Почему же совершенно не чувствуются руки? Почему он не может пошевелить руками… и ногами тоже?
Он попытался согнуть ноги в коленях, ему даже показалось, что вот сейчас, через мгновение, все получится, он чувствовал мышцы ног, чувствовал, как они напряглись, но словно какая-то тяжесть лежала на его ногах.
— Проклятье, — пробормотал он.
— О! — удивленно вскрикнул кто-то рядом с ним. — Вы очнулись?
— Да, — сказал он.
И обрадовался, что слово вылетело из его горла: он может говорить! Он может говорить.
— Да, я пришел в себя…
— С чем вас и поздравляю, — произнес голос слева. — А то мне это путешествие в одиночестве стало несколько надоедать. Разрешите представиться: ротмистр Изюмского полка Чуев, Алексей Платонович. С кем имею честь делить эту карету?
— Сергей Петрович Трубецкой-первый, подпоручик.
— Лейб-гвардеец, надо полагать? — осведомился ротмистр. — Семеновец? Преображенец?
— Семеновский полк, — сказал Трубецкой, немного замешкавшись.
Нужно привыкать. Нужно отвечать на такие вопросы быстро и без запинки. Офицер скорее забудет имя матери, чем наименование своего полка.
— Князь? — Судя по тону, вопрос был риторическим, вряд ли кто-то в России мог не знать княжеский род Трубецких.
— Князь.
— И поди ж ты, свела судьба! — с деланым восхищением воскликнул ротмистр. — Вот уж не думал, что сведу знакомство с князем, можно сказать, накоротке. Как же вас угораздило?
Первый допрос, подумал Трубецкой. Сколько их еще будет впереди, невинных вопросов, дружеские требования рассказать, что же все-таки произошло восемнадцатого июня тысяча восемьсот двенадцатого года с подпоручиком Семеновского полка князем Сержем Трубецким? И кто-то непременно ввернет, что, наверное, Серж как начал праздновать свое подпоручество и приведение к присяге шестнадцатого, так и не смог просохнуть, отправился вслед за Бахусом на розыски добавки, да и попал в силки…
— Не знаю, — сказал Трубецкой. — Не помню совершенно.
— Как это — не помните, батенька? Совсем ничего не помните?
— Жизнь свою помню, но смутно. А вот последние дни, от Вильно и до этого места — очень плохо. Почти ничего. Помню, что шестнадцатого июня меня, Глазенапа, Фенша-второго и Мусина-Пушкина привел к присяге полковник Набоков в связи с произведением из прапорщиков в подпоручики… И то — помню, что произвел, но совершенно не помню — как и где.
— Вот в это верю. Это бывает. У меня знакомец под Рущуком как получил поручика… засиделся в корнетах, долго ждал, да все очередь его не подходила, а как получил, так запил, бедняга, на радостях, так запил, что и не помнил ничего — ни как Анну получил, ни как штабс-ротмистра. Утром встанет, бывало, примет стакан хлебного вина — да на коня, да подвиги совершать, с собой манерку возил и вместо еды и питья к ней прикладывался, к вечеру его с коня снимали, наливали стакан, да спать. А с утра — сызнова. Если бы его не ранили да в госпиталь не положили, а там лекаря — звери, пить не дали, накрепко запретили! Он протрезвел — глядь, а ему еще и Георгия четвертого класса за взятую басурманскую батарею прямо в койку принесли. Очень убивался, бедняга, что сам ничего не помнит. А вы как, князь, точно подвига никакого в беспамятстве не совершили?
Трубецкой наконец повернул голову влево и оказался лицом к лицу с ротмистром. Светлые вьющиеся густые усы, сросшиеся с пышными бакенбардами, смеющиеся светло-серые глаза. Во всяком случае, светло-серым был правый глаз, о цвете левого можно было только догадываться — он заплыл, превратился в щелочку, багрово-черный синяк красовался на всей почти левой половине лица.
— А вы, я смотрю, в битве поучаствовали, — сказал Трубецкой. — На поле брани или в дружеской компании гусар?
— Вы про украшение мое? Так и не то, и не другое. Вот поверите — до слез обидно, как вспомню. Сколько раз в атаку ходил, хоть на пехоту, хоть под картечь, а тут так опростоволосился. И ведь чего трудного? Отправился в разведку да и решил заехать в поместье к одному здешнему пану. Душевный такой поляк, гостеприимный, хлебосольный. А русский патриот какой, все тосты за императора российского поднимал да за доблестных воинов его армии! Ну как было не заехать, чтобы парой слов переброситься…
— Выкушать чего-нибудь, — подсказал Трубецкой.
— Не без того, а как же иначе? В лагере что за питание, сами знаете, а у пана Комарницкого — застолье всегда знатное, богатое. Да и знать он мог, где француз, куда идет… Послал бы своих людей, чтобы глянули, подозрения не вызывая, а мы бы тем временем…
— И как угостил пан Комарницкий?
— От всей души угостил. Мы как к господскому дому подъехали, он сам на крыльцо вышел, обнялся со мной, облобызался, меня и корнета Петрова пригласил к столу — как раз обедать собирался. Да… — Ротмистр погрустнел, но только на мгновение, потом улыбка снова появилась на его лице. — Мне еще повезло — я первым шел, как порог столовой переступил, так и получил послание в физиономию, очнулся уже связанным на телеге. А мой корнет, царство ему небесное, успел за саблю схватиться, из ножен выдернул…
Ротмистр замолчал.
— Что случилось с корнетом? — не выдержал Трубецкой.
— А что может быть с мальчишкой-корнетом, если он с сабелькой на польского дворянина полез? У пана Комарницкого сабля на боку была, он ею Петрова и разделал, как кабана на охоте. Сам мне хвастался при прощании: дважды хлестнул по лицу клинком, крест-накрест, потом в живот воткнул да, повернувши, в сторону рванул, кишки выпуская… Петров, вишь, низкородный, к его дочери амуры строить пытался в прошлое время, вот он и наказал… по-отцовски.
— А дочь?
— А что дочь? Папина она дочь, вышла потом на крыльцо, я сам видел, как она велела кровь московита и схизматика грязной тряпкой стереть. Из моих гусаров трое только и уцелели поначалу, еще троих люди Комарницкого на вилы да косами… А перед тем как меня и вас увозить со двора, пан приказал и тех выживших… к столбам привязать велел да сынов своих рубить по живому человеку учил. Стасика и Штефана. Сказал, кто своего первым зарубит, тот призом третьего получит для умертвления. Подарок отцовский перед отъездом. Штефан победил, хоть и младший, но ловко, чертяка, саблей владеет. Пока Стась Захарова по лицу рубил, он Михайле Марьину саблей горло рассек, до хребта, а потом уж, не торопясь, Соловьеву живот распорол да кишки на саблю мотал, играючи. — Ротмистр втянул воздух сквозь зубы, словно испытывал сейчас боль. — Хороший у отца сын, послушный. И умелый. Вот сейчас нас с вами привезут на место, а потом пойдут в польский легион вступать. Отец благословил. Ну ничего, даст бог, встречусь я с ними в бою, посмотрим, у кого сабелька быстрее…
— Но я так понимаю, что сейчас вам трудно будет свою угрозу исполнить. Вы ведь в плену.
— Пока в плену, — засмеялся ротмистр. — А там — как бог даст. Я ведь не первый раз в плен попал, судьба у меня такая. И не к полякам меня угораздило, а к туркам. А это, скажу я вам, не просто так…
— Ну да, они дикие, сыновей, наверное, на пленных с саблями напускали да учили живот распарывать. Дикари, азиатчина…
— Эк вы меня поддели, злой вы человек, Сергей Петрович… — Ротмистр покачал головой. — Ничего, как-то уже сложится, получится… Пересекутся дорожки… А нет, так вы передайте в мой полк, что случилось, и наперво — кто это сотворил… Передадите?
— Полагаете, у меня больше шансов уцелеть?
— А что тут полагать, ежели оно так и есть? Кто я — ротмистр провинциального гусарского полка? А вы, извиняюсь, князь. Гвардейский офицер. Вас, возможно, сам император знает. А вашу семью — так точно. Или поменяют вас на кого из своих, или в плену держать будут до конца кампании… Париж посмотрите…
— Видел я Париж, — автоматически ответил Трубецкой и спохватился, что этого, нынешнего, Парижа он как раз и не видел. Князь Трубецкой — видел, даже учился в нем, а тот, кто сейчас называется Сергеем Петровичем Трубецким, — бывал только в Париже двадцать первого века, имел удовольствие проталкиваться сквозь толпу африканцев и арабов на площадке перед Эйфелевой башней.
— А я вот — не был, — сокрушенно мотнул головой ротмистр. — Ну да ничего, так полагаю, что побываем еще в Париже… Не я, так мой полк.
Дорога стала шире, лошади побежали быстрее.
Трубецкой поднял голову, посмотрел вперед: деревья расступались, лес заканчивался.
— Приехали, наверное, — сказал Трубецкой. — Но это не Вильно. Мыза какая-то.
— А вы прямо в Вильно хотели, Сергей Петрович? С императором побеседовать? Вы его, кстати, в Париже будучи, не видели, часом?
— Нет, не повезло.
— Ничего, — пробормотал ротмистр. — Может, увидим. Это ведь только в шахматах короля не бьют… Он ведь герцога, наследника престола, расстрелял? Ну так пусть и не обижается.
— Вы точно уверены, что мы победим?
— А вы сомневаетесь? — От изумления даже подбитый глаз ротмистра широко раскрылся. — Даже в мыслях такого быть не может. Чтобы мы — да проиграли…
— А при Аустерлице?
— Что «при Аустерлице»? Там нас австрияки подвели, предали, можно сказать. И император наш был еще молодым, не доверился Михайле Илларионовичу… Да и не наша то было война, а теперь вот… Ничего, вот армии соберутся в Дрисском лагере да и врежут супостату…
А если ему сказать, что Москву сдадут, что сгорит Москва, — поверит? Или в лицо плюнет, как негодяю и трусу? Ротмистр Чуев просто не сможет поверить в такую клевету, в немыслимое… Ротмистр Чуев всю жизнь свою делил между казармой и полем битвы, гонялся за турками или бегал от них, привык побеждать, избалован победами настолько, что даже целая череда поражений от Наполеона не привела его в чувство. Он искренне будет желать битвы, требовать решительного сражения — он и тысячи таких же Чуевых: ротмистров, поручиков, прапорщиков, полковников и генералов.
И обвинять беднягу Барклая в предательстве будут, искренне не понимая, что просто не выстоят перед вдохновленными своими бесконечными победами французами. Что сгорят, истают в огне битвы… А потом будут называть Бородинское сражение победой, потеряв и народу больше, поле битвы оставив неприятелю… Но именно эта упрямая недалекость, убогость ума, которая будет заставлять их требовать самоубийственного сражения, не даст им обезуметь после сдачи Москвы. Они просто не поверят в поражение, не поверят, что с ними — С НИМИ — может случиться нечто такое — страшное и необратимое. Не поверят и выстоят. Выстоят и победят.