Глава 20Глазная болезнь и внутренний кризис (1885–1886)
Опять в Петербурге. — Полночь реакции. Замороженная Россия. — Опасность для «Восхода», продолжение моей опалы. — Статья об антисемитском трактате Эдуарда Гартмана. — Мои критические обзоры. «Среди крайностей». — Монография об Иммануиле Роми. — Поэтическая слава Фруга и его «заботы суетного света». — Мои споры с Флексером-Волынским о немецкой философии. — Симптомы идейного кризиса. — Болезнь глаз. Раздумье о пройденных фазисах мышления: скептицизм рационалиста после скептицизма верующего. Курс юридических наук вместе с Волынским. Иов и Когелет. — На гипнотических сеансах. — Признаки резигнации в статьях о Момзене, Ренане и рассказах францоза. Колебания в вопросе о «жаргоне». — Отъезд в провинцию. — «Зачем отравили вы песню мою?»
Была середина 80-х годов, полночь русской реакции. Когда я пятью годами раньше впервые приехал в Петербург, были сумерки эпохи реформ; вскоре пошла уже полоса контрреформ Александра III, а теперь сгустилась тьма. Александр III исполнил завет идеолога реакции Константина Леонтьева{199}: «заморозить Россию», чтобы убить в ней зародыши прогресса. Россия была заморожена так, что в ней не чувствовалось никакого движения в общественной атмосфере. Замерла жизнь и в еврейском обществе. То было время, о котором Фруг писал (стихотворение «Осенью», 1885 г.):
Эти ночи без звезд и без бури, эти дни без теней и лазури,
Мой народ, как похожи они на печальные годы твои!..
Все поникло кругом, помертвело, как средь диких пустынных равнин.
Зарыдал бы хоть кто-нибудь смело, застонал бы хоть громко один!..
В Петербурге не было никаких еврейских организаций, кроме Общества просвещения евреев, которое представляло собою тогда только благотворительную кассу при конторе барона Гинцбурга для помощи еврейским студентам. Гораций Гинцбург был всееврейским «штадланом» перед русским правительством{200}. Когда грозила какая-нибудь «гзейра», новая репрессия, он собирал у себя в кабинете нескольких еврейских нотаблей и совещался с ними, а затем его секретарь Эмануил Левин{201} сочинял записку на имя того или другого министра с доказательствами, как вредно отразились бы новые правоограничения на положении евреев и даже всей России.
Когда я в середине августа 1885 г. возвратился в Петербург, я нашел его более унылым, чем за 15 месяцев перед тем, когда я его оставил. Наши маленькие литературные кружки находились в состоянии развала. Тот общественный подъем, который в конце 70-х годов вызвал к жизни ряд новых органов русско-еврейской печати, теперь упал. Давно уже угас «Рассвет», а «Русский еврей» еле дотянул до конца 1884 г. Уцелел только «Восход» в обоих изданиях, еженедельном и ежемесячном, но и над ним висел дамоклов меч цензуры после данных ему министром двух предостережений за «вредное направление», то есть за критику мер правительства против евреев. Выходил еще еженедельник на древнееврейском языке «Гамелиц» и на жаргоне «Фолксблат»{202}. Бывший редактор «Русского еврея» Л. О. Кантор готовил новинку, первую ежедневную газету на древнееврейском языке «Гаиом»{203}. Во время моего отсутствия, когда я лишь изредка писал для критического отдела «Восхода», меня заменял там Кантор, который теперь должен был уступить мне это место.
В редакции «Восхода» я в момент приезда застал д-ра Самуила Осиповича Грузенберга{204}. Он незадолго перед тем кончил курс в Военно-медицинской академии, но мало занимался врачебной практикой: его тянуло к публицистике, и он надолго утвердился в «Недельной хронике Восхода» как обозреватель политической жизни западного еврейства; он писал свои «заграничные хроники» в духе западной ассимиляции. Вместе с тем он сделался деятельным помощником Ландау в редактировании еженедельника и впоследствии часто заменял редактора в летние месяцы. Теперь он передавал мне петербургские новости последнего времени. Когда Ландау вернулся из летнего курорта, я узнал еще одну новость: что в провинции до сих пор не простили «Восходу» допущения моей статьи о религиозных реформах и что журнал потерял из-за этого около 500 подписчиков. Тем не менее Ландау просил меня о возобновлении постоянного сотрудничества в ежемесячнике, в историческом и критическом отделах.
После долгого перерыва я горячо взялся за работу. В те дни в юдофобском официозе «Новое время» почти ежедневно печатался на видном месте перевод только что появившейся книги немецкого философа Эдуарда Гартмана{205} «Еврейство в настоящем и будущем». Статьи модного философа, выступившего теоретиком антисемитизма, производили большое впечатление на русскую публику. Основной тезис Гартмана заключался в том, что «племенное чувство» евреев несовместимо с национально-государственным чувством господствующих наций. Прочитав немецкий оригинал книги, я написал о ней статью (под псевдонимом С. Мстиславский, «Восход», 1885, кн. 9—10), в которой я исторически обосновал «племенное чувство» евреев в области культурной и тем сделал первое, хотя и незначительное, отступление от моего прежнего идеала космополитизма. Я привел взгляды Гартмана по еврейскому вопросу в связи с его «философией бессознательного», с его отрицанием индивидуальной свободы и утверждением принципа государственного принуждения. Этим я установил реакционный характер его социальных идей и родство их с агрессивным национализмом. Просматривая теперь свою статью о Гартмане, я замечаю в ней признаки большой зрелости мысли в сравнении с моими предыдущими публицистическими статьями.
Такой же прогресс нахожу и в возобновившихся статьях Критикуса в отделе «Литературная летопись». В последних книгах «Восхода» за 1885 г. я впервые приветствовал издававшиеся Н. Соколовым{206} в Варшаве большие литературные ежегодники «Гаасиф», положившие начало серьезной журналистике на древнееврейском языке; обратил внимание на юмористические бытовые картины Натана Самуэли{207} из жизни галицийских евреев, на первые социальные романы из еврейской жизни в России и Галиции, наконец, на крайние течения в самом русском еврействе. В статье «Среди крайностей» (кн. 12) я разоблачил одесского «реформиста» Прилукера, который скоро превратился в христианского миссионера в Лондоне, но тогда еще пытался провести свою миссию контрабандой, под видом защиты христианского принципа «альтруизма» против иудейского «эгоизма»; я поймал этого контрабандиста с поличным, и за это он горько сетовал на меня в прогрессивном русском журнале «Неделя» Гайдебурова{208} (1886, № 19). Прилукеру я указал прямой путь к юродивому проповеднику иудео-христианской веры в Кишиневе, Иосифу Рабиновичу{209}, автору сумбурной книжки проповедей. От последнего я демонстративно перешел к консервативной книжке «Что такое еврейство» Ф. Геца, который в немецко-еврейской прессе продолжал громить мой реформизм. В своей книжке он пытался провести еврейскую национальную идею под покровом религиозной миссии в раввинском духе. А я в своей критике дал анализ понятия «миссия», различая провиденциальную априорную миссию и реальную апостериорную, то есть историческую роль данного народа в развитии человечества. Я еще предостерегал против смешения в понятии «еврейство» еврейского народа и иудаизма: «Еврейский народ имеет резон д'этр не потому, что его имеет иудаизм, а потому, что право на существование естественно должна иметь каждая исторически сложившаяся группа, не преследующая вредных для общества целей». Вообще мой критический метод углубился в сравнении с прежним, но я теперь считаю недопустимым резкий полемический тон моих статей, который тогда очень нравился моим коллегам и многим читателям, кроме, конечно, задетых им авторов. Это было наследие воинствующей русской критики предыдущей эпохи.
Меня вновь потянуло к научной работе, но я все еще колебался между общими и еврейскими темами. Характерным для моего тогдашнего настроения было то, что я одновременно думал о двух совершенно различных сюжетах, универсальном и еврейском: о жизни французского энциклопедиста XVIII в. Кондорсе{210} и его теории бесконечного прогресса человеческого рода (перфекционизм) и о развитии еврейской мистики от каббалы до хасидизма. Кончилось тем, что я выбрал нейтральную тему: об Иммануиле Роми{211}, современнике Данта и метеоре итальянского Ренессанса. Я с увлечением читал материалы и писал эту монографию о «средневековом Гейне»; многие цитаты из его любовной лирики я перевел белыми стихами на русский язык. Тон статьи был бодрый и местами даже игривый. Это было последнее проявление бодрости накануне постигшего меня душевного кризиса. Статья писалась в первой половине декабря 1885 г. (печаталась позже, под инициалами С. Д., в «Восходе», 1886 г., кн. 3–4), а к концу месяца меня оторвала от работы тяжелая глазная болезнь.
В ту петербургскую зиму я, несмотря на упорную работу, вовсе не жил анахоретом. Я часто встречался с друзьями и литературными коллегами. Живя близко к редакции «Восхода», я почти ежедневно ходил с Средней Подьяческой улицы через Львиный мостик над Екатерининским каналом на Офицерскую, где находилась редакция. Обыкновенно являлся я туда утром, сдавал рукописи в набор, возвращал исправленные корректуры и брал новые, получал поступившие в редакцию новые книги для рецензии. В то время я вновь стал исправлять рукописи сотрудников по научному отделу; и за эту редакторскую работу Ландау повысил мой полистный гонорар за собственные статьи с 35 рублей на 40. Как бы рано я ни являлся, я всегда заставал Ландау работающим стоя за пультом: то пишет передовицу для ближайшего нумера «Недельной хроники», то читает корректурные гранки, которые ему приносит метранпаж из находящейся в нижнем этаже типографии, читает и исправляет рукописи, проверяет конторские счета. Помню темные зимние утра, когда я заставал его работающим при лампе и разбирающим денежные пакеты, получавшиеся в подписной сезон перед новым годом от провинциальных подписчиков (почтовые переводы тогда еще не были введены); он, бывало, просит меня помогать ему в этой работе, и мы оба сидим за длинным столом, заваленным конвертами с сургучными печатями, вскрываем их, вынимаем оттуда и складываем в отдельные пачки бумажные деньги, а письма с адресами особо. Мы при этом, конечно, беседовали, но беседы по душе трудно было вести с этим замкнутым деловым человеком, который целый день работал, а вечер проводил в клубе, где с увлечением играл в карты (о его победах или поражениях в игре ходили легенды, как и о русском поэте Некрасове, тоже увлекавшемся карточной игрой).
Моим частым собеседником был Фруг, живший тоже поблизости, на Офицерской улице. Фруг тогда находился на вершине своей славы. Только что появившийся первый сборник его стихотворений вызвал хвалебные отзывы еврейской и русской критики. Соредактор крупнейшего русского ежемесячника «Вестник Европы», К. Арсеньев{212}, в статье «Поэты двух поколений» поставил Фруга рядом с Полонским и Надсоном как преемниками Некрасова. Я тогда сильно увлекался поэзией мировой скорби юного, преждевременно умершего Надсона, как и поэзией народной скорби Фруга, и находил психологически правильным это сближение двух поэтов, из которых один был евреем по содержанию своего творчества, а другой носил в себе духовное наследие еврейских предков.
Похвалы критики, однако, имели для Фруга более отрицательные, чем положительные последствия: он стал «модным» поэтом, которого приглашали к сотрудничеству в разных русских журналах, и часто писал как хороший стихотворец, а не как вдохновенный поэт. В легковесном ежемесячнике «Новь» Вольфа появлялись в каждой книге его стихотворения, преимущественно на библейские темы, и среди прекрасных вещей там попадались и слабые. Расширение связей с русской литературной богемой тоже не пошло ему впрок. В одном из моих частных писем того времени нахожу такую характеристику: «Фруг в „Нови” получает за строчку 50 копеек. Живет привольно. Бывает обязательно на царскосельских скачках, в „Ливадии“ и „Аркадии“ (загородные увеселительные места), вообще кружится в вихре света. Славный и добрый он по-прежнему, только немного бы ему умственного развития». И тем не менее я часто был свидетелем того, как в душе поэта, погруженной в «заботы суетного света», разгорался огонь вдохновения, как тосковал он по родным полям на камнях столичной мостовой. Помню, пришел я к нему однажды утром, после публичного вечера, где он декламировал свои стихи. На столе перед ним лежал исписанный лист бумаги, и он с жаром прочел мне новое стихотворение:
Рассказать вам, как я в первый раз полюбил?..
Рассказать вам? — О здесь ли, под стонами вьюг,
В этой тьме, беспросветно царящей вокруг,
Здесь ли песне моей на свободе звучать?..
Там, где я полюбил, там, где песня моя
Зазвучала впервые, кипя и звеня,
Там нельзя не любить и нельзя там не петь.
Широко развернулся там пестрый ковер
Изумрудных полей, серебристых озер,
И по вольному полю, свободен, широк,
Разливается песни звенящий поток...
Рассказать вам? — О здесь ли, в стенах этих зал,
Где дух скуки мертвящей ревниво собрал
Ваш блестящий, ваш гордый, ваш избранный круг,
Чтоб убить хоть на миг бесконечный досуг, —
Здесь, где любят от скуки, скучают в любви,
Здесь ли песне моей на свободе звучать?
Вам ли песню, свободную песню понять?
В другой раз я его застал пишущим свое идейное стихотворение «В капище». Сын «религии любви» пришел в античный храм с его упраздненными гранитными идолами и слышит иронический вопрос: вот прошел уже длинный ряд веков с тех пор, как люди оставили наш храм и ушли в другой, где царит иной Бог, «Бог мира и любви», — счастливы ли они там?
...Там у вас, скажи, умолк ли плач и стон,
Рассеян ли кошмар бессилья и сомненья?..
Скажи, ведь люди там давно уже познали,
Чем сделать жизнь свою и шире и полней.
Какие ж там должны поля цвести! Какие
Долины зеленеть, сады благоухать,
И песни звонкие, свободные, живые,
В тех рощах и полях рождаться и звучать!
Скажи... Но что с тобой? Зачем в тоске бесплодной
Ты голову склонил, вздыхая и грустя?
Ты стонешь... Где? Пред кем? Ты, гордый и свободный,
Ты слезы льешь... На что? На камень наш холодный!..
О, бедный человек! О, бедное дитя!..
Такими намеками можно было тогда, под гнетом церковной цензуры, выразить сомнение в спасительности «любвеобильной» господствующей религии.
Иные разговоры шли у меня с юным Акимом Львовичем Флексером, с которым я и Фруг часто встречались в это время, когда он еще не достиг известности под псевдонимом Волынский{213}. Он был тогда студентом последнего курса юридического факультета, но уже усердно занимался философией, и с уст его не сходило имя Спинозы. Он написал университетскую работу на тему о «Теологико-политическом трактате» и хотел опубликовать ее в «Восходе». Ландау отдал рукопись на просмотр Гаркави, а потом присылал мне корректуры для стилистических поправок, так как юный Флексер писал еще неумело, тем цветистым, порою туманным стилем, который он усовершенствовал в своих позднейших трудах. Я часто встречался с ним в ту пору, и мы много спорили о преимуществах английской и немецкой философии, так как я был сторонником первой, а он последней. Я укорял его за «немецкую» туманность мышления. Уже давно пугала меня немецкая философия, особенно гегельянская, тем, что я теперь назвал бы инфляцией слов, а тогда формулировал более элементарно в одной записи после подобных споров: «В мире обращается так много лишних слов, что положительно страшно становится. Значение, авторитет слова, кредит его непременно должны уменьшаться (при таком изобилии), подобно тому как стоимость кредитных билетов теряется по мере того, как ими в излишестве переполняется рынок. Слово — кредитный билет по отношению к выражаемой им идее. В мире идей также возможны финансовые крахи, и я не знаю здесь лучшего двойника Джона Лоу, чем Гегеля. Словесный потоп погубит мысль. Где же спасительный ковчег?» Приверженец ясного позитивного мышления, я больше всего боялся той «мозговой паутины» (Hirngesprinst), которую так усердно ткали философские пауки в Германии. Меня пугала немецкая софистика, развившаяся после Канта, как греческая софистика после Сократа.
Осенью 1885 г. я снова углубился в чтение. Просиживал подолгу в Публичной библиотеке, читал все новинки по интересующим меня философским проблемам. Глаза заболевали от чрезмерного напряжения, и в часы невольного перерыва я предавался размышлениям, которые толкали меня дальше по пути идейного кризиса, начавшегося еще предыдущим летом в Мстиславле. С этого времени стал я вести постоянный дневник, где записывал волновавшие меня думы. Я хотел предпослать записям дневника отчет о предшествующих годах, когда я не вел регулярных записей, но вместо того набросал только краткий хронологический конспект пережитого с детства, пометив внизу: «Это немой камень над могилою моей 25-летней жизни. Камень ничего не говорит, но ведь „мое сердце здесь похоронено“» (фраза Байрона). В первых же записях (23–26 дек. 1885) я отметил пройденные мною четыре фазиса миросозерцания: правоверие, очищенная вера, деизм, позитивизм, и указал на начинающийся фазис скептицизма. «Характер моего теперешнего скептицизма пока еще не вполне выяснился. В общем подкладка его чисто эмоциональная. Существенные его черты следующие: жажда веры, неудовлетворяемая вполне позитивистскою „религией человечества”; безотрадные мысли о непостижимости важнейших тайн бытия, волнующих ум вопреки запрещению позитивизма; сомнение в нравственном прогрессе человечества».
Я искал утешения в работе, близкой к этим проблемам, и остановился на биографии философской романистки Джордж Элиот{214}, для которой в тот момент появились обширные материалы в виде писем и дневников писательницы. В конце декабря я купил четыре томика этой книги в издании Таухница и погрузился в чтение, но тут произошел такой припадок глазной болезни, что я не на шутку испугался. Новогодняя запись моего дневника (1 янв. 1886) гласит: «Углубился бы в чтение, чтобы забыть обо всем, но много читать не позволяют глаза. Танталовы муки!» С этого момента потянулась полоса самая мучительная в моей жизни. Глазная болезнь, сильнейшая боль в висках после нескольких минут чтения ничего хорошего не предвещали. Врачи-специалисты, к которым я обратился, не могли поставить точный диагноз. Старый петербургский окулист Магавли прописал мне лечение электричеством, и его ассистент проводил электрический ток через мои глазные мышцы, но облегчения не было. Врач предлагал сделать операцию, но я не решался на это. Первые четыре месяца 1886 г. были для меня временем сплошных мук, Я перестал ходить в Публичную библиотеку, да и в своей домашней библиотеке я не мог прочесть несколько страниц в книге без мучительной боли. Писать было легче, но часто приходилось писать с полузакрытыми глазами. Чтецы были у меня случайные и редкие. Только один из них оказал мне существенную помощь в это трудное время.
Я тогда очень подружился с Флексером-Волынским, который был моложе меня на два года. Он жил в большой нужде на скудную студенческую стипендию, которую получал в университете, и на редкий литературный заработок; из своего заработка он еще должен был посылать своей жене в Житомир, так как еще студентом первого курса влюбился, женился и скоро стал отцом. Я старался доставить ему работу в «Восходе», уступал ему разные книги для рецензии и в минуты острой нужды поддерживал его маленькими займами. В то время Флексер уже отходил от своего раннего увлечения палестинофильством и даже в еврейской литературе чувствовал себя как-то чужим, так как не мог читать еврейские книги в подлинниках: его сильно тянуло в общерусскую литературу, куда он через несколько лет и проник с шумом и треском. В ту зиму, о которой сейчас пишу, он готовился к окончательному университетскому экзамену по юридическому факультету, и вот мы условились готовиться вместе, так чтобы мне приходилось поменьше читать. Несколько месяцев мы занимались курсом юридических наук и прошли следующие предметы: международное право (по обширному учебнику Мартенса), римское право, общее уголовное право и история русского права (по Сергеевичу). Занимались мы по нескольку часов в день таким образом: Флексер читает вслух параграф из учебника и затем пересказывает его, после него я пересказываю то же самое, причем мы друг другу поправляем ошибки или пропуски в пересказе. То был отличный способ усвоения предмета.
Но вне этих часов, когда я оставался один, было очень тяжело. Бывало, прочту несколько строк из книги и вынужден прекратить вследствие головной боли, шагаю часами по комнате и предаюсь мрачным размышлениям. Мною овладевало настроение Иова. Я подробно обдумывал план работы на тему «Иов и Когелет: пессимизм и скептицизм в Библии». Этот план зрел во мне потом в течение многих лет, и я жалею, что мне не удалось его осуществить. Вообще я много думал тогда о психологических и этических основаниях пессимизма и обобщил их в следующей схеме:
1. Непознаваемое: ощущение бесконечного без возможности его познания; присущее человеку стремление к бесконечному, неосуществимое при его конечной природе.
2. Борьба чувства и разума, физической и духовной природы в человеке.
3. Борьба за существование, где часто побеждает не нравственно, а физически сильнейший.
4. Страдание есть мерило жизни; счастье есть лишь уменьшенное страдание. Вместо принципа «суммум бонум» (наибольшее счастье) утилитаризма нужно было бы установить «минимум малум» (наименьшее зло).
Бывали жуткие минуты, когда мне казалось необходимым сделать практический вывод из моей любимой тогда строфы Байрона:
Count over the joys thine hours have seen
Count over the days from anguish free
And know, whatever thou hast been,
It is something better not to be.[23]
В эти дни глубокого раздумья я подвергал пересмотру все свое миросозерцание. Я стоял в ужасе перед темной бездной жизни. Я был во власти «страха пустоты», который владел мною в этот промежуток между одною частью полной жизни и другою, которую еще предстояло наполнить.
Стараясь поменьше оставаться дома с своими думами, я по вечерам чаще ходил к знакомым. Театр и теперь меня не привлекал (я как-то раз был на представлении «Уриеля Акосты» Гуцкова, но оно не много прибавило к моему впечатлению от чтения драмы). Бывал я в это время, между прочим, у журналиста А. Е. Кауфмана, который как соредактор «Новостей» сообщал мне такие политические новости, которые в силу цензурных условий не подлежали оглашению, а также разные общественные и литературные слухи, ходившие по Петербургу. В его квартире я присутствовал при сеансе знаменитого гипнотизера О. Фельдмана, который тогда удивлял своими опытами «внушения» весь Петербург. В один зимний вечер в квартире Кауфмана в Максимилиановском переулке собралась порядочная группа врачей, журналистов и писателей, перед которыми Фельдман демонстрировал свои опыты. «Чародей» в нашем присутствии усыпил пришедшую туда девушку и сделал ее слепой исполнительницей своих велений. Он проделал над нею опыты анестезии, прокалывал руки булавками без кровотечения, анестезированное туловище держалось горизонтально в воздухе, упираясь только кончиками головы и ног в края двух стульев. Однако когда Фельдман пытался усыпить другую даму из гостей, которая казалась ему несколько истеричною, ему внушение не удалось, В другой вечер он дал сеанс «мантевизма» (отгадывания мыслей) в квартире Фруга, тоже в присутствии врачей и журналистов. В одном случае я был «индуктором», то есть я задумал одну вещь в другой комнате, а он держал меня за руку и водил меня по комнатам, пока не подошел к задуманной мною вещи. Молодой Фельдман был тогда студентом Одесского университета и хотел поехать в Париж, чтобы там изучить гипнотизм под руководством знаменитого психиатра Шарко; для сбора средств на эту поездку он устраивал свои публичные сеансы.
Внутренний кризис зрел во мне под покровом страданий, скептицизма и пессимизма. Мой брат правильно оценил одну из причин моей депрессии, когда доказывал мне в своих длиннейших письмах, что отвлеченная любовь к человечеству отнимает у меня счастье конкретной любви к своему народу, что я неудовлетворен работою для одного народа из-за безбрежных притязаний работы для всех народов.
Действительно, во мне началась тогда борьба центростремительной силы с прежней центробежной, национального принципа с космополитическим. Искание новых путей, пока еще робкое, нерешительное, сказалось в ряде моих критических статей того времени. В январской книжке «Восхода» 1886 г. я разбирал известную главу о Иудее в пятом томе «Римской истории» Момзена{215}, который тогда появился в оригинале и в русском переводе. Я отметил односторонность римско-государственной точки зрения Момзена при оценке национального восстания древней Иудеи, реабилитировал зелотов и их борьбу за независимость против римского патриотизма нового Тацита; я нашел даже «смягчающее вину обстоятельство» для фарисейского девиза «Ограждайте закон!» в том, что фарисеизм был естественной реакцией против эллинской ассимиляции. Те, кто сравнивали эту статью с моими статьями о реформах 1883 г., могли заметить этот уклон от прежнего резкого антитезиса. Сотрудник «Восхода» Бен-Ами{216}, фанатик еврейского национализма, крепко ругавший меня в своих заграничных письмах к Ландау, приветствовал статью о Момзене как начало поворота в моих воззрениях. Более определенно высказался я в однородной статье о Ренане по поводу изданных в русском переводе глав о разрушении Иерусалима римлянами из 4-го тома его «Происхождения христианства». Я доказывал, что как Момзен тенденциозен в роли защитника римской государственности против иудейской национальности, так Ренан является защитником христианской «универсальной» религии против иудейской национальной. Вдобавок мне удалось уличить Ренана в противоречии: в рассмотренной книге он заявил, что после появления христианства иудейство лишилось права на существование, между тем как в своей позднейшей речи в «Обществе еврейской науки» (1883) он сказал, что иудаизм, столь много послуживший человечеству в прошлом, призван служить ему и в будущем.
Перемена в моих взглядах намечалась по отношению не только к историческому еврейству, но и к современному. В февральской книге «Восхода» я поместил статью «Трагизм еврейской жизни в рассказах Францоза» (под инициалами Д. С.), по поводу русского перевода книги «Евреи в Барнове». В те дни моей «слепоты» читанные мне вслух рассказы Францоза{217} из патриархальной галицийской жизни вызвали во мне ряд волнующих воспоминаний. Эти трагедии еврейского местечка в эпоху борьбы отцов и детей, обскурантов с просвещенными, напоминали мне мою собственную трагедию человека переходного поколения, стоящего между отцами и детьми, на пороге двух миров. И в своей статье я излил свою тоску по цельности детской веры, с одной стороны, и первому энтузиазму просвещения, с другой. Я писал эту статью с полузакрытыми глазами, в состоянии особенного экстаза. То была сплошная элегия в прозе, прощание с тихой поэзией детства и бурными порывами юности, с недавним «штурм унд дранг». То был зов к Резигнации, к душевному смирению: нет правых и виновных, а есть несчастные, трагические фигуры. «Все знать значит все прощать» — гласило грустное заключение моей статьи. С глубоким волнением писались последние ее строки: «Вам кажется (читая рассказы Францоза), будто после долгих скитаний вы опять посетили родной кров, увидели родные, близкие и любимые образы, услышали давно забытые, некогда волновавшие вас звуки, — и покажется вам, что вы вдруг все поняли: и прошлое, и настоящее, и смысл того и другого, и связь между ними».
Период «бури и натиска» в моей деятельности подходил к концу. Началась более вдумчивая, более спокойная, историческая и психологическая оценка явлений еврейской жизни в прошлом и настоящем. Правда, и тут не обходилось без зигзагов. В критической заметке о книжке «жаргонных» стихов поэта Л. Гордона («Сихат-хулин») я сначала выразил сомнение относительно «прав еврейского жаргона на литературность и тем паче на поэтичность» ввиду того, что этот народный язык не стал еще в полном объеме литературным языком; однако само содержание книжки Гордона, его прекрасные бытовые и юмористические поэмы убедили меня, что на народном языке можно еще писать много хорошего и даже такого, что на чужом языке лучше на скажешь. Я стоял тогда только на пути к признанию прав всеми отверженного «жаргона» во всех областях литературы.
Глазная болезнь между тем не поддавалась никакому лечению. Был план далекого путешествия с целью отвлечься от чтения и писания. Редактор «Восхода» предлагал мне поездку в Палестину с тем, чтобы потом описать свои впечатления в журнале, но общее состояние моего здоровья не допускало такого путешествия, особенно в жаркое время года. И я решил уехать на летнее время в Мстиславль, к семье, с которой был в разлуке девять месяцев. В начале мая я покинул душный Петербург и отправился «на лоно природы». Перед отъездом, когда я прощался с Фругом, он с волнением продекламировал мне из своего только что написанного стихотворения эти грустные строфы:
Зачем отравили вы песню мою?.. На светлом просторе полей
Я вышел навстречу весеннему дню со скромною лирою моей...
Но тщетно ищу я душою больной отрады исчезнувших дней.
И стонет, и рвется струна за струной под слабой рукою моей.
Чьи-то слезы блестят, чьи-то стоны звучат:
Нам душно, нам страшно. Ты видишь ли, брат,
Как враг наш ликует кругом? Ты слышишь, как наши оковы гремят?
Мы гибнем во мраке глухом. Ни зари, ни пути, ни луча впереди.
О, зачем отравили вы песни мои?..
Глава 21Между провинцией и столицей (май — декабрь 1886)
У семейного очага: летний отдых, чтецы. — Посещение деда и синагоги. Размышления «блудного сына» в опустелом храме юности. Легенда о каре Божией в виде слепоты, постигшей Мстиславского Ахера. — Остаток культа Берне. — «Общий взгляд на историю еврейской литературы» (по поводу книги Карпелеса) и мой тезис о параллелизме национальных и универсальных течений. — Переезд в Петербург и грозный вопрос о праве жительства. — Жизнь с Флексером-Волынским: господин и слуга, повторение «Логики» Милля; отказ в праве жительства. — Двое суток в Царском Селе и неделя нелегального пребывания в Петербурге. — Декабрьская неделя в Вильне: беседа с Левандой; статья об Аксакове. — Отъезд в Мстиславль.
Снова, как два года назад, май сиял над полями и зелеными холмами, окаймляющими Мстиславль, когда я подъезжал к нему в утренний час; но не было прежнего солнца в душе. Был только тихий огонек семейного очага, гревший окоченевшего в зимних бурях странника. Мы поселились в домике с садом, рядом с той польской семьей Сазыкиных, у которой я жил в давние летние каникулы моих учебных лет. Было шумно в квартирке с двумя малыми ребятами (незадолго до моего приезда родилась моя вторая дочь), но этот шум исцелял меня от могильной тишины петербургского уединения, где я постоянно думал о своем глазном недуге. Тут у меня были и постоянные чтецы, чередовавшиеся в работе по утолению моего духовного голода; жена, ее сестра и особенно мой брат Вольф, сам книжный червяк... Теперь я мог дать длительный отдых больным глазам. Возился с хозяйством, с малютками, участвовал в загородных прогулках, купался в родной реке.
Однажды в жаркий августовский день я пошел с братом навестить деда Бенциона. Он был уже очень стар и за последние годы явно осунулся, но продолжал читать в синагоге свои утренние лекции Талмуда перед значительно уменьшенной аудиторией. Мы посидели, больше молчали, чем говорили, ибо в душе деда и внука еще не изгладились следы боли, причиненной обоим памятною беседою в такой же августовский день двумя годами раньше. Старец, конечно, знал о моей болезни, о поражении того органа, который, по его мнению, ввел меня через чтение еретических книг в страшное неверие, но с присущим ему тактом не воспользовался этим для чтения мне религиозной проповеди. От него мы пошли в катальную синагогу. Вне часов богослужения она теперь была пуста, исчезли иешиботники, некогда оглашавшие ее заунывными напевами текста Талмуда; только два старика тихо сидели за фолиантами в большом зале, а в малых приделах и в женском отделении учились дети в помещавшейся здесь школе, Талмуд-Торе, которым я предложил несколько вопросов о предмете их занятий. В моем дневнике нахожу следующую запись об этом посещении: «Великие и сложные чувства волновали меня, когда я осматривал синагогу, где некогда кипела жизнь, где я некогда горячо молился и плакал, с восторгом читал, усваивал новые идеи... Тогда жизнь была для меня заколдованною спящею царевною: я с восхищением смотрел на нее, я не сомневался, что будет время, когда она сделает меня счастливым. Теперь жизнь кажется мне безобразным скелетом. После осмотра синагоги мы осмотрели знакомые мне окрестности: глубокую долину и „замок“, возвышающийся над нею. Ты прав, великий Экклезиаст: „былые дни были лучше нынешних“.).
В этой записи неправильно истолковано мнение библейского философа: оно приведено в книге Когелет (7, 10) лишь для того, чтобы назвать его «неумным». Меня тогда пленило сходство этой фразы с тем пророческим стихом, которым дед меня напутствовал двумя годами раньше. Исполнилось ли пророчество? Пока нет. Я заглянул в немолитвенный час в покинутую синагогу и умилился светлыми воспоминаниями детства, но вновь «горячо молиться и плакать» здесь уже не мог. Официально я оставался для верующей общины Ахером, который, подобно древнему своему прототипу, зашел в «бет-гамидраш» и как чужой расспросил детей, чем они занимаются. Те, которых интересовала судьба еретика, искренно верили, что он «за грехи» наказан лютою болезнью глаз. Об этом тогда и позже распространялось много легенд в Могилевской губернии и даже в более отдаленных местах, как мне потом передавали; шла даже молва о моей полной слепоте. С какой душевной болью думали об этом мои верующие родные!..
Мой летний отдых часто прерывался для писания очередных критических статей. По случаю столетнего юбилея рождения Берне я написал разбор новейшей его биографии (книжка Альберти{218}). Здесь я снова заплатил дань своему юношескому культу Берне. Я счел своим долгом очистить его от упрека в крещении ради личных выгод и доказывал, что он это сделал ради получения свободы действия в политической борьбе и был, таким образом, марраном нового типа. Я, конечно, воспользовался случаем, чтобы сопоставить былую германскую реакцию с нашей российской и призывать к борьбе за право в духе Берне.
К концу лета я начал писать серию статей «Общий взгляд на историю еврейской литературы», по поводу появившейся тогда на немецком языке «Истории еврейской литературы» Карпелеса{219}. Я проводил здесь свой основной тезис, что через всю историю еврейской литературы проходят параллельно два направления мысли: национальное и универсальное. В библейской письменности этот параллелизм проявляется в Торе и Пророках, в побиблейской — в палестинском и александрийском направлениях, в талмудической — в Галахе и Агаде (только в этике Агады), в средневековой — в раввинизме и религиозной философии и т. д. Признаком поворота в моих исторических воззрениях является то, что здесь я отмечал больше взаимодействие этих двух направлений, чем их противоположность, Даже в деятельности талмудистов я различал положительное законодательство, направленное к сохранению нации, и бесплодную схоластику. Вообще с 1886 г. в моих работах все яснее обозначается поворот к эволюционному методу исследования истории и современности, вместо прежнего революционного.
Все эти статьи писались при очень тяжелом состоянии зрения. К осени мое настроение опять омрачилось. Назрел вопрос о переезде с семьей в Петербург, так как интенсивная литературная работа в провинции оказалась невозможною. Но как переселиться семье из трех душ в столицу, где она не имеет права жительства и где внешние условия жизни гораздо труднее, чем в провинции. В то время петербургский градоначальник Грессер{220} беспощадно изгонял из столицы евреев, не имевших там бесспорного права жительства: фиктивных ремесленников и гильдейских купцов, «домашних служителей» у дипломированных лиц и тому подобных мастеров по обходу закона. Мне самому в предыдущем году удалось прожить в Петербурге спокойно только благодаря чистой случайности: мой поданный для прописки в полицейское управление паспорт затерялся в участке и не мог быть представлен градоначальнику, и чины полиции, боясь ответственности за пропажу документа, оставили меня в покое до истечения срока паспорта. Теперь же предстояла легализация жительства целой семьи. Можно ли строить ее судьбу на фикции, которая и мне самому была противна! Я решил идти прямым путем: ходатайствовать о разрешении мне жительства, как писателю, в виде изъятия из закона, но это было очень рискованно. С этими тревожными мыслями я, водворив семью на зимней квартире в Мстиславле, отправился в середине октября в Петербург.
Тут мне пришлось пережить два мучительных месяца. Тотчас по приезде выяснилось, что шансов на допущение меня в качестве писателя нет никаких. Оставалась приписка к дипломированному лицу. Мой приятель Флексер-Волынский, недавно кончивший университет, предложил мне свои услуги: он готов приписать меня к себе в качестве служителя и даже поселиться со мною в одной квартире. Мы временно жили оба в одной комнате, в квартире моих родственников Эмануилов, на Литейном проспекте. В ожидании результата нашего ходатайства перед градоначальником, мы возобновили свои совместные занятия. На этот раз мы занялись повторением «Логики» Милля, причем наряду с текстом пользовались составленным мною когда-то конспектом.
Я в это время сделал новую безуспешную попытку лечения глаз: профессор Добровольский прописал мне призматические очки, но они мне не помогали, а на операцию я все еще не решался. После месячного ожидания пришел ответ от градоначальника: отказать Флексеру в ходатайстве, так как он не представил своего университетского диплома. Но когда диплом был представлен, последовал второй отказ, уже без всяких мотивов, а просто ввиду явной фиктивности нашей комбинации. Это было в начале декабря. Мне вернули из полицейского участка мой паспорт с роковою надписью: «на выезд в 24 часа». В квартире родственников я теперь не мог оставаться, не навлекая на них полицейских репрессий, и я решил на время уехать в Царское Село. Фруг дал мне рекомендательное письмо к жившему там соредактору «Вестника Европы» К. Арсеньеву, но мне не пришлось им воспользоваться.
В зимний вечер 6 декабря, когда снежная метель носилась над Петербургом и окрестностями, я приехал в Царское Село. Дачный город лежал предо мною как труп под снежным саваном, и я уныло сидел в нумере гостиницы, как в одиночном заключении. Я с горечью спрашивал себя: «Гарантирован ли я здесь от беспокойства в большей степени, чем в Петербурге? Знак Каина: „еврей“ будет преследовать меня повсюду». В гостинице я прожил два дня, не посылая своего «волчьего паспорта» в полицию: иначе меня немедленно арестовали бы и выслали в черту оседлости, Два дня я бродил среди снежных сугробов Царского Села, среди пустующих дач и замкнутых дворцов с огромными парками. То был символ «замороженной России», безжизненной страны, придавленной царским режимом. Мелькнувший было план поселиться здесь, под Петербургом, на постоянное жительство быстро исчез. Я вернулся в Петербург и, как осужденный на высылку «преступник», ночевал нелегально то у родных, то в конторе редакции «Восхода», среди тюков книг и бумаг. Помню одну такую ночь в редакции, которая тогда переместилась вместе с типографией Ландау в большой дом на площади Большого театра, на углу Офицерской. Никогда еще я так остро не чувствовал весь ужас бесправия, положения травленого человека, которого полицейские псы могут настигнуть и растерзать ему душу. После нескольких дней такой нелегальной жизни в столице, я выехал на время в Вильну, чтобы там дожидаться результата нового ходатайства Флексера об отмене отказа Грессера.
14 декабря я вновь увидел город, где за девять лет перед тем бродил юноша-странник, впервые вылетевший из родного гнезда с грузом восторженных мечтаний. Остановился в гостинице «Лондон», против городского театра. «Бродил сегодня по городу, — писал я 17 декабря, — нищета и грязь невообразимые. Но чувствуется обаяние древности. Тот одноэтажный домик на Завальной улице, в котором я жил летом 1877 г., теперь представляет кучу развалин, обгороженную забором. Не то же ли сталось с моими юношескими надеждами?.,» Моим спутником по Вильне был оригинальный человек, корреспондент «Хроники Восхода» Ванель{221}. Он жил совершенным отшельником, в бедной лачуге, и ничего мне не говорил о своем прошлом, но позже я узнал, что он когда-то принадлежал к революционному кружку Арона Либермана и был знаком с русской тюрьмой и ссылкой.
Будучи в Вильне, я счел долгом посетить больного Л. О. Леванду. Меня предупредили о странностях писателя, который в последние годы замкнулся и избегал встреч с людьми, но мне хотелось видеть автора «Очерков прошлого» и «Горячего времени», барда просвещения и русификации, который на моих глазах превратился в палестинофила. Вечером, в каком-то темном переулке близ Виленской улицы, поднимался я по неосвещенной лестнице и с трудом отыскал дверь квартиры Леванды. На звонок, после короткой паузы, за дверьми послышался испуганный вопрос: кто там? Когда я назвал себя, дверь медленно открылась, и я увидел невысокого человека в шлафроке, со свечой в руке, пытливо всматривающегося в меня. «Я Леванда», — резко ответил он на мой вопрос, дома ли Леванда. Он пригласил меня в полуосвещенный кабинет, усадил в кресло, и мы разговорились. Говорили о русско-еврейской литературе, о «Восходе» и его издателе, о котором он отзывался враждебно, о палестинофильстве. Моих радикальных статей прежних лет Леванда прямо не касался, но в его словах чувствовалась какая-то неприязнь. Беседа шла вяло, пока я не заговорил о его печатавшихся тогда в «Восходе» компилятивных статьях «Судьбы евреев в Речи Посполитой» (изложение книг Чацкого{222} и Гумпловича{223} по истории польских евреев). Тут мой собеседник на минуту оживился и воскликнул с какой-то детской хвастливостью: «Конечно, я ведь призван писать такие вещи, ибо хорошо знаю польскую литературу». И затем опять странным холодом повеяло от этой согнутой фигуры нестарого еще человека (ему тогда было 52 года) с явно сокрушенной душой. С грустным чувством ушел я от него, живого символа угасшего факела «просвещения», а через год с небольшим прочел в «Восходе» о смерти Леванды в психиатрической лечебнице близ Петербурга.
Позже, когда я узнал больше подробностей о жизни Леванды, его фигура предстала предо мной в ореоле глубокой общественной трагедии. Питомец Виленского раввинского училища, ставший на заре реформ 60-х годов идеологом просвещения и русификации, Леванда попал в лагерь русских патриотов в момент польского восстания 1863 г. Рассказывают о его личной драме в это время. У него был роман с польской панной, горячей патриоткой свободной Польши. Восстание разделило их по двум лагерям. Однажды панна узнала, что русификатору Леванде грозит опасность со стороны польских шпионов; чтобы спасти любимого человека, она выпросила для него у одного из влиятельных вождей восстания «железный лист», гарантирующий ему неприкосновенность, и в один темный вечер бросила этот талисман в его квартиру через открытое окно. Это спасло Леванде жизнь, но не удержало его от дальнейшей службы в качестве «ученого еврея» при виленском генерал-губернаторе, в тех рядах, которые жестоко подавили польское восстание. В своем романе «Горячее время» он впоследствии изобразил этот момент и создал тип героя русификации (в лице Сарина). Погромы 1881 г. нанесли удар ассимиляционным идеалам Леванды. Он излил свои чувства в «Летучих мыслях недоумевающего», под конец отрекся от ассимиляции и примкнул к палестинофильству, но этот идейный кризис осложнился у него кризисом психическим, сведшим его в могилу...
Семь дней провел я в своем виленском убежище. В эти дни я написал статью «И. С. Аксаков и евреи», по поводу появившегося тома сочинений влиятельнейшего тогда славянофильского писателя о польском и еврейском вопросах. Я проследил весь генезис взглядов Аксакова{224} по еврейскому вопросу от эпохи реформ до новой реакции, всю теорию различения «коренного» и «пришлого» жителя России и произнес суровый приговор над человеком, который «пользовался своим умом и влиянием для того, чтобы отягощать страдания уже страдающих и возбуждать ненависть к преследуемым и гонимым». (Статья появилась в февральской книге «Восхода» 1887 г.)
Не получив из Петербурга определенного ответа от Флексера, я решил бросить все попытки устроиться там и вернуться в Мстиславль. 20 декабря я уехал из Вильны по железной дороге, через Минск и Смоленск, и через два дня, в морозный зимний вечер, клячи Мстиславского «балаголе» примчали меня к занесенному снегом крыльцу дома, где приютилась моя жена с крошками. Потерпевший кораблекрушение в бурю был снова выброшен на тихий, мертвый берег...
Глава 22Начало литературного самоопределения (1887)
На тихом берегу. От беспредельного к самоопределению. — Статья о мистике-поэте Луццато и тень Бешта. — Расширение критического отдела «Восхода». — Первые отзывы о начинающих писателях: Бернфельде, Явице и Переце. Поход против Шомера и чистка литературы. Первый привет Шалом-Алейхему. Осуждение юношеского опыта Житловского. — Политическая реакция, мечта об эмиграции и революционной борьбе. — Продолжение трагедии Ахера: последний год жизни моего отца, моя последняя беседа с ним накануне «страшных дней», его смерть и «сиротский кадиш» на его могиле.
В полночь рождения 1887 г. в спящем городке, покрытом густой снежной пеленой, сидели в комнате два человека и тихо, чтобы не разбудить спящих малюток, беседовали о своей судьбе. Заброшенный бурею жизни в родную глушь странник вспоминал о ряде былых встреч нового года в различных местах, о перенесенных житейских невзгодах и решил более не пускаться в бурное море, а сидеть здесь на пустынном берегу, работать в тиши семейного гнезда и ждать лучших дней для полета с оперившимися птенцами. В эту зимнюю ночь было предрешено дальнейшее, почти четырехлетнее пребывание семьи в Мстиславле, и только главе семьи суждено было от времени до времени улетать из гнезда, чтобы запасаться материалом для планомерной работы.
Я чувствовал, что подходят к концу мои родовые муки самоопределения, что мне предстоит окончательно определить свое призвание, остановиться на одном из многих планов деятельности, влекущих меня в разные стороны. 27-й год моей жизни был для меня решительным моментом. До тех пор мои мысли все еще расплывались в общечеловеческих литературных планах, хотя фактически я работал в еврейской литературе. Я был неудовлетворен этою «узкою» сферою деятельности и рвался к широким проблемам, которые занимали моих учителей Милля и Спенсера, Ренана и Тэна. Моя глазная болезнь, связанная с опасением потери нормального зрения, дала мне повод к более углубленным размышлениям. Я убедился, что для истинного творчества необходим процесс самоограничения, тот «секрет сосредоточения» («сод гацимцум»), который нужен был мистическому Бесконечному в каббале для того, чтобы создать мир из первобытного хаоса. Я теперь понял, что мой путь к универсальному лежит именно через ту область национального, в которой я уже работал, что служить человечеству конкретно можно только путем работы для одной из его частей, а тем более для народа древнейшей культуры. Мне стало ясно, что именно приобретенные мною общие знания и универсальные устремления могут дать плодотворные результаты в сочетании с унаследованными сокровищами еврейского знания и еще не определившимися национальными идеалами. С тех пор началась моя тяга к большим темам по еврейской истории. Она вела меня от широко задуманной «Истории хасидизма» до плана полной истории евреев Восточной Европы и наконец привела к еще более обширному плану всемирной истории еврейского народа.
Я уже давно носился с планом истории каббалы, в которой меня привлекал не ее мистический, а пантеистический элемент, но потом я остановился на совершенно неисследованной области еврейской мистики, на хасидизме, где элемент религиозного пантеизма казался мне более человечным и социальным, чем в каббале. Медленно подходил я к этой проблеме, но когда подошел вплотную, она овладела мною на несколько лет. Монография о хасидизме должна была служить более зрелым и самостоятельным продолжением моих ранних компилятивных статей о саббатианстве и франкизме. Во время подготовительных работ меня приковал к себе образ поэта-мистика Моисея Хаима Луццато{225} я весною 1887 г. я написал о нем небольшой очерк, во главе которого красовалось следующее мотто из Овидия:
Mente dtos adiit, et quae natura negabat
Visibus humanis, oculis ea pectoris bausit...[24]
Меня пленила эта «задумчивая фигура юноши, в душе которого боролись тьма и свет», ночь каббалы и заря ренессанса. В апрельские дни, в часы одиноких прогулок на берегу Вехры, я обдумывал очерк жизни Луццато и писал его среди «зеленого шума, весеннего шума». Окончил я этот краткий очерк («Восход», кн. 5–6) словами, которыми намечалась дальнейшая моя работа: «В это время (30-е годы XVIII века) болезненный юноша из Дессау неустанно работал над своим умственным развитием на чердаке одного из домов города Берлина, и скоро мир узнал в нем Моисея Мендельсона, отца нового просвещения. В это же время какая-то темная личность одиноко бродила в глуби гор Карпатских, на берегу Прута и там молилась, постилась и видела видения. Она тоже скоро сделалась известною еврейскому миру: то был Израиль Бешт{226}, основатель хасидизма». Отныне тени Бешта и других творцов хасидизма не покидали меня. Все лето прошло у меня в приготовлениях к истории хасидизма, главным образом в собирании материалов об эпохе его возникновения. Меня не могла удовлетворить скудная литература предмета, ни прохасидская, ни антихасидская, и я мечтал о большом научном труде, где были бы использованы не только все печатные источники, но и рассеянные рукописные документы. Для собирания таких материалов я предполагал в ближайшую осень совершить специальную поездку, а пока готовил введение в историю хасидизма.
От этих исторических работ меня отвлекала моя постоянная работа в отделе литературной критики. Я старался поставить этот отдел «Восхода» на надлежащую высоту, желая дать читателям наиболее полные обзоры текущей литературы, в особенности ее главных идейных течений. В 1887 и 1888 гг. ни одна книжка журнала не появлялась без моей критической статьи («Литературная летопись») и нескольких рецензий («Библиография»), Между прочим я продолжал следить за тогдашними еврейскими ежегодниками («Гаасиф»{227} Н. Соколова, «Кнессет Исраэль»{228} Рабиновича-Шефера{229} и др.) и отмечал по ним новые веяния в литературе. Там я обратил внимание на первые историко-публицистические статьи С. Бернфельда{230} с одной стороны и на ретроградные писания В. Явица{231} с другой. Очень сурово отнесся я к первым беллетристическим опытам И. Л. Переца{232}. Меня отталкивали в его эскизах и стихах манерность и претенциозность в стиле, отрывистые фразы, многоточия на целую строку, и я выражал сомнение в том, чтобы читатель мог понять темные намеки автора. В начинающем Переце-гебраисте трудно было угадать будущего мастера, и даже первые его вещи на народном языке еще не свидетельствовали о выдающемся таланте. Вообще, Критикус был слишком строг в своих отзывах потому, что он применял европейские критерии к литературе, которая только что начала приспособляться к европейским формам; ему приходилось бороться с примитивностью, с одной стороны, и с подражанием дешевому модернизму, с другой. Так, открыл я поход против беллетристических изделий Шомера (Шайкевича){233}, который наводнял книжный рынок авантюрными романами, герои которых превращаются из местечковых сапожников в банкиров и графов в разных столицах Европы и затем приезжают инкогнито в родной городок, чтобы наказать порочных и осчастливить добродетельных («Бедная еврейская беллетристика», «Восход», 1887, кн. 5). Однако и в кучах литературного мусора я находил иногда жемчужное зерно. В одной критической статье, озаглавленной «Свидетельства о бедности еврейской беллетристики» (кн. 7–8), я разобрал ряд рассказов, авторам которых я дал добрый кантемировский совет:
Уме недозрелый, плод недолгой науки,
Спокойся, не прилагай к перу свои руки!
Но рядом с ними я отметил маленький рассказ «Дос Мессерл» («Ножик») тогда мне еще неизвестного писателя Шалом-Алейхема как редкое исключение, доказывающее, что наша бедная литература не совсем лишена хороших произведений. Позже я узнал от самого Шалом-Алейхема, что мои немногие строки дали сильный толчок его литературной деятельности в начальную ее пору, когда он сам еще не был уверен в своих силах и в возможности создать что-либо значительное на народном языке, находившемся в общем пренебрежении.
Роль обозревателя текущей литературы дала Критикусу не только друзей, вроде Шалом-Алейхема и ряда писателей, первые шаги которых на литературном поприще он приветствовал; она создала ему и противников среди тех, которые были задеты его резкими отзывами об их первых незрелых произведениях. Таковы были, между прочим, покойный Перец, о котором мне еще придется говорить, и ныне здравствующий известный публицист X. Житловский{234}. Юношеское творение Житловского «Мысли об исторических судьбах еврейства» (1887) я жестоко раскритиковал и автора «крепко высек» (как он сам мне напомнил при первой нашей встрече спустя... сорок лет). Книжка совершенно не выдерживала исторической критики. Юный, социалистически настроенный автор строил свою философию истории на гипотезе, что отшельническая секта ессеев была социалистическою партией древности и что все несчастие еврейского народа вытекало из того, что он не пошел за этой партией. Эта мысль, столь же детская, как моя юношеская скорбь о том, что не весь еврейский народ пошел за Ахерами и Спинозами, заставила меня резко осудить первый плод пера Житловского. А между тем наша судьба сложилась почти одинаково: позже мы оба пришли разными путями к прогрессивной национальной идее.
В тиши провинции я не переставал следить за ростом российской реакции, которая как змей-удав обвилась вокруг несчастной черты оседлости. Летом 1887 г. началось избиение еврейских школьных младенцев вследствие закона об ограничении доступа евреям в средние и высшие учебные заведения. «Сегодня 9-е Аба, — писал я в дневнике, — и евреям есть над чем плакать. Ужасное, подлое время! Нет возможности жить при подобных оскорблениях, при постоянных нравственных муках. Был бы я физически здоров и один, махнул бы в Америку навсегда. Дрова бы рубить в стране свободы, а не писателем быть в стране произвола, рабства, деспотизма». А через месяц я писал: «Во мне иногда пробуждается энергия негодования. И тогда мне сдается, что я способен на большой подвиг: я бы боролся с деспотизмом, боролся бы за свой поруганный народ, за растоптанную свободу, за права человека, пока не пал бы в борьбе... Но такие минуты очень редки, обыкновенно же сердце переполнено бессильною скорбью». Так эмигрантская психология боролась во мне с революционным пафосом, но из того и другого ничего не вышло.
Все свободные промежутки между литературно-критическими статьями я заполнял подготовительными работами по истории хасидизма, и к концу лета 1887 г. уже приступил к писанию введения. Но в это время меня постигло семейное горе: смерть отца. Это событие переплелось в моей памяти с новой трагедией свободомыслящего в стане верующих. То памятное лето было первым и последним, которое я провел в Мстиславле с моим отцом. Отец, всегда отсутствовавший вследствие своей службы по сплаву леса на юг, лишился этой службы, так как его работодатель, мой дед Михель, решил прекратить свою лесную торговлю. Скупой старец выдал своему зятю при ликвидации дела около тысячи рублей и предоставил ему этим содержать на будущее время свою многочисленную семью. После многих лет скитания отец впервые остался в кругу своей семьи, но уже утомленный, на 54-м году жизни, с тяжелой болезнью легких, приобретенной во время многолетних плаваний. Вечный странник, он теперь мечтал об оседлой жизни и решил употребить полученные ликвидационные деньги на постройку дома для своей семьи, которая в течение четверти века скиталась по квартирам в чужих домах. Помню, с каким увлечением он строил свое новое семейное гнездо на дворе нашего обгорелого каменного дома, где протекала его юность. Весною были свезены бревна и доски и началась кладка сруба для небольшого деревянного дома. Отец, имевший некоторые архитектурные познания, строил дом по собственному плану и лично наблюдал за работами в течение всего лета. Стоя среди бревен и досок, он показывал мне план расположения комнат в строящемся доме, и я видел, как тихою радостью светились его глаза, и слышал его смиренные слова: «Ну, уголок будет, а хлеб, вероятно, уже Бог пошлет». К концу лета постройка была готова: одноэтажный домик из четырех комнат с окнами во двор, где оставалось место для огорода. Незадолго до Рош-гашана родители и оставшиеся при них пятеро детей поселились здесь, и любо было смотреть, как сияло лицо матери, добившейся наконец своего собственного угла. В одну из суббот были приглашены гости на «освящение дома», новоселье, и когда поздравляли мою мать, из глаз ее струились слезы. Увы! эти слезы радости скоро сменились горьким плачем. Отец скоро заболел и умер.
Помню эти печальные сентябрьские дни. Был канун Рош-гашана. Я зашел к отцу в новый дом по какому-то делу. По своему обыкновению в последние годы, он был со мною очень ласков, расспрашивал о внучках, восхищался их «умом» и красотою. На прощание я произнес обычное новогоднее пожелание: «лешана това!» Он ответил тем же, но внезапно смутился, и лицо его приняло грустное, страдальческое выражение. Ему, видимо, что-то хотелось сказать, но он подавил в себе это желание. Я понял все и без слов. Мое раннее поздравление, до вечернего праздничного богослужения в синагоге, когда начинаются взаимные новогодние пожелания, означало, что я в синагоге не буду. Это предрешало мое отсутствие в сонме верующих во все предстоящие «страшные дни». Зная о моем объяснении с дедом по такому поводу тремя годами раньше и о моем дальнейшем поведении, отец не пытался меня переубедить, но он, видимо, глубоко страдал, предвидя, как в синагоге все глаза будут обращены на него с немым вопросом: а где же твой сын, что делает он в эти дни отчета перед небесным судом? Ведь и для моего верующего отца мой отказ от посещения синагоги был восстанием против Бога, бунтом нового Ахера против нового рабби Акивы в лице моего деда Бенциона... Я чувствовал, как трудно было отцу подавить в себе эту душевную боль, но что мог я сделать? Отречься от своих воззрений, пойти в небесную канцелярию и просить ее «записать меня к хорошему году с приложением печати»? Могу ли я так лгать пред собою и другими, может быть перед тем Богом, которого опять с тоскою ищу, но еще не нашел?.. Грустный, с поникшей головой расстался я с отцом. Кто знает, сколько горячих слез пролил он в следующие два дня в синагоге, молясь не только за себя, но и за спасение грешной души сына?
На другой день после Рош-гашана отец поехал в качестве эксперта по лесному делу с одним местным купцом для осмотра купленного последним леса близ Мстиславля. День или два в ненастную погоду ходил он по лесу и вернулся домой сильно простуженным. Он слег, и тотчас выяснилась болезнь: тяжелая форма воспаления легких. Около недели промучился он в сильной горячке: задыхался от кашля, харкал кровью, с трудом говорил, но все время шепотом читал псалмы. В день Иом-киппур он, лежа в постели, непрерывно шептал слова молитвы, и слезы струились по его впалым щекам. Он смотрел на меня, стоявшего у его постели, прощающими глазами, как будто он в небесах уже вымолил прощение для моей заблудшей души. Через несколько дней, в ночь на канун праздника Суккот, он умер. На рассвете мне постучали в окно, передавая эту весть. Я уже нашел отца на полу под черным сукном, с двумя свечами в изголовье. Кругом рыдающая мать и плачущие сестры. Я сел рядом с ними на полу, сирота среди сирот... Скоро пришел дед, приехал старший брат Исаак, вызванный из соседнего местечка. Многих поразило наружное спокойствие деда, потерявшего единственного сына, но стоило пристальнее присмотреться к старику, чтобы заметить, что он внутренне сломлен, сокрушен. В полдень, после всех приготовлений, мы уже шагали в похоронной процессии за носилками, во главе толпы народа. Как живой символ скорби двигалась между нами фигура деда, безмолвно вещавшая о тайне смерти и вечности. В этот момент меня, точно к огромному магниту, притянуло к этой скале веры, и на кладбище, на только что засыпанной могиле отца, я вместе с братом прочел «кадиш», для меня первый и последний. Сын с растерзанным сердцем исполнил этот обычай на могиле, между поглотившею человека землею и загадочно молчавшим небом, но ходить ежедневно в синагогу, чтобы возглашать величественный арамейский гимн «Великому и Святому, создавшему мир по Своей воле», он не мог, ибо сам не знал, чьей волей создан этот мир, где бедному страннику не дано было на склоне лет отдохнуть в своем вновь отстроенном семейном гнезде...
Глава 23Приготовления к «Истории хасидизма» (1887–1888)
«Введение в историю хасидизма». — Поездка в Киев для лечения глаз и в Варшаву для собирания материалов по истории хасидизма. — Доктор Мандельштам. Мой варшавский чтец Роберт Зайчик. — Работа в библиотеке варшавской общины и собирание хасидских источников. — Варшавские писатели: Н. Соколов, Рабинович-Шефер, гебраист Фридберг и «жаргонист» Спектор, Я. Динесон. — Посещение Петербурга и Москвы.
Едва оправившись от семейного горя, я возобновил прерванную работу. «Введение в историю хасидизма» было дописано в начале октября. Дальше нельзя было работать, не собрав большого количества источников, по крайней мере для ближайших частей монографии. Для этой цели я решил съездить в Варшаву, чтобы работать в тамошних библиотеках и приобрести хасидскую литературу у книгопродавцев и антиквариев. По пути я решил заехать в Киев, чтобы посоветоваться о лечении моих глаз с известным окулистом д-ром М. Э. Мандельштамом{235}, впоследствии лидером сионистов. На мое письмо с описанием истории моей болезни и способов ее лечения в Петербурге я получил от Мандельштама приветливый ответ с приглашением приехать в Киев, так как он надеется излечить мой недуг. Предо мною открылась светлая перспектива; одна надежда на восстановление нормального зрения воскресила меня.
В начале ноября я уже был в Киеве. Остановился на Подоле, в квартире симпатичного «маскила» Моисея Калмансона{236}, автора книги о воспитании по теории Спенсера. На другой день я поднялся с нижнего города в верхний, где на красивом холме в центре, против сада Шато де флер, возвышался дом с лечебницей д-ра Мандельштама (гебраисты называли этот холм «гор га'гор», гора на горе). Мандельштам принял меня особо, вне своих приемных часов, когда его дожидались сотни пациентов. Сразу он произвел на меня обаятельное впечатление. Красивая, гордо поднятая голова с высоким лбом и длинною полуседою бородою, орлиный взгляд, энергичная, резко-правдивая речь — все это свидетельствовало о цельной натуре. В наших долгих беседах при первом и следующих посещениях мы затронули ряд общественных и литературных вопросов. Я узнал многое о моем собеседнике: лучший окулист, известный в немецкой и русской медицинской литературе, он из-за своего еврейства был лишен кафедры при Киевском университете и должен был ограничиваться чтением лекций при частной клинике. Он говорил с ненавистью о русском правительстве и с горечью о русском народе, даже интеллигентной его части, признаваясь, что эти чувства в нем возникли в 1881 г., когда на его глазах разыгрался первый погром в Киеве и вслед за тем его пригласили, как представителя евреев, в игнатьевскую «губернскую комиссию», где попустители уличного погрома придумывали способы погрома законодательного. Мандельштам уже тогда был последователем идеи территориализма Пинскера и видел спасение в эмиграции евреев из России.
Осмотрев мои глаза, он заявил, что предполагает в них обычную ненормальность астигматизма, и для испытания дал мне специальные очки, которые во время чтения должны надеваться поверх прежних очков для близоруких. Ежедневно я должен был докладывать доктору о результатах работы в двух парах очков, чтобы дать ему возможность проверить правильность его диагноза. Действительно, эта комбинация мне значительно облегчила чтение книг: я мог читать подряд, без боли в висках, до получаса, но моя надежда на полное восстановление зрения пока еще не осуществилась, и Мандельштам допускал также возможность операции в будущем. Покамест он мне советовал пользоваться при чтении и писании двумя парами очков. С этим я и уехал из Киева.
В середине ноября я приехал в Варшаву. Попал в шумный еврейский центр города, в район Налевок, Дзикой и Гусьей, который произвел на меня удручающее впечатление своей сутолокой, кричащим «гандлем» и неопрятностью. Жил я на Гусьей (Генша), в комнате с отдельным ходом, и при мне ютился также племянник моей жены, упомянутый выше юноша Роберт Зайчик. Он в это время был исключен из старшего класса гимназии за чтение революционной литературы и, притесняемый отцом-фанатиком, готовился уехать за границу для продолжения высшего образования. Он был моим чичероне по Варшаве и моим чтецом. Чрезвычайно начитанный, но еще поверхностный в суждениях, он не давал мне покоя своими беседами о всевозможных литературных проблемах. Уже тогда он чуждался всего еврейского, ибо отождествлял весь народ с типом своего отца, несимпатичного дельца, в котором набожность сочеталась с бешеной погоней за наживой. В часы, свободные от чтения хасидской литературы в библиотеке и просмотра новых книг для рецензии, когда усталые глаза уже отказывались работать, Зайчик читал мне вслух книги вроде «Английской психологии» Рибо, а также древних классиков. Мы прочли целиком «Илиаду» и «Одиссею» в русских гекзаметрах Гнедина и Жуковского, и мне приятно было повторить в переводе то, что я когда-то изучал в оригинале. От непрерывной декламации гекзаметров мы сами начали говорить гекзаметрами, конечно для забавы. Поистине гомерический смех раздавался в комнате, когда я, например, давал поручение Зайчику купить для нас в ближайшей лавке хлеб с колбасою на ужин в такой торжественной форме:
Роберт, сын Марка, спеши в магазин Натансона на Дикой,
Тук от барана во образе вкусной «сардели» купи там,
Дивные дары Цереры тащи из соседней пекарни —
Яства богов пусть насытят чрева мужей многодумных.
А он отвечал примерно в таком роде:
Слышу, учитель великий, зов твой к трапезе священной,
Мигом исполню веленье, украшу наш стол изобильно.
Пусть на алтарь наших муз, мудростью нас одаривших,
Новая жертва восходит во славу наук хасидейских.
Последняя фраза относилась к главному предмету моих занятий: изучению хасидской литературы. Подолгу сидел я в библиотеке при хоральной синагоге на Тломацкой, где старик-библиотекарь Мошковский разыскивал для меня старопечатные книги по хасидизму. Одновременно ходил я к примитивным еврейским антиквариям, которые не имели особых лавок, а хранили книги у себя дома. У них, однако, очень трудно было приобретать редкие книги: старые хасиды с недоверием смотрели на явного вольнодумца, интересующегося творениями святых цадиков, и отказывались продавать или заламывали большие цены, чтобы хоть заработать на «трефном» деле. Приходилось поэтому приобретать многих «классиков» хасидизма в новых перепечатках, и я их покупал массами по дешевой цене в хасидских лавках на Францишканской улице. Мне, однако, удалось приобрести ряд редких книг старой антихасидской литературы и сделать выписки из недоступных первоисточников, чем положено было начало моей впоследствии разросшейся коллекции «Хасидиана». Кроме печатных и рукописных материалов я собирал и устные рассказы лиц, живших среди цадиков и знавших из личных наблюдений об отношениях между ними и хасидскими массами. Много мне рассказывал об украинских цадиках «жаргонный» писатель Мордохай Спектор, человек из народа, бывавший не раз в дворах разных «раббиим». О польских цадиках сообщал мне сведения редактор «Гацефиры» Нахум Соколов.
С некоторыми варшавскими литераторами я тогда познакомился. В общинной библиотеке встречался я с С. П. Рабиновичем-Шефером, который тогда не был еще историком, а был известен больше как деятель палестинофильства и издатель литературного сборника «Кнессет Исраэль». Он показался мне чем-то средним между старомодным раввином и современным ученым. Первые наши встречи не были особенно дружелюбны: Рабинович, конечно, не мог простить мне моих статей о реформах и оппозиции к палестинофилам; но в позднейшее время, когда он занимался переводом труда Греца с своими дополнениями, между нами завязалась дружеская переписка, продолжавшаяся много лет. В отличие от Рабиновича, Соколов производил впечатление европейца. Я с ним тоже встречался в библиотеке и раз посетил его на дому, в редакции «Гацефиры». Помню зимнее холодное утро, когда я пришел в его квартиру на тихой Мариинской улице. Я застал его в большой, вероятно редакционной, комнате, за работою для следующего нумера «Гацефиры», которая тогда уже превратилась из еженедельника в ежедневную газету. На полу, около длинного стола, копошились дети, девочки и мальчики, которые своими играми, по-видимому, нисколько не мешали работе своего отца, белокурого молодого человека лет тридцати (думаю, что он на пару лет был старше меня). Мы много говорили о положении еврейской прессы в России, о цензурных стеснениях, которые она испытывала, о партийных спорах, где Соколов занимал нейтральное положение между палестинцами и ассимиляторами.
Несколько приятных вечеров я провел в семье М. Спектора, который жил тогда вместе с своим тестем, известным гебраистом А. Ш. Фридбергом{237}, на Мурановской улице. В их квартире образовалось нечто вроде литературной фабрики: старик Фридберг редактировал первый том обширной общей энциклопедии на древнееврейском языке, под именем «Га-Эшкол», которая должна была сделаться еврейским Брокгаузом (общая часть ее была скомпилирована из энциклопедий Брокгауза и Майера, а еврейская составлялась самостоятельно). Работа кипела, привлекались многие сотрудники, но дальше первого тома предприятие не пошло. Больший успех имело предприятие Спектора: он тогда готовил к печати ежегодный сборник на идиш «Гаузфрайнд». Этот сборник, издававшийся несколько лет, вызвал соревнование Шалом-Алейхема, который стал издавать в Киеве свой сборник «Фолкс-библиотек», что несколько оживило литературу на народном языке. Среди этих суетливых приготовлений тестя и зятя мы вели оживленные беседы, в которых участвовала и молодая жена Спектора, которую я знал как студентку еще из Петербурга. В моей книжке «Фун жаргон цу идиш» я рассказал об этой встрече и о дальнейшей судьбе Спектора.
Особенно хорошо чувствовал я себя в обществе милейшего «друга писателей», Якова Динесона. Холостяк средних лет, маленький и худенький, он жил на Налевках в семье сестры и что-то сочинял для печати. Целыми вечерами просиживал он в моей комнате на Гусьей, рассказывая о своем прошлом в родном Могилеве на Днепре, о своих знакомых из тамошнего кружка революционеров семидесятых годов (П. Аксельрод, Хася Шур, Григорий Гуревич и др.), о своем Вертере из романа «Дер шварцер югнерманчик» и т. п. Подружившись со мною, Динесон однажды признался мне, что до нашей встречи я ему, как Критикус из «Восхода», представлялся очень грозным и строгим, а теперь он убедился в противном. О моей встрече и позднейшей переписке с Динесоном я также рассказал в вышеупомянутой книге воспоминаний о «жаргонных» писателях.
После двухмесячного пребывания в Варшаве, мне уже там нечего было делать, и я решил уехать домой. Накануне отъезда (18 января 1888 г.) я проводил на Венский вокзал в Варшаве Роберта Зайчика, который покинул Россию навсегда. Он поступил в Венский университет, после нескольких лет бедственной студенческой жизни окончил философский факультет и получил докторский титул за сочинение на тему по еврейской истории (о правовом положении евреев в средние века), а затем переселился в Швейцарию. Он вел со мною оживленную переписку, пока я не встретился с ним в Цюрихе через десять лет, когда он готовился стать Ахером уже за пределами еврейства.
Прежде чем поехать домой, чтобы погрузиться в историческую работу, я заехал в Петербург, где провел последнюю декаду января. Я должен был урегулировать здесь свои дела в «Восходе» и забрать книги по хасидизму из библиотек. Вел длинные беседы с Ландау, виделся с Фругом, Флексером, С. Грузенбергом и другими товарищами, но вынес впечатление, что наша петербургская колония все более погружается в нирвану той мертвой эпохи, Я убедился, что даже в общественном смысле я ничего не теряю от своего пребывания в глухой провинции, но много выигрываю в интенсивности литературной, особенно научной, работы.
По дороге в Мстиславль я заехал на пару дней в Москву, чтобы повидаться с поселившимся там братом Вольфом и сестрою жены. Там, в доме родных, посетил меня молодой инженер М. Усышкин{238}, который тогда только что кончил свое обучение в Технологическом институте. Он явился ко мне как представитель палестинофильского кружка «Бне-Цион», куда входил и д-р Членов{239}, другой будущий лидер сионизма. До глубокой ночи спорил он со мною о национальном вопросе и о «Хибат Дион» в частности. Уже тогда в нем замечалось то железное упорство негибкой мысли, которым он отличался в своей дальнейшей политической деятельности.
В начале февраля я вернулся в Мстиславль. За время моего отсутствия в моей семье прибавился новый член, сын, названный Яковом в память моего покойного отца. Я был рад, что это случилось в моем отсутствии, так как при моих тогдашних убеждениях мне было бы крайне тягостно присутствовать при церемонии обрезания, которая была совершена торжественно под наблюдением деда.
Глава 24Двухлетняя работа по истории хасидизма (1888–1889)
«Возникновение хасидизма»; жизнь Бешта, — Ренанизм и толстовство. — Ренановская «История израильского народа». — Горе общественное и личное. — Переписка с Шалом-Алейхемом. Борьба за права «жаргона». Статьи «О жаргонной литературе». — Юбилей революции 1789 г. и статья об эмансипации евреев. — Поездка в Петербург. Неудавшаяся попытка легализации. — Собирание рукописных материалов для истории хасидизма. — Моя заметка о Толстом и отклик из Ясной Поляны. — Первая мысль о полной истории евреев в Польше и России. — «Возникновение хасидизма» и характеристика апостолов хасидизма. — Миссионерский круиз: настоятель православного монастыря в квартире еврейского вольнодумца. — «История хасидского раскола»; муки и радости творчества. — Разбор книги Моргулиса и ответ на критику моей «Самоэмансипации». Перемена идей за шесть лет. Резигнация «непримиримого».
На этот раз я приехал в Мстиславль с определенным планом литературной работы, рассчитанным на годы. В первых книжках «Восхода» за 1888 г. появилось мое «Введение в историю хасидизма», под которым впервые после четырехлетнего «херема» было напечатано полностью мое имя. Теперь предстояло писать самую историю, и прежде всего биографию Бешта. Надо было исследовать процесс наслоения легенд об основателе хасидизма и затем извлечь из кучи благочестивых вымыслов крупицы правды. Я увлекался тогда методом Ренана в его исследовании жизни Христа и апостолов, но не заходил так далеко, чтобы превратить жизнь легендарного вероучителя в исторический роман. Я ставил себе задачей реставрировать действительный образ Бешта и первоначальный хасидизм, насколько их можно было путем анализа выделить из позднейших наслоений. Однако в моем изложении сказалось то настроение, которое заставило меня с такой любовью заниматься этим сюжетом. Оно чувствовалось в страницах, где говорилось о религиозном пантеизме Бешта, о его поэтическом уединении в Карпатских горах, о его отрицательном отношении к раввинскому формализму. Эти страницы написаны с особенным лирическим подъемом[25]. Весь март 1888 г. прошел в писании этой монографии о Беште, под заглавием «Возникновение хасидизма». В моих тогдашних записях значится: «Писал с большими физическими муками (головная боль, слабость глаз), но не без духовного наслаждения».
Смесь ренанизма и толстовства была преобладающим элементом в моем тогдашнем настроении. С Ренаном меня роднила общность духовной эволюции. Ведь и он, питомец католических семинарий, проделал сначала тот же путь от догматической теологии к научной философии (его юношеский трактат «L'avenir de la Science»), a затем к исследованию религиозных движений с явным уклоном в сторону богоискательства. Тоска по утраченной вере притягивала Ренана к изучению глубоких религиозных проблем, а скорбный скептицизм, плод последовательного разочарования и в Вере и в Разуме, удерживал его на границе между этими двумя борющимися элементами человеческой души. Это было очень близко к тому агностицизму, который остался в моем мировоззрении после крушения ортодоксального позитивизма Конта. «Непознаваемое» Спенсера и «Игнорабимус» Дюбуа-Реймона{240} были основою этого мировоззрения; однако религиозная проблема не переставала волновать душу в области подсознания. Это привлекало меня к Ренану, который «всю жизнь искал веры, утраченной в юности», и в то же время к Толстому как творцу этического Бога и лозунга «Царство Божие внутри вас». Я тогда с глубоким волнением читал рукописные копии запрещенных цензурою книг Толстого «Исповедь» и «В чем моя вера». Меня, конечно, больно задевали в этих писаниях и других статьях отшельника Ясной Поляны его нападки на науку и на социальную борьбу, смущал его принцип «непротивления злу», но общий дух резигнации, душевного смирения, был близок моему собственному настроению. Неодолимо влекли к себе раскрытые художником-мыслителем глубины верующей души. В новом свете явились мне художественные произведения Толстого, которые я тогда систематически читал и перечитывал. Так сплелись во мне настроения ренановские и толстовские, различные по форме, но родственные по психологической основе, эта смесь сложного и утонченного ума с упрощенным и элементарным. По своему умственному развитию я стоял ближе к воззрениям Ренана, но по внутреннему влечению втягивался в круг воззрений Толстого, который уже давно меня пленил своим призывом к «опрощению жизни».
Летом 1888 г. я читал с истинным наслаждением первый том нового труда Ренана «История израильского народа». Введение привело меня в восторг. Так гармонизировали с моим настроением такие признания: «Религии или философские системы могут быть ложны, но религия и философия сами по себе не лгут... Элогимы не обитают теперь в вечных снегах; вы не встретите их, как во время Моисея, в ущельях гор: они живут в сердцах людей, и отсюда вы их не изгоните». Мне нравилась та смелая откровенность, с которою Ренан сказал, что в исследовании легендарных эпох достаточно знать не как совершались события, а как они могли совершиться, и что всякая фраза в таких описаниях могла бы сопровождаться оговоркою «может быть». У меня не хватало смелости идти в своих исследованиях так далеко и успокоиться на возможности вместо реальности, но я понимал, что без интуитивной отгадки такие эпохи не могли бы быть реставрированы. В моем разборе первого тома («Древняя история евреев по Ренану», «Восход», 1888, кн. 8–9) я выдвинул ряд возражений против некоторых выводов Ренана, но в общем я был солидарен с его направлением. Только через несколько лет, после выхода последних томов труда Ренана, я разошелся с ним в исторической оценке иудео-эллинской эпохи, которую он изложил крайне тенденциозно.
Любимая научная работа смягчала душевную боль от впечатлений дня в общественной и личной жизни. Каждый нумер недельной «Хроники Восхода» с перечислением гонений на евреев расстраивал меня, и я часто говорил, что каждую неделю я имею один день Тише-беав, когда читаю современные «Кинот». Угнетали и личные заботы. Ландау платил гонорар крайне скупо и неаккуратно. Он умудрился так дробить мои статьи в книжках, что в среднем я зарабатывал около 60 рублей в месяц, — скудный экзистенц-минимум для семьи даже в провинции. Возмущала меня его неаккуратность: о каждом платеже надо было напоминать ему по нескольку раз. Мысль о том, что моя семья из пяти душ обречена жить на такой заработок и что даже он может прекратиться в случае приостановки «Восхода», вырывала у меня такие горестные восклицания в дневнике: «Страшно жить и страшно умереть!» или: «Что лучше: несчастие бытия или счастие небытия?» Продолжавшаяся, хотя и не в прежней острой форме, глазная болезнь была главным источником моей меланхолии. При хорошем зрении я мог бы решиться на более широкие литературные планы и не был бы так зависим от «Восхода». Иногда прорывались старые мечты: «Меня тянет к общефилософским работам, — писал я в сентябре 1888 г. — Я люблю еврейскую историю и писать об интересах моего страдающего народа стало для меня жгучей потребностью, но я все-таки никогда не думал посвятить всю свою жизнь одному только этому. Я мечтал о гораздо более многосторонней литературной работе».
Черные мысли являлись, конечно, только в промежутки между одной работой и другой, и я старался наполнить такие промежутки физическим трудом. Бывало, после окончания главы «Хасидизма» или критической статьи принимаюсь за переплетную работу. Я имел тогда собственные орудия производства (станок со спицами для сшивания листов, деревянный винтовой пресс для зажимания их и круглый нож для обрезывания книг) и переплетал книги собственной библиотеки довольно примитивным способом. Стеклянная веранда при кабинете служила мне мастерскою. Мы снова жили в большом доме тещи, обе половины которого теперь оглашались резвым детским шумом. Ежедневно совершал я прогулки по близкому городскому бульвару или вокруг него, по площади, часто в сопровождении моей старшей любимой девочки Софии{241}. Торговцы и торговки, скучающие у дверей своих лавок в ожидании редких покупателей, смотрели во все глаза на гуляющих, совершавших свои моционы даже в ненастную и морозную погоду, когда все прячутся по домам.
Некоторое разнообразие вносила в мою уединенную жизнь литературная переписка, которая с того времени все разрасталась. Особенно частым корреспондентом моим сделался живший тогда в Киеве Шалом-Алейхем. Я его прежде не знал и не виделся с ним, когда был годом раньше в Киеве. Летом 1888 г. я получил от него ряд писем, на бланках которых значилось его настоящее имя: Соломон Наумович Рабинович. Он писал мне о своих широких планах в области «жаргонной литературы» (так выражался он сам): об издании большого сборника статей («Фолксбиблиотек»), о новом романе, который он пишет («Стемпеню») и т. п. Он жаловался на презрительное отношение к «жаргону» со стороны большинства еврейских писателей, даже Фруга, который сам писал стишки и фельетоны в петербургском еженедельнике «Фолксблат» и в то же время осмеивал «жаргон» в фельетонах «Хроники Восхода».
В это время мне предстояло дать отзыв о группе книг на народном языке: о сборнике «Гаузфрайнд» Спектора и некоторых новых рассказах Шалом-Алейхема, и я задумался над проблемою «жаргона», который теперь обнаружил решительное стремление занять подобающее место в нашей разноязычной литературе. Свои мысли я изложил в статье «О жаргонной литературе вообще и о некоторых новейших ее произведениях в частности» («Восход», 1888, кн. 10). Я доказывал, что обиходный язык еврейских масс имеет такое же неоспоримое право стать орудием литературы во всех ее областях, как древний национальный и новый государственный язык, что это трехъязычие навязано нам самою жизнью и что было бы жестокою несправедливостью отказать миллионной массе в праве иметь литературу на понятном ей языке потому только, что он литературно еще не так развит, как книжный старый язык и русская речь новой интеллигенции. «Неужели бедняк, имеющий только деревянную ложку, не должен есть свою похлебку потому лишь, что у него не имеется серебряной ложки?» Я указывал, что в области бытописания «жаргон» имеет даже преимущество перед другими языками, ибо изображает народную жизнь на подлинном языке этой жизни. Ярый противник «жаргона» Ландау снабдил мою статью редакционным примечанием, где говорилось, что сборники на этом языке могут быть наполнены только «разной дребеденью». И тем не менее он вынужден был дать место еще целому ряду моих обзоров «жаргонной» литературы. Во втором обзоре («Восход», 1889, кн. 7) я дал отчет о первом томе «Фолксбиблиотек» Шалом-Алейхема, где собраны были лучшие силы тогдашнего идиш. Творец нового идиш Абрамович-Менделе напечатал здесь первую часть своей замечательной эпической повести «Волшебное кольцо» («Виншфингерл»); Шалом-Алейхем дал свой первый роман «Стемпеню»; Перец поместил здесь свою поэму «Монаш». О последней мне пришлось отозваться неодобрительно вследствие упомянутых выше особенностей первоначального перецевского стиля, предвестника будущего стиля декадентов. Самолюбивый автор еще долго не мог простить мне моих отзывов о его первых работах: спустя больше 20 лет он взял реванш за это, как — я расскажу в своем месте. Только добрейший Динесон не обиделся, когда я в третьем обзоре (1890, кн. 9) причислил его новый сентиментальный роман «А штейн ин вег» к разряду «простонародной литературы», которую я отличал от более развитой «народной литературы», и сказал, что автор утопил своих героев в море слез.
В одной моей записи нахожу такие слова: «Меня постоянно гнетет сознание, что на мою долю выпало жить в эпоху самой ужасной реакции, которой конца не видать. Попрание всех идеальных стремлений, господство грубой силы, царство солдата и полиции, преследование мысли, угнетение совести... Приближается годовщина величайшего исторического события (французской революции), а пол-Европы встретит ее с презрением и со штыками наготове». В канун юбилейного 1889 г. меня охватила эта тоска по эпохе буйных стремлений, по эре эмансипации. Захотелось осуществить давнее намерение и написать очерк об эмансипации евреев во время великой революции. Для этого мне понадобились источники, которые можно достать только в Петербурге. Так как мне и без того нужно было ехать туда для собирания рукописных материалов по истории хасидского раскола, я решил провести там два зимних месяца.
В конце декабря 1888 г. я уже очутился на своей временной квартире у родных на Литейном проспекте и оттуда регулярно совершал пешком хождение в библиотеки и в редакцию «Восхода». Тут у Ландау вновь возникла мысль о моем возвращении в Петербург на постоянное жительство, так как он намеревался возложить на меня всю редакционную работу в ежемесячнике. Он решил идти прямым путем и возбудил ходатайство перед петербургским градоначальником о разрешении мне жительства в качестве незаменимого сотрудника «Восхода». Грессер продержал прошение Ландау целый месяц и затем прислал отказ, очевидно не заботясь о преуспеянии оппозиционного еврейского журнала, который часто выражал негодование и по поводу полицейских гонений на евреев в столице. Эта неудача меня мало огорчила. В то время меня не тянуло в Петербург; мне хотелось только собрать как можно больше материалов и затем обрабатывать их в Мстиславском уединении, ближе к природе и к семье.
В январе 1889 г. я написал большой очерк «Великая французская революция и евреи», который вскоре печатался в нескольких книгах «Восхода» (№ 4–7) под псевдонимом С. Мстиславский. Ландау выбросил в заголовке слово «Великая», чтобы не возбудить подозрения цензора, что автор желает прославить деяния революции. Из тех же соображений пришлось кое-что зачеркнуть и в тексте, и тем не менее революционный пафос сквозил во всем изложении, в обширных цитатах из речей ораторов Национального собрания и Парижской Коммуны, выступавших в защиту еврейской эмансипации. Под исторической оболочкой удалось провести много политической контрабанды. Этот этюд был только случайным эпизодом в моем плане работ: написать его я считал своим общественным долгом. Как только я исполнил этот долг, я обратился к своим исследованиям по истории хасидизма.
Предстояло закончить сбор материалов для наименее исследованной части этой истории: деяний апостолов хасидизма, преемников Бешта, и развития последовавшего затем религиозного раскола. Я много работал в богатом книгохранилище купца Л. Фридлянда{242} на Васильевском острове, где и нашел коллекцию рукописных документов для истории хасидского раскола. Ввел меня туда библиограф Самуил Винер{243}, человек с пергаментным лицом и сам живой пергамент с начертаниями заглавий всех старопечатных еврейских книг. Он-то и уговорил богатого петербургского купца, который не мог утешиться после смерти своей жены, соорудить ей памятник в виде книгохранилища, куда вошли бы все когда-либо напечатанные книги на еврейском языке, а также манускрипты. Вдовец закупал через Винера целые библиотеки и коллекции рукописей, а затем по его же совету завещал все это собрание книг Российский Академии наук, для помещении в восточном ее отделении, Азиатском музее, при условии назначения Винера библиотекарем. Провинциальный библиограф получил на этом основании право жительства в Петербурге впредь до окончания подробного каталога поступившей в Академию «Библиотеки Фридляндиана». Винер растянул составление этого каталога («Когелет Моше») на тридцать лет, в течение которых была опубликована в выпусках лишь меньшая его половина, так что временное право жительства превратилось в бессрочное. Так, из-за закона о черте оседлости не был закончен этот монументальный каталог еврейской письменности всех веков.
В то время, о котором я рассказываю, библиотека находилась еще в квартире Фридлянда; там я с помощью Винера разыскал нужные мне рукописи и с жаром копировал их. Главный манускрипт, сборник антихасидских документов «Зимрат ам гаарец», дал мне первый ключ к истории раскола. Но мне еще недоставало другого, более старого собрания актов: антихасидских воззваний, опубликованных в 1772 г. и уничтоженных хасидами («Земир арицим»). Путем объявлений в еврейских газетах я разыскивал этот драгоценный источник и наконец нашел отклик: в газете «Гаиом» появилось письмо из Парижа, где один библиограф сообщал, что рукописная копия погибшей книги хранилась там в коллекции баронов Гинцбургов, которая потом была перевезена в Петербург. Я обратился к ученому барону Давиду Гинцбургу{244}, и он долго искал рукопись в своем архиве, но не мог найти. Целый месяц томился я в Питере в ожидании этого важнейшего первоисточника, без которого мне пришлось бы остановить всю работу. Наконец настал радостный день: рукопись нашлась. Помню два солнечных дня в конце февраля в роскошном кабинете дома Гинцбурга на Конногвардейском бульваре. Я лихорадочно переписывал драгоценные акты, и в уме вырастал грандиозный архитектурный план истории хасидизма. Я изведал всю глубину наслаждения, которое может дать научное творчество. Собранные в Петербурге материалы открыли мне новые пути в моем исследовании, и я поспешил с этой добычей в свое тихое гнездо, в Мстиславль, куда вернулся к началу марта 1889 г.
Перед отъездом из Петербурга я напечатал в «Недельной хронике Восхода» (1889, № 6, под инициалом Д.) заметку «Граф Л. Н. Толстой и евреи». Поводом к ней послужили распространившиеся в русской прессе толки о «юдофобстве» Толстого: он будто бы выгнал одного нахального репортера, приехавшего для интервью в Ясную Поляну, и обозвал его «жидом». Я добрался до источника этих слухов и нашел его в одной газетной пародии, где непроницательному читателю трудно было отличить правду от вымысла. Чувство пиетета к великому писателю побудило меня рассеять это недоразумение. В своей заметке я старался доказать цитатами из трактата «В чем моя вера» (из-за цензуры имя запрещенной книги не было названо), что отношение Толстого к еврейству находится на высоком уровне его чисто этического учения. При этом я сослался на его рассказ о том, как он при чтении Евангелия вместе с своим учителем еврейского языка, московским раввином Минором, выразил свое возмущение по поводу того, что приверженцы религии любви устраивали в то же время жестокие погромы на юге России. В заключение я выразил пожелание, чтобы Толстой заявил в печати о своем отношении к евреям для того, чтобы рассеять упомянутые газетные толки. Через некоторое время Толстой откликнулся на этот призыв, хотя и в косвенной форме. Одна из его московских поклонниц, Августа Берчанская, показала ему нумер «Хроники» с моей заметкой и получила от него полномочие опубликовать в этом же органе опровержение лживых слухов. Толстой полностью подтвердил высказанное мною мнение о несовместимости всякого «фобства» с его учением и заявил, что даже не понимает юдофобства в людях мыслящих. Это заявление было напечатано (в «Хронике Восхода», № 18), и я был очень доволен тем, что с своей стороны содействовал снятию клейма юдофоба с человека, который для того поколения интеллигенции слыл пророком и «учителем жизни».
Годовой промежуток времени между веснами 1889 и 1890 гг. был для меня «иома арихта», длинным трудовым днем, наполненным работою по истории хасидизма. По мере того, как я углублялся в религиозные движения конца XVIII в., горизонт все более расширялся и в голове вырастал новый грандиозный план: систематическое собирание материалов для истории евреев в Польше и России и создание для этой цели особой организации, Исторического общества. Архивные открытия, сделанные моим братом Вольфом, который нашел в Мстиславле пару старинных Пинкосов общины, навели меня на мысль о собирании Пинкосов во всех общинах. В библиотеке моего деда нашелся Пинкос Мстиславского кагала XVII и XVIII вв., и его содержание открыло мне очень многое в былом строе еврейского самоуправления. Помню, как в светлые мартовские дни я сидел с братом над этими реликвиями прошлого и как мы рисовали себе обширный план собирания таких актов и систематического издания их. Но то была музыка будущего; пока же предстояло осуществить ближайшую задачу: историю хасидизма. В мае я писал второй цикл статей под заглавием «Возникновение хасидизма». Из хаоса хасидской письменности и из актов партийной полемики я извлекал крупицы исторической правды и мог рисовать более или менее ясные образы Бера Межеричера{245}, Яков-Иосифа Когена{246} и других апостолов, а также реставрировать их учения. Один из этих образов, апостола Яков-Иосифа, так увлек известного украинского писателя Д. Мордовцева{247}, что он включил его в свою повесть из времен гайдамачины «Между молотом и наковальней», которая в следующем году печаталась в «Восходе», причем цитировал описания из моей истории хасидизма.
Запомнился мне один курьезный случай из тех дней. В один майский день к воротам нашего дома подкатила коляска, из которой вышел древний старец монашеского вида. Поддерживаемый кучером-монахом, он вошел в калитку и поднялся по крыльцу, ведущему через стеклянную веранду в мой кабинет. То был настоятель того загородного Пустынского монастыря, гнезда православных миссионеров, о котором я рассказал в описании моих детских лет. По-видимому, монахи узнали через услужливых мстиславцев, что в городе живет еврейский отступник, пишущий русские книги и не соблюдающий еврейских религиозных законов, и миссионеры почуяли добычу. На меня двинули тяжелую артиллерию, самого настоятеля, сухого старичка, тип «живых мощей», который, видимо, очень редко выезжал за стены монастыря. Усевшись в кабинете, он заявил, что хочет побеседовать со мною, как просвещенным евреем, о религиозных вопросах, и при этом вручил мне какую-то книжку миссионерского содержания о почитании святых икон. Я предупредил его, что отношусь ко всем религиям как исследователь, а не как участник, и сейчас занят изучением одного религиозного движения, хасидизма, не будучи его последователем. На мое указание, что отрицающий еврейскую догматику менее всего способен признавать христианскую, в частности догмат Троицы, старичок быстро ответил заученным тоном миссионера: «Как свет и тепло исходят от солнца, не переставая составлять с ним одно целое, так Сын Божий и Святой Дух составляют с Богом Отцом единое в трех лицах». Я сказал настоятелю, что все это мне известно, что книжка об иконопочитании меня не интересует и что в связи с моей работой меня могут интересовать только книги о сектантских движениях в русской церкви. Старик обещал прислать мне многотомную «Историю русской церкви» митрополита Макария и всякие другие книги из монастырской библиотеки. Некоторые книги он потом прислал, но больше ко мне не являлся, очевидно убедившись, что я плохой объект для миссионерской ловли.
После короткого перерыва, я в августе 1889 г. возобновил работу по истории хасидизма. Теперь я разрабатывал самую большую и трудную ее часть, названную в серии моих очерков «Историей хасидского раскола». В моих дневниках того времени нахожу такие записи: «Творил в уме нечто цельное и органическое из мелких атомов». «Все еще погружен в изучение и разбор источников, в собирание мелких песчинок для большой и правильной постройки. Работа трудная, но приятная, увлекательная». С конца лета 1889-го до середины весны 1890 г. я с необыкновенным увлечением писал большие главы «Истории хасидского раскола», печатавшиеся потом в «Восходе» в течение двух лет (1890–1891). Никогда еще не ощущал я в такой степени и муки и радости творчества, как в эти долгие месяцы труда в моем провинциальном уединении. Некогда было предаваться ни личной тоске, ни мировой скорби. «Я перестал терзаться проклятыми вопросами: я нашел забвение в труде. Вся моя религия, философия, поэзия сосредоточены в этом труде» (запись 10 сентября 1889). В моей новогодней записи (1890) значится: «Планы мои связаны главным образом с еврейской историей. О них думаю и буду думать». Порывы в общую литературу, к универсальным темам улеглись. В национальном я нашел универсальное.
Лишь изредка отрывался я от «Хасидизма» ради писания критических статей. Одна такая статья («Прежде и теперь», по поводу книги М. Моргулиса. «Восход», 1890, кн. 1–2) напомнила мне о былых литературных боях. Я рецензировал собрание статей Моргулиса «Вопросы еврейской жизни», где была перепечатана также его полемическая статья 1884 г. под заглавием «Самоосвобождение и самоотречение», направленная против моей «Самоэмансипации». Большая часть статей сборника, писанная еще в эпоху реформ, дала мне повод для характеристики реакционного курса правительства Александра III путем сопоставления «прежде и теперь». Цензура конфисковала уже отпечатанную книжку журнала и выбросила из моей критики те страницы, где говорилось, как в эпоху реформ евреев гнали в русскую школу, а ныне их гонят из этой школы. Полемике же Моргулиса против меня я посвятил заключительные страницы моей статьи, причем был вынужден говорить о себе в третьем лице, чтобы не выдать псевдонима Критикус. Тут можно было заметить, как далеко ушел я за шесть лет от своего юного радикализма. В своей антикритике я оспаривал элемент «самоотречения», усмотренный Моргулисом в моих статьях о религиозных реформах, и выдвинул позитивные мотивы реформистов: «воскрешение духа истинного иудаизма», «усиление в религии нравственных и сердечных начал за счет обрядовых и казуистических», «очищение и возвышение религиозного чувства». Я протестовал против обвинения, что реформисты отрекаются от национальной веры, которая в действительности дорога им: «именно поэтому они (реформисты) отбрасывают все, что в течение веков мрака и гонений прилипло к ней (религии) худшего, чуждого, наносного, ради всего, что есть в ней лучшего, вечного, светлого». По поводу верного замечания Моргулиса, что я проповедовал не слияние с русским народом, а слияние с человечеством, я доказывал, что такое слияние «вовсе не предполагает обезличения или самоотречения». Вообще, это была самозащита человека, отходящего от прежних позиций. Трогательный призыв в конце моей статьи к «прекращению гибельной розни» в нашей интеллигенции и к «дружной работе в пользу нашего несчастного народа» свидетельствовал о полной резигнации прежнего «непримиримого». В дневнике от 1 января 1890 г., когда статья была дописана, значится: «Возражал М. на его давнишнюю критику моей „Самоэмансипации“... Некоторые места писал с жаром, под напором накипавших слез. Много еще осталось в душе, надо со временем высказать...» Это еще долго зрело в душе и было высказано гораздо позже, в моих «Письмах о старом и новом еврействе», против которых придется выступить тому же Моргулису, но с другой стороны.
Глава 25Между севером и югом (1890)
Расширение литературных планов и тяга из тихой провинции в большой центр. — Пожарная паника в провинции. — План переезда в Петербург или в Одессу. — Административный террор: губернаторский циркуляр и его истолкование в Мстиславле. Оглашение инцидента в «Восходе» и шум в прессе. — Поездка в Киев. Доктор Мандельштам излечивает мою глазную болезнь. Две недели в Боярке на даче Шалом-Алейхема. Его литературные планы и тревоги накануне биржевого банкротства. Наш романтический уговор. — На обратном пути в Мстиславль: шум вокруг Мстиславского дела. — Как я внушал гражданское мужество Мстиславским обывателям. Моральная победа над Гаманами. — Благодарность общины. Прощенный Ахер. Мое прощание с дедом. — Поездка в Петербург. Ходатайство о праве жительства и окончательный отказ. Переезд с семейством в Одессу.
Весною 1890 г. я довел работу по истории хасидизма почти до конца XVIII в., и написанные новые главы еще долго печатались в книгах «Восхода». Я почувствовал крайнюю усталость от этой напряженной работы, которая прерывалась только для того, чтобы писать очередные статьи по литературной критике. Предо мною теперь стоял более широкий план: подготовительные работы по истории польско-русских евреев и учреждение для этой цели Исторического общества. Для осуществления этого плана мне нужно было переселиться в большой город. Были намечены два центра: Петербург и Одесса. Так как петербургский градоначальник уже давно признал, что «вреден север для меня», то имелась главным образом в виду столица юга, где в то время замечалось некоторое оживление в еврейских общественных кругах. Ландау передавал мне от имени Г. Э. Вайнштейна{248}, председателя Одесского комитета Общества просвещения, что там создан фонд для работ по истории русских евреев при моем главном участии, и я связывал с этим осуществление моего плана Исторического общества. Тем не менее я решил сделать последнюю попытку устроиться в Петербурге, который все же представлял огромные преимущества для научной и общественной работы, и только в случае неудачи переселиться в Одессу.
Случай позаботился о том, чтобы облегчить мне разлуку с тихой провинцией. В мою провинциальную тишину ворвался тревожный шум. В апреле в Мстиславле внезапно началась полоса пожаров. То там, то здесь без видимой причины загорался дом или склад товаров. Обыкновенно ночью раздавался тревожный набат церковных колоколов, тот протяжный ночной звон, который знаком каждому, жившему в провинциальном «деревянном» городе. Люди просыпаются, бросаются к окнам, видят через щели ставней красное зарево на горизонте, слышат гул толпы, бегущей! по темной улице с криками: где горит? чей дом? Пока оденешься и выйдешь на улицу, кажется, что горит дом рядом и что сейчас огонь охватит и твой собственный дом. Выходишь и видишь картину провинциального пожара: мчатся водовозы с бочками на своих телегах; мужчины бегут с ведрами воды на подмогу жалкой пожарной команде, которая тушит пожар из примитивного насоса; женщины мечутся с детьми и с узлами вещей в руках, а зловещее зарево становится все шире на горизонте, клубы дыма все гуще; слышатся крики: вся улица горит, синагога в огне, спасайте священные «сифре-тора»!.. Повторность пожаров в течение нескольких недель наводила на мысль, что тут действует шайка поджигателей, рассчитывающая на грабеж имущества во время суматохи. Многие укладывали свои вещи; чтобы вынести их в случае беды; иные спали ночью одетыми. Пережить пару таких недель в глухом городе достаточно, чтобы расстроить самые крепкие нервы. Я чувствовал себя плохо. Моя библиотека была упакована в ящиках. Я искал летнего приюта в окрестных селениях, но при всей моей любви к природе не мог примириться с примитивной обстановкой сельских изб и даже панских усадеб... Так был нанесен удар моей провинциальной идиллии. С этой стороны план отъезда уже не встречал препятствий.
Я вел письменные переговоры с Ландау о легализации жительства в Петербурге. Ландау посоветовал мне запастись свидетельством типографа о том, что я наборщик, и услужливый Я. Динесон поспешил выслать мне такое свидетельство из Варшавы. (Сам Ландау жил в столице на правах наборщика, метранпажа в своей же типографии.) Но мне было противно идти на такую фикцию, и я убеждал Ландау ходатайствовать через барона Гинцбурга о разрешении мне жить в качестве писателя. Он отвечал мне, что, по мнению барона, рискованно возбудить такое ходатайство в тот момент разгула правительственной юдофобии, когда тысячами высылались из столиц и других запретных мест «бесправные евреи». Оставалось ждать до конца лета и тогда решить вопрос: на север или на юг.
Личные заботы осложнились общественными. Лето 1890 г. было особенно зловещим в российской реакции. Были упразднены последние реформы Александра II в области местного самоуправления, в городах и деревнях была усилена полицейская власть (институт земских начальников из дворян), страна управлялась чрезвычайными законами («положение об усиленной охране»), которые давали губернаторам неограниченную власть над их «подданными». Этою властью губернаторы воспользовались прежде всего для издевательства над евреями. Как будто по указанию свыше, они стали издавать странные циркуляры о том, что евреи в черте оседлости держат себя дерзко и вызывающе по отношению к христианам, не кланяются русским чиновникам на улице и т. п. Начальник нашей Могилевской губернии Дембовецкий разослал подчиненным ему полицейским чинам циркуляр с предписанием строго следить за тем, чтобы евреи при встрече с начальственными лицами снимали шапки и вообще держались почтительно в обществе христиан.
Уездные начальники истолковали циркуляр в том смысле, что им передана опека над евреями, с которыми они могут расправляться по усмотрению под предлогом «неуважения евреев к русским властям». В Мстиславле нашлось двое господ, которые решили дать урок евреям. Предводитель дворянства князь Мещерский пригласил к себе именитых представителей еврейской общины и в присутствии исправника и товарища прокурора прочел им губернаторский циркуляр с своими толкованиями. Обругав в своей речи евреев, обвинив их сплошь в обходе законов и в неуважении к носителям власти, он потребовал от еврейских депутатов, чтобы они искоренили в своей среде эти пороки, ибо в противном случае власти будут подвергать самих представителей общины «позорным наказаниям». К этой угрозе наглый товарищ прокурора прибавил свое объяснение: «попросту будем драть на площади», и тут же указал мимикой, как это будут делать. Ошеломленные депутаты, не понимая даже, в чем их обвиняют, растерялись и не нашлись что отвечать.
Это было в пятницу утром, 22 июня. Под вечер, уже при наступлении субботы, когда собравшиеся в синагогах взволнованно обсуждали создавшееся положение, ко мне явился один из более молодых депутатов и с возмущением рассказал о случившемся. Я заявил, что депутаты, не нашедшие утром достойных слов для отпора оскорбителю, должны сейчас же идти к нему и потребовать объяснения, причем я вызвался идти с ними. С трудом собрав нескольких депутатов, я отправился с ними на квартиру Мещерского; но его там не оказалось: он будто бы уехал в свое имение. В городе усиливалось волнение: гордые возмущались, трусливые трепетали. Я решил поднять протест в прессе: послал в «Восход» описание инцидента с просьбою напечатать его анонимно в ближайшем нумере «Хроники» и мои комментарии поместить в виде редакционной статьи, Редактировавший тогда «Хронику» д-р Грузенберг исполнил мою просьбу наилучшим образом: напечатал мое сообщение и составил сильную передовую статью о воцарившемся в провинции административном произволе. Из «Восхода» моя корреспонденция была перепечатана во многих русских газетах, даже в юдофобском «Новом времени», и затем проникла в заграничную печать как иллюстрация к прочим сообщениям об ужасном положении евреев в России... Эта история еще будет иметь свое продолжение,
Через неделю после описанного случая я уехал в Киев. Главная цель моя была вновь посоветоваться с доктором Мандельштамом о состоянии моих глаз, но меня манила и другая цель: отдохнуть пару недель в пригородной дачной местности Боярке, в доме Шалом-Алейхема, который уже давно приглашал меня погостить у него. Поездка из Мстиславля в Киев в летнее время сама по себе была очень интересна: сто верст на лошадях с остановками в Кричеве, Черикове и Пропойске, затем двое суток езды на пароходах по Сожу и Днепру, от Пропойска через Гомель до Киева. В Киеве встретил меня на пароходной пристани Шалом-Алейхем, которого мы тогда называли просто Рабиновичем или Соломоном Наумовичем, и отвез к себе на дачу в Боярке.
С деловой частью поездки я быстро справился. Пара визитов у Мандельштама убедила его в верности его прежнего диагноза об астигматическом происхождении моих глазных болей. Он прописал мне специальные комбинированные очки вместо прежних двух пар и велел заказать их в Берлине. Эти очки, вскоре замененные в Петербурге более подходящими стеклами, оказались спасительными для моих глаз. Постепенно боли при чтении исчезли, и с осени 1890 г. мой глазной недуг, промучивши меня пять лет, оставил меня. Эти пятилетние страдания не были ли бы избегнуты при большем внимании эскулапов?.. Во всяком случае, я считаю доктора Мандельштама спасителем моего зрения. Впоследствии я очень сожалел, что расстояние и партийные разногласия разъединили меня с этим прекрасным человеком. С 1890 г. мы, кажется, более не встречались. Мандельштам с появлением Герцля{249} ушел в политический сионизм и играл большую роль на базельских конгрессах, а затем в организации территориалистов; я же занимался «голусной» работой, которую он считал бесплодной.
Две недели отдыхал я в Боярке, в получасе езды от Киева, в большой вилле, снятой на лето Шалом-Алейхемом. Тут я впервые познакомился с этим двуликим человеком, в котором одно лицо, писательское, было подлинное, а другое, лицо биржевого игрока, было маскою, которую ему кто-то напялил. С одной стороны, он весь горел жаждою творчества, строил широкие литературные планы и страстно тянулся к той литературной славе, которая слишком поздно улыбнулась ему; с другой стороны, он втянулся в биржевые операции е целью увеличить свой капитал ради осуществления тех же литературных планов и должен был «держать фасон», жить с показною роскошью (его квартира на Елизаветинской улице в Киеве была бы под стать крупному банкиру) и вращаться в кругах, ничего общего с литературою не имеющих. В тот момент, когда я у него гостил, начался уже кризис в его делах, приведший скоро к банкротству. Мне Рабинович только намекал в разговорах на этот кризис, кое о чем я сам догадывался, видя его иногда по возвращении из города на дачу в припадках мигрени, с мокрым полотенцем на голове.
Помню наши долгие прогулки по Боярскому лесу, куда прямо вела калитка из его дачи. Говорит без умолку, с присущим ему юмором (разговоры велись, как и наша прежняя переписка, на русском языке, которым он владел в совершенстве), и вдруг останавливается среди колоннады сосен и восклицает: «Смотрите! Эти тропинки в лесу тянутся на десятки верст, до Фастова, до Умани, ибо лес охватывает несколько уездов Киевской губернии». И я всматривался в таинственные извивы огромного леса, и рисовались мне отряды гайдамаков, некогда скрывавшихся здесь, готовясь напасть на близкое еврейское местечко, вырезать или ограбить там часть населения и снова скрыться в лесной чаще... Мы много говорили о нашей литературе и писателях, и я заметил, что для моего собеседника образцом народного писателя был Абрамович-Менделе, которого он перед этим посетил в Одессе и назвал «дедушкой» народной литературы. Щалом-Алейхем тогда еще не нашел своего пути юмориста и носился с планами больших романов. Его угнетала мысль, что с потерею своего капитала он лишится возможности издавать сборник «Фолкс-библиотек» и свои собственные произведения. Он боялся, что друзья от него отвернутся после его поражения на таком «нелитературном» поприще, как биржевые операции.
Однажды вечером мы сидели на веранде его дачи и беседовали о предстоящих каждому из нас скитаниях в связи с личными и общественными переменами. Вдруг Щалом-Алейхем встает и говорит: «Семен Маркович, дадим друг другу слово, что через десять лет мы непременно увидимся, куда бы ни забросила нас судьба». Я согласился, и мы тут же закрепили наше слово письменным обязательством. Мы обменялись визитными карточками, на которых каждый из нас написал (по-русски): «Погруженные в грустные думы о превратных судьбах человечества вообще и нашего народа-страдальца в особенности, мы решили и обязались словом, в ознаменование этого момента, непременно свидеться друг с другом через десять лет, в самом начале XX века. Доживем ли мы? Мементо мори! 18 июля 1890 г,» Затем было приписано по-древнееврейски: «Написано и подписано в 14-й день горького и жестокого месяца Ав, в год горя и бедствий 5650». Наши подписи скрепила своею сидевшая тут же жена Шалом-Алейхема, Ольга Рабинович. В тот грустный вечер я не мог предвидеть, что через несколько месяцев встречусь с разорившейся семьей Шалом-Алейхема в Одессе, что «в самом начале XX века» мы вместо встречи обменяемся письмами с двух концов Днепра, а последнее наше свидание произойдет на площади Исаакиевского собора в Петербурге, за месяц до мировой войны и за два года до смерти моего киевского друга в Нью-Йорке...
Во время моего пребывания в Киеве в русской и иностранной прессе не прекращался шум по поводу издевательств над евреями в России. К Мстиславскому скандалу прибавились еще аналогичные скандалы высшей администрации в Одессе, в Вильне и других местах. Мандельштам мне сообщал о статьях в «Таймс» и других протестах против «русского варварства». На обратном пути из Киева домой, в 20-х числах июля, я заметил возбужденное состояние еврейского общества. В Гомеле, где я гостил в доме моего старого петербургского приятеля Маркуса Кагана (Мордохай бен Гилель), мне подали только что полученный нумер петербургских «Новостей» с громовой статьей либерального публициста Григория Градовского по поводу Мстиславского и других скандалов. Я возвращался в Мстиславль с твердым намерением довести до конца дело борьбы с грубым произволом властей. Помню, в вагоне железной дороги, между Гомелем и Смоленском, мною овладел какой-то скорбный экстаз. Читаю в тогдашней записи: «В сумерках... я приник к окну вагона, сердце защемило, слезы лились неудержимо, и под стук колес напевал я свои любимые строфы из Некрасова{250}:
Мать-отчизна, дойду до могилы,
не дождавшись поры золотой,
Той поры, когда высохнут слезы и закроются раны твои...
Но желал бы я знать, умирая,
что стоишь ты на верном пути...
Но это скорбное настроение уступило жажде борьбы: я кончил свою запись указанием на общие протесты прессы и добавил: «Великие принципы еще не умерли. Надо жить и бороться».
Когда я вернулся в конце июля в Мстиславль, город встретил меня как победителя. Местные власти присмирели после того, как предводитель дворянства и товарищ прокурора получили от высшего начальства выговоры за чрезмерное усердие. Но ретивый товарищ прокурора Сушков, вызванный министерством юстиции для объяснения в Петербург, не угомонился: для своей самозащиты он напечатал опровержение в «Хронике Восхода», где совершенно отрицал факт угрозы в беседе с депутацией Мстиславской общины; в этом духе он инспирировал и редакцию «Нового времени», которая метала громы и молнии на анонимного еврейского корреспондента, разоблачившего тайну административного произвола. Мой соучастник в борьбе, д-р Грузенберг, писал мне отчаянные письма с просьбою прислать для напечатания в «Хронике» особые заявления представителей общины, подтверждающие слышанные ими оскорбительные слова. Это было не так легко исполнить. Из девяти членов еврейской депутации только четверо решились подписать такое заявление, другие отказывались, боясь неприятностей со стороны местных властей. Особенно упорствовал казенный раввин, официально связанный с полицейскими органами; его подозревали даже в заговоре с властями, и не без основания: сам Сушков ссылался в своем опровержении на трусливого раввина, рассчитывая, что тот не посмеет противоречить начальству. Тут мне пришлось пустить в ход самое высокое давление. Ежедневно я приглашал к себе представителей общины вместе с раввином и убеждал их, как важно в интересах всей общины довести до конца нашу борьбу за право, для того чтобы не могли повториться недавние издевательства властей. После долгих усилий цель была достигнута: составленный мною текст заявления подписали еще двое функционеров общины и (с оговоркой) казенный раввин. Документы были отосланы мною Грузенбергу, который опубликовал их в «Восходе» с красноречивыми комментариями.
Сражение было выиграно. В Мстиславле общественная атмосфера очистилась: евреи увидели, что можно бороться и с грозным начальством. У одного из представителей общины вырвалось восклицание: «ки ло алман Исраэль», не осиротел еще Израиль, ибо есть у него сыны, готовые заступиться за его честь. К этим защитникам народной чести был причислен и я, Ахер в общине верующих. Один из самых ярых фанатиков в общине, считавший меня первым кандидатом в ад, сказал по поводу моего подвига: «Иеш конэ оламо бешаа ахат» (талмудический афоризм, применяемый к тяжкому грешнику или иноверцу: «Иной приобретает царство небесное в одно мгновение», одним добрым делом). Перед окончательной разлукой с своим Ахером общество как будто примирилось с ним, простило ему его многолетний отход от синагоги.
В последних числах августа я собрался в путь, в Петербург. Перед отъездом пошел к деду Бенциону попрощаться. 85-летний старец, в последнее время почти ослепший, сидел за столом. Белая голова, подпертая сбоку ладонью, как будто была погружена в видения прожитого столетия. Лицо старца осветилось радостью, когда он услышал мой голос. Тихо текла речь деда: «Я слышал, Шимон, что ты совершил доброе дело, ты защищал честь Израиля. Про тебя говорят: иной приобретает царство небесное в одно мгновение, но я думаю, что ты никогда в душе не был чужд нашему народу. Дай Бог тебе и дальше работать на его благо!..» Мы простились в глубоком волнении — навсегда. Через полгода, в Одессе, я узнал о кончине славного старца, моего духовного отца в детстве и антипода в юности. Были ли мы антиподами? Не были ли мы оба люди духовного обета, с той разницей, что дед был монолитом, продуктом огромных вековых наслоений, а внук стоял между формациями старого и нового мира в эпоху исторических переворотов? И не оправдалось ли в иной форме пророческое слово деда о возвращении внука к старому миру? Ахер, Экстернус, вне стоящий найдет еще путь к примирению старого тезиса и нового антитезиса в новейшем синтезе.
В глубокой тоске простился я с Мстиславлсм после шестилетнего пребывания и оставил семью на короткое время, пока выяснится вопрос: на север или на юг? Я прибыл в Петербург 30 августа и немедленно попал в полосу тревог. Ландау, горя желанием иметь меня в Петербурге для редакционных работ, двинул тяжелую артиллерию на штурм петербургской полиции: он просил барона Гинцбурга лично поддержать ходатайство редакции «Восхода» о разрешении мне постоянного жительства в столице в качестве соредактора по научному отделу. Я сам ездил к младшему барону, Давиду, в Царское Село для переговоров по этому делу. Прошение было подано, и я несколько недель ждал решения. Было опасение, что Мстиславская полиция по наущению моего врага Сушкова сообщит петербургской о моей политической неблагонадежности (из Мстиславля мне писали, что полиция справлялась о моем местопребывании). Что чувствовал я тогда, пусть скажет запись в дневнике от 10 сентября, дня моего рождения. Я ее обвел траурной каймой с надписью по-латыни: «Здесь покоятся тридцать лет моей жизни», и дальше писал: «Размышлять о пройденном пути, гадать о будущем? Нет, не теперь. Теперь надо писать прошения о даровании мне в виде милости того, что всякой собаке дается без прошений. Больно и досадно, но я уже взобрался на философский Олимп и перестал возмущаться...»
В это время я часто беседовал с петербургскими друзьями и не заметил еще тех признаков оживления в еврейской общественности, которые показались несколько позже, в 90-х годах. Фруг уже был на ущербе: он давал все еще много, но не многое. Теперь он держался вдали от общества, может быть вследствие особенностей своего семейного положения: он в семье д-ра Кантора давно уже познакомился с приходившей туда на работу русской девушкой, швеей, и полюбил ее; жили они сначала в разных квартирах, а потом вместе, но Фруг, видимо, не хотел огласки этого союза с простой девушкою, вдобавок русскою. Произошла перемена и в Флексере-Волынском. Он сблизился с юною русскою писательницей Любовью Гуревич{251}, дочерью известного либерального педагога, с которою изучал философию, и этот «философский роман» проложил ему путь в редакцию большого журнала «Северный вестник», в издании которого участвовала семья Гуревич. Тут он попал в среду радикальных русских публицистов из группы Михайловского{252} и так возгордился этим, что совершенно ушел из еврейской литературы. Он говорил со мною о своих новых литературных связях таким тоном, как будто был посвящен в некий высокий орден избранных; свои первые литературно-критические статьи в «Вестнике» он считал откровением новой философской эстетики. Позже Волынский своим воинствующим эстетизмом и выступлениями против лучших социальных традиций русской критики возмутил Михайловского и заставил его с товарищами уйти из «Северного вестника». Я расстался с Волынским в начале его нового, скользкого пути и встретился с ним случайно лишь через тридцать лет, на развалинах русской литературы в опустевшем Петербурге,. Из моих друзей только С. О. Грузенберг твердо стоял на своем посту в «Хронике Восхода», работая вместе с Ландау для оживления этого единственного оппозиционного органа еврейской публицистики в реакционной России. Он печатал свои статьи и политические обзоры анонимно, но его влияние в редакции было сильно; Грузенберг, более последовательно, чем Ландау, поддерживал ассимиляционное западническое направление в публицистике «Восхода» до тех пор, пока я не пробил там первую брешь «Письмами о еврействе».
Скоро мне пришлось распрощаться со всем петербургским кружком. Как и следовало ожидать, градоначальник Грессер снова отказал в ходатайстве Ландау о разрешении мне жить в Петербурге ради процветания «Восхода». Министерство внутренних дел уже тогда точило зубы на оппозиционный еврейский журнал, который оно прихлопнуло через полгода, при новом подъеме юдофобской политики. Мне принесли извещение градоначальника об окончательном отказе вечером 25 сентября, когда я дописывал последние строки статьи «Из еврейского мартиролога» по поводу нового труда по истории гайдамачины XVIII в. («Восход», 1890, кн. 10). Я там цитировал украинскую народную песню, прославляющую кровавые подвиги атамана Швачки:
Да ходыть Швачка да во Хвастови, да у жовтых чоботях;
Ой вывишав жыдив, ой вывишав ляхив, да на папьских воротах.
Теперь мне предстояло ехать в Украину конца XIX в. Правда, целью моего переселения была европеизированная Одесса, но не пережила ли и она один из ужаснейших погромов 1881 г.?
Жребий был брошен: я взял курс на юг. Телеграфировал жене, ждавшей с упакованными чемоданами в Мстиславле, чтобы она выехала с детьми в губернский город Могилев, куда и я приеду для дальнейшей совместной поездки в Одессу. В ненастный октябрьский день я оставил Петербург, доехал по железной дороге до Орши и оттуда на маленьком днепровском пароходе прибыл в Могилев. В ожидании приезда семьи я сидел в еврейской гостинице и вспоминал о моих былых годах в этом же Могилеве. Двенадцатью годами раньше здесь жил мечтательный юноша, который считал бы себя счастливейшим человеком, если бы ему пророчили карьеру «известного писателя», а теперь достигший этой цели зрелый муж чувствует себя несчастным. Ранним утром приехали жена и трое детей, в возрасте от пяти до трех лет, измученные долгою ездою в фургоне «балаголы» по грязным осенним дорогам. После нескольких дней отдыха мы все сели на последний пароход, отходивший вниз по Днепру в тот навигационный сезон, и через два дня прибыли в Киев. Памятна эта осенняя поездка по реке с маленькими странниками, делавшими свое первое в жизни путешествие. Мы пересели в поезд железной дороги. В полночь 17 октября 1890 г. приехали мы в Одессу. Начался новый период в моей жизни, полдень жизни под горячим южным солнцем, длившийся тринадцать лет.