных интеллигентов и отставных солдат. Жили там, впрочем, и лица с фиктивными правами, имевшие ремесленные свидетельства, но не занимавшиеся ремеслом, а также вовсе не зарегистрированные в полиции. В то время полиция еще не очень строго следила за «бесправными евреями» вне черты оседлости, тем более в Смоленске, расположенном на границе еврейских поселений Могилевской губернии. Таким образом, и я там мог жить нелегально, без полицейской заявки. С помощью сестер Израилитин я снял комнату в центре города, на Сенной площади, против гостиницы «Лондон». Комната была совершенно изолированная, в отдельном флигеле при большом доме, где жила семья одного из уездных исправников Смоленской губернии. В другой части флигеля находились кухня и помещение для прислуги. Окно моей комнаты выходило на площадь, оттуда же был и вход в дом через калитку, которая вела в большой, заросший травою двор. За свое помещение я платил четыре рубля в месяц, столько же стоил обед, который готовила для меня прислуга, так что с другими расходами мой месячный бюджет составлял около 12 рублей. От урока русского языка и арифметики, который я давал дочке соседней содержательницы гостиницы, я зарабатывал 8 рублей, а недостающее дополнялось мелкими присылками от отца.
В Смоленске я жил совершенным отшельником. Кроме сестер и брата Израили-тин и моей ученицы, у меня не было никаких знакомств. Я предавался своим учебным занятиям с какою-то болезненной страстностью. Усердно занимался изучением древних классиков. Цицерона и Ксенофонта, Овидия и Вергилия, Гомера и Геродота, даже трудных Тита Ливия и Горация я читал с увлечением. Целыми днями скандировал я гекзаметры «Метаморфоз», «Энеиды», «Одиссеи» и «Илиады», углубляясь не только в грамматический разбор, как того требовала гимназическая программа, но и в античное миросозерцание. Я уже проводил параллели между Овидиевым описанием первобытного хаоса и потопа и библейским. Сидел я за работой до поздней ночи, и когда в соседних домах все уже спали, прохожие видели в окне моей комнаты свет лампы и склоненную над книгами голову (так потом рассказывали). Я не ограничивался учебниками и очень много читал по всем отраслям литературы, о чем расскажу дальше. Однако отшельническая жизнь и умственное напряжение при материальных лишениях взяли свое: мое настроение постоянно колебалось между экстазом и депрессией. Временами припадки меланхолии лишали меня возможности работать. Хожу, бывало, по комнате и думаю о том, как ради цели жизни я жертвую самою жизнью, и особенно глубокий смысл влагал я в лермонтовскую строфу, которую я часто повторял (конечно, не в романтическом смысле):
Я знал одной лишь думы власть, одну, но пламенную страсть.
Она, как червь, во мне жила, изгрызла душу и сожгла.
Как в детстве подбирал я особенно трогательные псалмы для моих одиноких молитв, я теперь напевал горестные стихи Кольцова:
Моя юность цвела под туманом густым,
а что ждало меня, я не видел за ним.
Только тешилась мной злая ведьма-судьба,
только силу мою сокрушила борьба.
Жизнь, зачем ты собой обольщаешь меня?
Если б силу Бог дал, я разбил бы тебя.
Кому же я молился? В детстве у меня был личный Бог, вне меня и надо мной стоящий, теперь я этого Бога отрицал, но еще не дошел до сознания, что я ношу Бога внутри себя и что ему-то молюсь в своей тоске. В ту пору я шел решительными шагами по пути совершенно новой религии, религии науки и нравственного совершенства, которая много говорит уму и очень мало человеческому сердцу, И тем не менее эта новая религия спасла мой дух и дала мне на ряд лет крепкие устои в жизни.
Недалеко от моей квартиры был книжный магазин с библиотекой, куда я очень часто заходил за книгами и новыми выпусками журналов. Однажды в мои руки попала книга Льюиса и Милля «Огюст Конт и положительная философия» (в петербургском издании 1867 г.). В английском оригинале это были отдельные книги двух авторов, различно относившихся к учению Конта{80}, но русский издатель соединил их в одном томе, так как они друг друга дополняют; Льюис дает изложение, а Милль критику позитивизма. Несмотря на то, что я уже был отчасти знаком с учением Конта по русским компиляциям, чтение трактатов двух английских мыслителей произвело на меня сильнейшее впечатление. Впервые увидел я пред собою законченную систему воззрений, вдобавок претендующую во имя науки занять место всех прежних религиозных и метафизических систем. Контовский закон трех фазисов: теологического, метафизического и научного — был для меня откровением. Неоспоримой истиной казался основной тезис, что мы можем познавать только явления и отношения между ними, то есть законы природы, а не первопричины явлений или метафизическую сущность их. Человечество имеет только одну святую Библию: цепь наук от математики и астрономии до биологии и социологии; это — Библия относительных истин, ибо абсолютные нам недоступны, но владея научной истиной, человек властвует над природой, а через нее регулирует человеческое общежитие. На вершине научной лестницы стоит социология с ее двумя большими отделами: статикой и динамикой, или учением о порядке и о прогрессе. Как все это просто и ясно, как заманчиво все это для ума, прежде бродившего но дебрям теологии и готовившегося ступить на скользкую почву метафизики! До отрицания теологии я дошел вследствие своего собственного теологического воспитания, а недоверие к метафизике внушили мне западные материалистические теории (Фейербаха{81}, Бюхнера{82} и Молешота{83}), популяризировавшиеся в русских журналах. Ведь и Льюис в своей «Истории философии» определил все философские системы до позитивизма как блуждания по темному лабиринту с целью нащупать истину, которую, однако, метафизикам не удается поймать. Только позитивизм или научная философия владеет секретом освещения этого лабиринта электрическим солнцем науки. В этом был весь пафос моей новой религии, заменившей мой недавний промежуточный деизм.
К новой религии недоставало новой системы этики. Я нашел и ее в трактате Джона Стюарта Милля{84} «Утилитаризм». В начале зимы 1880 г. сын моей квартирной хозяйки принес мне небольшой том, где были соединены два трактата Милля: «Утилитаризм» и «О свободе» в русском переводе. Оба трактата произвели целый переворот в моих воззрениях. Как это ни странно при моем природном идеализме, я нашел искомый этический идеал именно в утилитаризме, который, впрочем, у Милля значительно «идеализирован» в сравнении с узкою доктриною его учителя Бентама{85}. Привлекал меня тут основной принцип «наибольшего блага наибольшего числа людей» (summum bonne), то есть принцип социальной этики. Я составил подробный конспект к миллевскому трактату с прибавлением моего комментария, впрочем весьма наивного.
Наиболее сильное впечатление произвел на меня другой трактат Милля: «О свободе». Эта книжка по поразительной ясности логической аргументации казалась мне как бы прикладной логикой автора гениальной «Системы логики». Она могла бы быть названа «писаным разумом» (ratio scripta), как когда-то называли стройную систему римского права. Но она пленила меня не только блестящей формой изложения. Затронутая в ней проблема индивидуальной свободы, освобождения личности от авторитета общества или деспотизма общественного мнения, была близка мне по горькому личному опыту. Ведь я сам был жертвою этого деспотизма, помешавшего моим родителям дать мне вовремя правильное образование, чтобы я не должен был в 19 лет быть в положении экстерна гимназии, когда меня занимали уже проблемы высшего порядка. Ведь мои скитания в значительной мере вызваны тем, что я не могу при своем свободомыслии оставаться среди религиозных фанатиков моего родного города. И вот является величайший мыслитель современности и доказывает неопровержимыми доводами, что недостаточно бороться за политическую свободу коллектива против тирании властвующего меньшинства, а нужно еще бороться за свободу отдельной личности против тирании большинства, против господствующих традиций и «общепринятых мнений». Помню, как меня воспламенил гиперболический афоризм Милля, подкрепленный примером Сократа: «Если бы все человечество кроме одного человека держалось одного мнения и только один держался бы противоположного мнения, человечество не имело бы больше права заставить молчать этого единственного человека, чем он при обладании властью имел бы право заставить молчать человечество». Тезисы радикального индивидуализма и либерализма подкреплялись здесь такими железными аргументами, что казались бесспорными математическими истинами. Меня особенно пленило то, что автор сам приводил самые сильные возражения, которые могут быть выставлены против его тезисов, и тут же доказывал несостоятельность противников. Миллевский трактат был для меня не только евангелием индивидуализма, но и образцом честного и ясного мышления вообще. Милль еще много лет спустя оставался моим любимейшим учителем. Заповеди борьбы за абсолютную свободу мысли и слова я остался верен до конца. Во всяком случае, Милль больше всего содействовал тому, что позднейший ницшеанский «индивидуализм сильных» отталкивал меня в такой же мере, как отталкивала Ницше «обидная ясность» Милля. Между обеими теориями индивидуализма была такая же разница, как между прозрачным воздухом горных вершин и туманными испарениями болотистых низин, источников лихорадки и бреда.
Итак, я имел новую научную религию или, как я тогда выражался, «веру, порожденную мыслью, вместо мысли, порожденной верою», но не мог еще стать ее жрецом. Эта религия требовала, чтобы я прошел всю лестницу наук, а все факультеты университета были закрыты предо мною, пока я не предъявлю их церберам бумажку под названием «аттестата зрелости». Значит, надо опять готовиться к унылым экзаменам. А между тем кругом метались и страдали еще такие же «жертвы воспитания», как я. Мой брат Вольф бедствовал в Петербурге, куда он в ту же зиму поехал, чтобы поступить в техническое учебное заведение. А Мстиславские узницы, сестры Фрейдлины, решили осуществить свой план бегства от родной семьи, так как родители требовали, чтобы они по обычаю предков готовились к выходу замуж, а не к поступлению на какие-то курсы. Они готовились ехать в университетский город Киев. Бегство было подготовлено в ту осень, когда я жил в Смоленске, при помощи одного гимназиста из Киева (некий Лейтес), который за «политическую неблагонадежность» был сослан в Мстиславль под надзор полиции. Этот ловкий юноша сговорился с русским извозчиком о перевозке двух барышень в Смоленск, понемногу забирал у них вещи для дорожного багажа и в назначенный час вышел с ними как будто на прогулку, а за городом уже ждал их извозчик и забрал обеих сестер с вещами в свою повозку. Так беглянки доехали на лошадях до Смоленска.
В один дождливый день в конце октября сестры постучали в калитку дома, где я жил, и предстали предо мною, измученные пережитыми волнениями и длинным путешествием в крестьянской телеге. Я их сейчас же устроил в номере находившейся насупротив гостиницы «Лондон». Помню тот осенний вечер, когда я сидел с милыми «сестрицами» (я их так называл) в большой комнате отеля и мы обдумывали дальнейший план действий. Мои собеседницы сидели и чинили забранный из дому скудный гардероб (лучших платьев не успели взять). Их ресурсы были ничтожны: деньги на проезд по железной дороге до Киева и маленькая сумма на первое время пребывания там. А что будет дальше?.. Но все заботы бледнели перед яркой картиной будущего. Пафос устремления к новой жизни заслонял перед глазами печальную действительность. Когда я теперь спрашиваю себя: что гнало в те времена юных птенцов из многих еврейских гнезд и толкало их в большие университетские города, на голод и нужду? — я знаю, что отвечать: их стихийно увлекали носившиеся в воздухе новые веяния, сознание, что жить по-прежнему нельзя, что нельзя оставаться в старом болоте, жениться или выходить замуж, плодить детей, сидеть в лавочке и зазывать покупателей, маклерствовать, гнаться за наживою или за простым куском хлеба, вообще оставаться на низших ступенях социальной лестницы, в то время как новая культура тянула вверх. То были родовые муки переломной эпохи, порождавшей новый социальный слой, класс новой интеллигенции или полуинтеллигенции. Одни шли сознательно навстречу новой эпохе, другие тянулись по направлению ветра.
На другой день сестрицы уехали: нельзя было дольше оставаться в Смоленске, ибо возможна была погоня. Проводив беглянок на вокзал, я взволнованный вернулся домой через широкий мост над Днепром, пришел в свою монашескую келью, и снова пошла череда «дней и трудов» в полном уединении. Скоро получились вести от сестриц: они кое-как устроились в Киеве, завязали знакомства с еврейскими студентами, которые обещали подготовить их к поступлению на курсы, но из письма видно было, что их денежные ресурсы уже исчерпаны. Я поспешил выслать им маленькую сумму, превышавшую мой месячный бюджет, а тем временем они стали получать деньги от матери, которая втайне от строгого отца поддерживала дочерей. Девушки принялись за учение, но скоро случилась беда: из Мстиславля получилась телеграмма, что их отец опасно болен, а вслед затем известие о его смерти (он умер от застарелой болезни, без связи с семейной трагедией). Потрясенные этою вестью, дочери оставили Киев после двухмесячного пребывания и возвратились домой.
Случай скоро прервал и мое смоленское отшельничество. В один из последних дней февраля 1880 г., на рассвете, меня разбудил стук в окно моей комнаты с улицы. Наскоро одевшись, я побежал отворять калитку. Предо мною стоял мой отец, только что приехавший из Мстиславля. Оказалось, что там был произведен полицейский обыск в квартире упомянутого ссыльного гимназиста Лейтеса, организатора побега сестер, причем были найдены их письма из Киева и мои из Смоленска; сестер призвали на допрос, но он мог подтвердить только подозрение о «заговоре» отнюдь не политическом. Опасаясь, что полиция доберется и до меня, отец решил повидаться со мною и побудить меня вернуться домой, где в случае надобности я мог бы иметь защиту против полицейского произвола. В те дни состязания между красным и белым террором (в начале того же февраля произошел знаменитый взрыв в Зимнем дворце{86} в Петербурге) нельзя было шутить с политической полицией. Я вынужден был согласиться на предложение отца, хотя это значило отказаться от предстоявших мне в мае абитурных экзаменов. Пред отъездом я зашел с отцом в гостиницу «Лондон», где он остановился. Там ему уже рассказали о моем монашеском образе жизни в Смоленске и о том, как соседи видят до поздней ночи свет в моей комнате. Он сейчас сам видел мою келью и по моему виду мог убедиться в истинности изречения, что «Тора (даже гойская) истощает силы человека». Отец был очень нежен ко мне, но когда он в гостинице совершал утреннюю молитву в полном наряде, облаченный в «таллес» и «тефиллин», и не заметил «тефиллин» на моей голове и руке, лицо его нахмурилось; он, однако, мне ничего по этому поводу не сказал. В тот же день я простился с моими единственными друзьями в Смоленске, семьей Израилитин, из которой я спустя многие годы видел только моего бывшего воспитанника Герю. Я слышал, что он в годы студенчества в Одессе, после первых южнорусских погромов, перешел в православие и по окончании университета получил место учителя гимназии. О наших позднейших встречах я еще расскажу.
В начале марта снова сошлись в родном городе трое потерпевших кораблекрушение, я и сестры Фрейдлины. Наши опасения не оправдались. Меня призвали в полицию на допрос и, выслушав объяснения о цели моего пребывания в Смоленске, отпустили с миром. Но весенний план кампании был уже расстроен, и я в Смоленск не вернулся. Я оставался в Мстиславле почти четыре месяца, которые оказались самыми продуктивными в моей тогдашней жизни. Я углубился в изучение позитивной философии, составлял конспекты и даже комментарии к книгам Милля, читал массу статей по интересовавшим меня проблемам и делился мыслями с «сестрами», которых почти ежедневно посещал. Жил я и здесь уединенно: чтобы мне не мешали работать в шумном семейном кругу, я нанял себе особую комнату в тихом доме на окраине города и работал здесь в идиллической обстановке. В одной из тогдашних моих записей я нахожу следующую лирическую характеристику весны 1880 г.: «Март, апрель, май на родине. Тихие рабочие дни на квартире у Сазыкиных; светлая, улыбающаяся природа, зелень и деревья кругом — все это излечивает мое болезненное настроение. Да, есть vis medicatrix (целительная сила) в природе. Утра яркие, солнечные и свежие; дни непрерывного труда, вечера чудесно-тихие, фантастические, сон спокойный и безмятежный — вот картина моей тогдашней жизни. А тут возле тебя те, чей тяжелый крест вырывал так много вздохов, исторгал так много слез. Мы вместе трезво работали. Но спячка и дремота окружающего мирка дали себя знать. Захотелось туда, на берега Невы, в центр умственного развития».
Письма брата Вольфа, присылавшего мне массу книг из Петербурга, звали меня туда, в город писателей и ученых, высших школ и Публичной библиотеки. Снабженный паспортом и фиктивным ремесленным свидетельством для устройства «права жительства» в запретной для евреев столице, я выехал туда 18 июня 1880 г.
Глава 13В Петербурге на рубеже двух эпох (1880–1881)
За Нарвской заставой. — Под «диктатурою сердца» Лорис-Меликова. — Занятия в Публичной библиотеке. — Увлечение спенсеровским эволюционизмом. Идеи, чувства или интересы двигают историей? — В квартире Александрова: смесь авантюриста и софиста. — Демон-искуситель, втянувший меня в литературную работу (М. Каган). В редакции «Русского еврея» (д-р Кантор). Первая корреспонденция. «На тернистом пути», злополучная повесть, не увидавшая света. — На процессе Цедербаума и Лютостанского. — Полицейская облава; четыре дня в тюрьме; волчий паспорт. — В Таировом переулке. — Первая историческая статья «Главные моменты из истории развития еврейской мысли». Скитания рукописи по редакциям. — Фатальная дата 1 марта 1881 г. — Апрельские погромы на юге и манифест самодержавия. — Провал на абитурном экзамене и решение остаться бездипломным интеллигентом.
20 июня 1880 г. я впервые увидел город, который сыграл большую роль в моей судьбе. В ясный летний день поезд с грохотом вкатился под темные своды Варшавского вокзала в Петербурге. Там встречал меня брат Вольф. Извозчик повез нас с багажом вдоль мутного Обводного канала, затем по загородным пустырям и доставил в рабочее предместье, известное под именем «За Нарвской заставой», где в центре находился большой Путиловский завод. Там мы сошли у провинциального дома с палисадником и вошли в обитель брата, занимавшего комнату в квартире одного еврейского торговца, Малкина. Брат объяснил мне, почему он выбрал для нашего жилья эту глухую окраину. В центральных частях столицы очень строго следили за евреями, не имеющими права жительства вне черты оседлости, но в загородных частях легче обойти закон и уладить дело «прописки» путем соглашения с полицейским чином. Хозяин нашей квартиры, занимавшийся скупкою вещей в городских ломбардах, сам жил в столице на основании неписаной «русской конституции», как Герцен называл взятку для чиновников. Таким же образом он устроил и меня: вручил полицейскому чиновнику мой паспорт с фиктивным ремесленным свидетельством (кажется, от часового мастера), неофициально сунул ему пару рублей, а дело было улажено.
Приехал я в Петербург в такой момент, когда в обществе много говорили о действительной европейской конституции для России. То было время «диктатуры сердца» Лорис-Меликова{87}, назначенного начальником «Верховной Комиссии для борьбы с крамолою» после ряда покушений на жизнь царя Александра II. Напуганное террором, правительство решило несколько ослабить реакцию и стараться «умиротворить общество». Носились слухи, что царь склонен «даровать конституцию», конечно самую умеренную, совместимую с самодержавием. Были амнистированы некоторые категории политических ссыльных, но общий реакционный курс продолжался, и цензура давала себя чувствовать на каждом шагу. Мне с первых же дней пришлось почувствовать тяжесть оков, наложенных реакцией на свободную мысль. Тотчас по приезде в Петербург я сделался усердным посетителем Императорской Публичной библиотеки. Однажды я заказал там две книги: «Историю французской революции» Луи Блана{88} и собрание сочинений Лассаля (последнее было напечатано в русском переводе, но издание конфисковано). Когда я на другой день явился за книгами, библиотекарь мне заявил, что они запрещены, и многозначительно прибавил: «Советую вам впредь подобных книг не требовать».
Публичная библиотека была, однако, достаточно богата, чтобы утолить самый большой духовный голод. Я набросился на чтение новых произведений научной философии. Увлекла меня грандиозная «синтетическая философия» Спенсера{89}. Его основанная на дарвинизме, вернее биологизме, доктрина эволюции во всех областях жизни, от первобытной до наивысшей культуры, казалась мне, как и многим моим современникам, последним словом науки. Сознание, что именно наше поколение удостоилось постичь истинную философию, наполняло меня гордостью. Смущало меня только разногласие моих любимых мыслителей относительно движущих сил истории: Бокль и Дрепер утверждали, что история человечества сводится к борьбе идей, а Спенсер сводил ее к борьбе чувств и страстей. Меня более привлекала интеллектуальная, чем эмоциональная теория, Когда же я вскоре познакомился с теорией Маркса, видящей в борьбе интересов весь смысл истории, то мой идеализм совершенно не мог с этим примириться.
Помню тогдашние ежедневные поездки из предместья в город, Ездил я обыкновенно по «конке», вагоне на рельсах, который тащила пара лошадей; вагон шел так медленно, что на ходу можно было вскакивать и сходить. Целый час тащился он по длинному Екатерингофскому проспекту и Большой Садовой, до последней остановки на углу Садовой и Невского, у Публичной библиотеки. Я ездил на открытом верхнем ярусе или «империале» конки, где проезд стоил три копейки вместо пяти внутри вагона. В летние дни это была приятная прогулка: открывалась вся панорама Петербурга с его огромными зданиями и кипящим людским потоком на улицах. Наши материальные ресурсы были крайне скудны, и мы вынуждены были обедать в еврейской «Дешевой кухне» на углу Вознесенского проспекта и Большой Садовой. Там обедали и бедные студенты, платя за обед из одного блюда 7 копеек, а из двух блюд 13 коп. Помню, как мне неприятно было стоять там в очереди за тарелкою супа, которую приходилось получать от стоявшей у котла дамы или прислуги. Мы предпочитали поэтому часто питаться дома, всухомятку или хлебом с чаем.
Чтобы не тратить времени на ежедневную ходьбу из дальней окраины в центр города, я с братом переселились ближе к центру. В 6-й Роте Измайловского Полка (так называлась одна из боковых улиц Измайловского проспекта, где на углах находились солдатские казармы) мы заняли комнату в квартире наших мстиславских земляков, еврейской семьи Александровых. Хозяин, сам живший в столице в качестве фиктивного содержателя белошвейной мастерской, уладил с полицией нашу прописку, и мы устроились в новой квартире довольно удобно. Единственною помехою нашим занятиям был сам хозяин Александров{90}, очень оригинальный тип. Человек средних лет, имевший жену и троих детей, он в поисках заработка истребовал все пути по части торгового посредничества и нигде не мог прочно пристроиться. Авантюрист в практической жизни, он был и духовным авантюристом. Обладая острым «талмудическим» умом, Александров во время своих скитаний по свету нахватался всяких обрывков знания из новой литературы, еврейской и русской, и ловко пользовался ими для софистических рассуждений, Потеряв традиционную веру, он своим острым умом разлагал всякую веру, всякий идеализм. Он был «нигилистом» вследствие полуобразованности, оставившей его в стадии отрицания старого, без материала для созидания новых убеждений. По целым дням он спорил со мною и братом о дарвинизме, позитивизме, эмансипации женщин, причем доходил до самых цинических выводов: нет истины, а есть только игра ума или страстей. Меня, искателя правды-истины и правды-справедливости, возмущал этот умственный и нравственный нигилизм, и я считал Александрова способным на самые дурные дела. Мои опасения скоро оправдались, как будет рассказано дальше.
В это лето я был впервые втянут доброжелательными друзьями в литературную работу, гораздо раньше, чем я думал. Моим первым демоном-искусителем был известный писатель Маркус Каган (Мардохай бен Гилель Гакоген){91}, который был старше меня на несколько лет и жил тогда в Петербурге в семье родителей. Он был сотрудником венского журнала «Гашахар» и варшавского «Гацефира»; он также работал в редакции русско-еврейского еженедельника «Рассвет»{92} в Петербурге. Познакомившись с ним как с земляком по Могилевской губернии, я в первое время пребывания в Петербурге пользовался его советами и практическими указаниями в чуждой мне столице. Вскоре после моего приезда он посоветовал мне писать статьи для русско-еврейских еженедельников, так как литературный гонорар может облегчить мою материальную нужду. Как я отнесся к этому совету, видно из следующего места в моем письме к друзьям (17 июля 1880): «Он (Каган) советует мне, в случае если не достану уроков, вступить в круг этой пишущей братии и получать гонорар. Несмотря на то, что такое отношение к литературе шокирует мое высокое понятие о ней, но если ход событий меня вынудит к этому, я не буду винить себя за осквернение святыни корыстными помыслами. Есть для человека нечто более святое: свобода, независимость». Я долго еще колебался: не хотелось профанировать профессиональными целями призвание писателя, которое рисовалось мне в сиянии славного подвига лишь в будущем. Но жестокая действительность вынудила первую уступку. «Уроков я не достал, — писал я 29 августа, — вот я и решился посвятить несколько часов в день работе в редакции „Русского еврея“{93}, который вознаграждает своих сотрудников очень прилично. Уже с неделю или больше тому я пошел в редакцию. Один мой знакомый (М. Каган) представил меня заведующему редакцией д-ру Кантору{94}, пишущему передовые статьи, и спросил, могу ли я иметь работу в редакции. Меня попросили кое-что написать, хотя бы корреспонденцию из Мстиславля, чтобы испытать мои литературные способности. Я набросал корреспонденцию и снес ее в редакцию. Сегодня я должен был узнать мнение редакции о моем сотрудничестве. Я был там, и мне сказали, что корреспонденция будет напечатана, за положительным же ответом (относительно сотрудничества вообще) редактор попросил меня прийти в будущий четверг». Корреспонденция была напечатана (в № 37 «Русского еврея», под инициалами С. Д.), и все ее содержание исчерпывалось подзаголовком: «Общественные дела; воспитание; необходимость ремесленного училища». Я писал об оскудении общественной жизни в провинции, о безобразном хедерном воспитании и о необходимости общеобразовательных школ с ремесленными отделениями — идея будущего «Орта»{95}, зародыш которого появился в том же году в виде «Фонда для поощрения ремесленного и земледельческого труда».
Первая проба окрылила меня, и я стал думать о настоящей литературной работе, которая представлялась мне в следующем виде (цитирую из того же письма к друзьям): «Страстно любя историю, я решил начать писать для „Русского еврея“ целый ряд очерков по средневековой истории евреев. Здесь окажет мне помощь мое знание древнееврейского языка, вследствие чего я уже давно несколько знаком с историей евреев. Я теперь читаю источники, по которым составляю свою статью». Я тогда действительно погрузился в чтение «Истории устного учения» Вейса и только что появившейся в русском переводе пары томов «Истории евреев» Греца{96}. От общечеловеческих проблем я опять обратился к национально-еврейским. Но тут случилось что-то странное: вместо исторического очерка я стал писать автобиографическую повесть. Среди шума столицы нахлынули на меня воспоминания детства, захотелось излить душу и развить некоторые идеи в лицах. В сентябре я окончил повесть под заглавием «На тернистом пути: из записок моего приятеля-студента». Эту смесь лирики и идейных диалогов можно было лишь с большой натяжкой подвести под категорию повести. Ряд эпизодов из детства и ранней юности «студента» излагались в элегическом тоне воспоминаний, выведена и «идейная» героиня в лице эмансипированной еврейской девушки, в беседы героев вплетены мысли о иудаизме. Вот одно место, характерное для моего тогдашнего понимания еврейской проблемы и явно внушенное миллевским трактатом «О свободе»:
«Иудаизм во всех его характеристических проявлениях есть чувство строгого религиозного долга, развитого до последних крайностей формализма, до систематического подавления индивидуальной свободы. Человека беспристрастного поразит в еврейской религиозной системе этот дух легальности (легализма, законничества), это подведение всякого ничтожного личного поступка под рубрику закона. Конечно, стеснение индивидуальной свободы составляет результат всякой обрядовой религии, но еврейская религиозная система, особенно в Талмуде, возвела это стеснение в принцип. Еврей мыслящий, смеющий свое суждение иметь, чувствует на каждом шагу это вторжение религии в самые обыденные дела его, во всякое движение его мускулов... Вот вам изнанка иудаизма. Но зато лицевая его сторона прекрасна. Я люблю, горячо люблю эту даровитую массу, прошедшую сквозь всякие гонения и бедствия единственно силою своего интеллектуального элемента, — явление редкое, если не единственное в истории. Я благоговею перед стремлением этой массы в новейшее время завоевать область знания...»
Написав и переписав свою «повесть», я отнес ее в редакцию «Русского еврея» и через месяц получил от Кантора ответ, что ее печатать нельзя, так как в ней, собственно, нет повествовательного элемента. Это была вполне заслуженная оценка. Тогда я еще не соглашался с ней и ушел с намерением пристроить эту вещь в каком-нибудь другом издании, но потом схоронил этот литературный курьез в своем архиве и решил никогда больше повестей не писать.
В один из тех дней я присутствовал при одном судебном процессе, который тогда сильно занимал еврейские общественные круги в Петербурге. Общество было взволновано грубыми памфлетами польско-русского «монаха» Лютостанского{97} об «употреблении евреями христианской крови» и о «страшных тайнах» Талмуда. Было известно, что этот авантюрист безуспешно шантажировал московского раввина Минора{98}, требуя от него денег под условием неопубликования своих доносов; когда он выкупа не получил, он напечатал свою книгу и преподнес ее наследнику престола, будущему царю Александру III, за что получил от него в награду золотой перстень. Русские власти содействовали распространению этих книг. Редактор «Гамелица» Цедербаум{99} вызвал Лютостанского на публичный диспут с целью доказать его невежество но части еврейской религиозной письменности и фальшивость его цитат, но ловкий сочинитель уклонился от диспута. Тогда Цедербаум объявил в газетах, что он готов доказать на суде все темные дела Лютостанского, и предложил ему подать в суд жалобу за оскорбление. Лютостанский вынужден был жаловаться, и дело разбиралось в суде в сентябре 1880 г. Я присутствовал при этом разбирательстве в камере мирового судьи. Тут я увидел кряжистую фигуру Лютостанского и против него сгорбленного старика Цедербаума, плохо говорившего по-русски. Но за Цедербаума говорил один из лучших адвокатов Петербурга тогда еще молодой С. А. Андреевский{100}, блестящий оратор и поэт. Помню обаятельное впечатление от его речи, когда он обрисовал темное прошлое Лютостанского, бывшего католического ксендза, изгнанного из польского общества за позорное поведение и перебежавшего к русскому духовенству, а затем принявшегося за писание безграмотных книг с фальшивыми цитатами, о чем свидетельствовали отзывы ученых экспертов. Лютостанский что-то лепетал в свое оправдание, но путался в ответах на вопросы судьи и Андреевского и вообще производил жалкое впечатление. Тут он вдруг нашел выход из трудного положения: снял с пальца золотой перстень с бриллиантом и, показав судье, заявил, что это он получил в награду за свой «ученый» труд от «его императорского высочества наследника-цесаревича». Все ожидали, что скажет судья. Но известный в Петербурге своим либерализмом судья Трофимов, отстранив руку Лютостанского, спокойно сказал: «Уберите перстень, он к делу не относится». Это был героический акт в эпоху самодержавия. Все поняли, что судья убедился в доводах адвоката со стороны Цедербаума. Решение гласило: жалобу Лютостанского отвергнуть и его обвинение в клевете против Цедербаума признать недобросовестным. Это решение произвело тогда большое впечатление: реакционная пресса негодовала на либеральный суд, а еврейская пресса ликовала. Спустя некоторое время вторая инстанция, съезд мировых судей, снова разобрав дело, утвердила решение первого суда.
Это было 24 сентября старого стиля, а через несколько дней я попал в беду по вине нашего квартирохозяина Александрова. Живя в Петербурге без определенных занятий, он метался в поисках заработка и в это время впутался в одно дело уголовного свойства. Из Экспедиции государственных бумаг были украдены гербовые листы на большую сумму; Александров знал о некоторых причастных к краже или к сбыту бумаг лицах и предложил сыскной полиции свою помощь в розысках, но из сношений с агентами сыска он убедился, что сами они подкуплены ворами и заинтересованы в сокрытии следов; он стал лавировать между обеими сторонами, надеясь перехитрить их и получить большое вознаграждение, но запутался в полицейских сетях. Помню, как Александров однажды упросил меня пойти с какою-то бумагой к знаменитому адвокату-криминалисту Спасовичу{101} жившему недалеко от нас, и спросить его совета; Спасович быстро пробежал бумагу и с улыбкой сказал мне: «Это что-то слишком романическая история. Скажите пославшему вас, чтобы он обратился к начальнику Департамента полиции». По-видимому, наш сочинитель уголовного романа последовал этому совету — и скоро попал в яму, куда потянул и нас, жильцов той же квартиры.
Однажды, в серое утро конца сентября, едва только мы встали и оделись, в нашу квартиру явился полицейский надзиратель с сыщиком и дворником и потребовал паспортов у хозяина, у меня с братом и у случайно ночевавшего у нас провинциального гостя (то был учитель и общественный деятель Соломон Цейтлин{102} из Гомеля, который через много лет умер загадочной смертью во время поездки в Америку). Затем всех нас арестовали, повели в полицейский участок и оттуда под конвоем в огромное мрачное здание сыскной полиции на Большой Морской улице. Там мы просидели несколько часов в ожидании допроса. Грозный начальник сыскной полиции (кажется, Путилин или его помощник) допрашивал каждого из нас в отдельности. Меня спросил, что я знаю по делу Александрова, и получил ответ, что я с братом нанимаем комнату в квартире Александрова и о его делах ничего не знаем. Начальник сделал свирепый вид и закричал: «Нет, вы должны знать, вы вместе с ним мошенничали! Пойдете в тюрьму!» К вечеру нас четверых отвели под конвоем в тюрьму при Спасской полицейской части, на углу Садовой и Подьяческой улиц. Нас одели в войлочные арестантские халаты и рассадили по одиночным камерам.
Жутко стало, когда за мною захлопнулась железная дверь и я очутился в полутемной камере с крошечным окошечком под самым потолком. Сторож скоро принес мне ужин: миску похлебки с куском хлеба, и сказал, что я могу через него покупать на свои деньги хлеб и еще кое-что на десять копеек в сутки. Тюремная пища была отвратительна, и я большею частью питался купленными для меня булочками с молоком. Четверо суток просидел я в этой одиночной камере. Рисовались мне ужасы. Не зная всех плутней Александрова, я допускал, что он серьезно скомпрометирован и что полиция воспользуется нашим бесправным положением, чтобы обвинить нас в соучастии, предать суду или в лучшем случае выслать из города. Днем ходил я по камере, не имея возможности читать в полумраке, а ночью ворочался на жестком тюремном матраце. Я не знал, что делается с нашими заключенными в соседних камерах. Только на третий день я нашел внутри принесенной мне сторожем булки записочку от Александрова с известием, что нас скоро освободят. Он, видно, снюхался с тюремщиками и мог через них тайно списаться с нами. Действительно, на пятый день меня и брата выпустили из тюрьмы и препроводили в полицейский участок. Там нам вернули наши паспорта с надписью красными чернилами, что, как евреи, не имеющие права жительства в столице, мы обязаны выехать немедленно в черту оседлости, и отпустили на все четыре стороны. Александрова же отпустили домой впредь до расследования его дела, которое, кажется, не имело для него никаких последствий: полиции, вероятно, было выгоднее замять темное дело.
В тусклый осенний вечер, в первых числах октября, вышел я с братом из полицейского участка на Садовую улицу. В наших карманах были «волчьи паспорта», дававшие право любому полицейскому агенту задержать нас и выслать из города по этапу вместе с партией бродяг. Не желая вернуться в квартиру Александрова, мы приютились поблизости на Садовой, в квартире нашего родственника Эмануила, мужа упомянутой нашей пропойской кузины Розы, который проживал в столице легально на правах приказчика в торговом доме еврейского купца первой гильдии. Из этого временного приюта мы перекочевали в наше старое убежище за Нарвской заставой. Брат через пару дней уехал в Мстиславль, где он призывался к отбыванию воинской повинности. Тяжела была наша разлука: брат уезжал с перспективой военной службы, которая разрушит все его образовательные планы, а я оставался в опасном положении беспаспортного, ибо свой «клейменный» паспорт отдал брату для обмена его на чистый в Мстиславле. В этом положении я пробыл пару недель, пока не получился новый паспорт, который дал мне возможность зарегистрироваться как вновь приехавшему. Вспоминая ныне о тех черных днях, я удивляюсь тому бодрому тону, в котором я сообщал об этом через несколько дней после выхода из тюрьмы в письме к своим друзьям-сестрам: «Я так же бодр и горяч, как прежде, так же презираю малодушие и отчаяние и готов бороться с кем или с чем бы то ни было... Я много передумал в последнее время, мое мировоззрение от всех этих печальных событий получило более яркую окраску. Сердце еще кипит негодованием, но я никого не боюсь». Да, в дни юности мы носим солнце в своей душе и нам светло, как бы ни был силен мрак кругом...
Три недели я скрывался в глуши за Нарвской заставой, однако дерзал ходить в Публичную библиотеку и просиживал там почти целые дни. Я много читал, изучал «Политическую экономию» Милля, а несколько позже достал и прочел запрещенное собрание статей и речей Лассаля. Получив новый паспорт, я переехал на жительство в город и поселился в доме на углу Садовой и Таирова переулка, возле Сенного рынка, где жил и мой родственник Эмануил. Занимал я комнатку в плохонькой квартирке рабочей семьи в 4-м этаже. «Право жительства» устроил мне Эмануил при помощи той купеческой фирмы, где он служил. Успокоившись, я вернулся к своим прерванным учебным занятиям, но тут с ними стала соперничать литературная работа, в которую я был слишком рано втянут благожелательными друзьями.
Я вернулся к своему плану исторической статьи. В последние месяцы 1880 г. я всецело погрузился в чтение источников по истории иудаизма, которую я тогда отождествлял с еврейскою историей вообще. Мне хотелось высказать все, что я передумал о иудаизме, что испытал лично при переходе от традиции к сомнению, от сомнения к отрицанию. Писал я свой очерк, под заглавием «Главные моменты из истории развития еврейской мысли», в состоянии крайнего возбуждения. «Бегаю по своей комнате, — (цитирую письмо к «сестрицам» от 11 декабря), — и думаю с таким жаром, что решительно забыл весь мир. Это — серьезные, горячие мысли, которым, может быть, суждено будет сложиться в строки на страницах какого-нибудь журнала. Теперь я в самом водовороте мыслей, не дающих мне покоя. Надо их высказать. Иначе я не взялся бы за эту работу». Весь мой юношеский протест против традиции должен был излиться в этом «историческом» очерке, все, что накопилось на душе с того дня, когда хедерный мальчик впервые спросил себя, стоит ли рассуждать о яйце, снесенном курицей в праздник. Я начал с резкой критики талмудизма и дошел до средневекового расцвета раввинизма. Заметив, что мой очерк может разрастись в целый трактат, я решил ограничиться написанными главами. Дальше, когда дойду до времени опубликования этих бунтарских статей, я вкратце передам их содержание; теперь же расскажу о том, как они дошли до печатного станка.
Окончив работу в январе 1881 г., я передал рукопись в редакцию еженедельника «Рассвет» как органа более радикального направления. Мой приятель М. Каган был тогда секретарем редакции, и при передаче моей рукописи редактору Я. Л. Розенфельду{103} он, конечно, не мог скрыть, что автору, берущемуся судить о столь высоких материях, едва минуло 20 лет. Редактор, впрочем, мог об этом заключить из самого чтения статьи. Через некоторое время я был приглашен к нему для объяснений. Был зимний вечер с снежной метелью, когда я, дрожа от холода в своем летнем пальто, шел через Невский проспект на Николаевскую улицу, где находилась редакция «Рассвета». Розенфельд мне сперва заявил, что по своему объему статья не подходит для еженедельника, ибо ее пришлось бы растянуть на восемь или десять нумеров. Из дальнейшего разговора, однако, выяснилось, что главная причина отказа заключается в слишком радикальных идеях статьи. Розенфельд спорил со мною и доказывал, что целью еврейского органа на русском языке должна быть борьба с национальным индифферентизмом нашей интеллигенции, между тем как моя статья антинациональна по своей тенденции. Я ему возражал, что эта статья назначена не для интеллигенции, а для полуобразованных читателей, которых нужно научить критически относиться к старым традициям. Пришлось взять статью обратно и отдать ее редакции «Русского еврея». Я опасался, что для этого умеренного журнала моя «революционная» статья окажется еще менее приемлемой, чем для «Рассвета». К моему удивлению, Кантор после просмотра статьи сказал мне, что хотя взгляды мои на развитие иудаизма неправильны, он готов печатать мой первый опыт с некоторыми сокращениями и примечаниями от редакции. Мне, однако, пришлось ждать еще два месяца, пока редакция решилась приступить к печатанию моей статьи, начало которой появилось, по роковому совпадению, в дни первых погромов на юге России.
Между тем я спохватился, что мои литературные увлечения могут вредно отразиться на моих абитурных экзаменах, к которым я совсем перестал готовиться. В феврале 1881 г. я снова перешел от роли учителя к роли школьника. Жил я тогда в большой нужде. Поддерживали меня только маленькие займы у доброго родственника Эмануила и скудная плата, которую я получал от М. Кагана за переписку его русского перевода повести Смоленского «Ослиное погребение» («Кевурат хамор»), который печатался в «Рассвете». Переписывая, я местами исправлял в переводе стилистические ошибки. «Ах, как надоели мне эти вечные приготовления к экзаменам! — писал я друзьям. — Четыре года беспрерывного скитальчества и тревожной жизни, четыре года неудач, разочарований и поражений дают себя теперь чувствовать. Мера уже переполнена, но я еще напрягу терпение до мая...» Мне, однако, не суждено было спокойно заниматься. 1 марта 1881 г. на набережной Екатерининского канала в Петербурге взорвались бомбы террористов, убившие царя Александра II. В стране появился призрак хаоса и вслед за тем действительность черной реакции.
Памятны мне эти мартовские дни. В моей убогой каморке в доме у Сенной площади уже надвигались вечерние сумерки, когда вошла хозяйка и сказала, что на улице около Невского убили царя. Я вышел в соседнюю комнату и услышал от хозяина-рабочего, только что вернувшегося с улицы, что народ запрудил Садовую улицу, читая официальные бюллетени на столбах, и что торговцы Сенного рынка грозят расправиться с «студентами», виновниками террора. Он мне не советовал поэтому выходить сейчас на улицу. Только на другое утро я вышел на Садовую, купил газету «Голос», лихорадочно прочел новости фатального дня и устремился в близкий Столярный переулок, где в меблированных комнатах жил мой приятель Соломон Лурье{104}, студент Института инженеров путей сообщения и сотрудник «Рассвета». Там уже собралась группа молодежи, и мы взволнованно обсуждали события и гадали о будущем. В следующие дни газеты приносили тревожные сведения о массовых арестах террористов, об обнаруженных бомбах и взрывчатых веществах. Я бродил в районе Невского проспекта и Екатерининского канала, где был убит царь, ходил по Малой Садовой (Екатерининской) улице, которая должна была быть взорвана динамитом вся, если бы царь проехал по ней. По городу ползли разные слухи. Говорили, что Александр III положит конец даже скромным реформам своего отца и не даст народу предполагавшейся «земской конституции». Но глаза были еще обращены к Гатчине, где скрывшийся от террора новый царь совещался с высшими сановниками из двух партий: реакционной партии Победоносцева{105} и полулиберальной Лорис-Меликова. Апрель принес нам два тяжких удара: 15 апреля начались еврейские погромы на юге России, а 29 апреля появился царский манифест, положивший конец всем упованиям оптимистов. То был грозный окрик деспота, объявление войны не только революционной «крамоле», но и умеренному либерализму. Черная туча реакции нависла над страной. Помню, как в то утро, тотчас по прочтении манифеста в газете, мне впервые пришла в голову мысль, что надо на время покинуть Россию и уехать для получения высшего образования в Западную Европу.
В такой обстановке я должен был готовиться к экзаменам на «аттестат зрелости». Можно себе представить, как шли эти приготовления, Многого я не успел повторить, особенно в некоторых отделах математики. Временная болезнь глаз тоже мешала моим занятиям. Тем не менее я вовремя подал прошение попечителю учебного округа о допущении к экзаменам. Мне было назначено экзаменоваться в классической гимназии моего района (на Екатерингофском проспекте), начиная с 11 мая. Я и еще несколько экстернов явились в этот день в гимназию и заняли места рядом с гимназистами выпускного класса. Учитель математики задал нам ряд письменных задач по арифметике, алгебре и геометрии. Задача по арифметике, присланная из учебного округа, оказалась такою сложною (смесь всех «тройных правил»), что я, давно не повторявший арифметику, не мог с нею справиться. Это меня так расстроило, что я, не пытаясь решить остальные задачи, вернул экзаменатору исчерканный лист и сказал, что я задачу не решил. Он предложил мне явиться на устный экзамен по математике в другой день. Но я ушел, решив больше не приходить. (В воспоминаниях моего друга М. Кагана под названием «Олами» ошибочно сказано, что я не выдержал экзамена по русскому языку, что, конечно, было бы невозможно.)
Я вернулся в свою маленькую комнату, на пятом этаже грандиозного темного дома Лихачева на углу Екатерингофского и Вознесенского проспектов, и стал думать. Нужда, заботы, тревожное политическое положение, чрезмерное чтение книг и слишком ранняя литературная работа — все это помешало мне подготовиться к абитурному экзамену. Что же? Снова отложить экзамены на год? Но тут во мне поднялся внутренний протест. Пора положить конец мытарствам экстерна в погоне за аттестатом зрелости. Правда, без этой бумажки нельзя проникнуть в университет, но разве нельзя все университетское образование усвоить дома, и еще в более широком объеме, по классификации наук Конта или Спенсера? Разве нельзя себе устроить домашний университет, как это сделал Бокль? Ведь и мои кумиры, Милль и Спенсер, не кончили высшего учебного заведения. Наконец, можно совсем уехать за границу и слушать лекции в Сорбонне. Диплом русского университета нужен мне для приобретения повсеместного права жительства в России, — но кто знает, суждено ли мне остаться в стране после погромов и манифеста реакции? Так созрело во мне решение, которое едва ли имело отрицательные последствия для моего умственного развития (приватно я изучил гораздо больше, чем курс одного университетского факультета), но обрекало меня на все бедствия бесправного еврея, не попавшего в разряд патентованной интеллигенции. Может быть, так и нужно было: чтобы еврейский писатель не пользовался привилегиями диплома, а страдал бы наравне со всяким массовым евреем и мог бы по собственному опыту изображать эти страдания в книгах «великого гнева» публициста и сдержанного пафоса историка.