Княжна Тараканова — страница 2 из 81

то набитые туго, то почти пустые, с несколькими болтающимися монетами, кожаные кошельки, вышитые серебряными нитями кошельки… Почему-то вспомнились берлинские полицейские… И все эти гостиницы, все эти «Золотые львы», «Золотые орлы», «Белые орлы» и даже какая-то «Голодная кошка»… Лакеи, канделябры, гостиница, белье постельное… Как сейчас воняет ночным горшком!.. Гостиница, судно вделанное в кресло с бархатной обивкой…

Позавчера она вспомнила, как мчалась по дорогам швейцарским… Тогда было хорошее время, да… Швейцария, Бордо… Хорошая карета, шестерка резвых сытых лошадей… милые уютные деревеньки, белые шапки гор в закатном солнечном свете краснеют… Графиня де Турнемир, эта милая Катрина, как было весело с ней пить вино, красное вино… тот милый постоялый двор… Так славно пошалили тогда с Катриной!.. Рассмеялась, как будто от внезапной щекотки… Всю ночь целовались с Катриной мокрыми от вина, нежными губами… баловались, шалили, шалили… Весело, смешно… Катрина, графиня де Турнемир… Конечно же, авантюристка, больше никогда не встречала ее, милую Катрину… Вспомнила и объявила князю, что, мол, да, бывала в Швейцарии, привозили, в детстве, в Швейцарию, да, вспомнила и спешит сообщить… Говорила с видом мучительного припоминания… Голицын немного склонил голову вправо, голова в пудреных буклях, искренний любопытствующий взгляд… Зачастую ей даже нравилось говорить с ним, она принималась, что называется, щебетать, говорила даже и весело. У него брови хмурились вдруг, но не было страшно. Его французский был почти безупречен. Тогда… он спокойно выслушал ее слова о Швейцарии. У него даже сделался такой вид, будто он верит ее словам. Он спросил, сколько же ей все-таки было лет, когда ее привозили в Швейцарию. Она притворилась, будто задумывается, будто пытается вспомнить, припомнить… Обычно она с легкостью вводила себя в такое состояние полнейшей веры в себя, в свои выдумки, то есть это уже и не выдумки были, а как будто и правда!.. Но вот сейчас она притворялась, и это ее притворство даже и забавляло ее. В сущности, она просто-напросто давала себе некоторую передышку.

– Я не помню, сколько мне было лет, – заговорила она очень серьезно, а в душе хохоча отчаянно; опять же, как от безумной щекотки… – Я не помню, я была совсем маленькой девочкой…

Голицын то склонял голову, то снова глядел прямо.

– Можете ли вы сказать, кто именно привозил вас в Швейцарию, кто были эти люди, к кому они вас привозили? – спросил.

Она сделала вид, будто отчаялась припомнить, будто даже и утомилась немного от этих усилий припоминать.

– Не помню, – ответила.

Он как будто призадумался, как будто сомневался, стоит ли говорить ей то, что он так хотел ей сказать. Но уж очень хотел сказать! Он ведь из правдивых был, из тех, которые так честно, так искренне приемлют, принимают действительность; можно сказать, припадают в ее объятия, как тот светловолосый, долговолосый юноша припал к мудрому мужу на той голландской картине… Рембрандт… изображение Давида и Ионафана…

– Я не понимаю, – начал Голицын, – я не понимаю вас! – Он повысил голос, но не злобно, не гневливо. – Я не понимаю… – чуть-чуть запнулся… Для нее эта его запинка так много значила, то есть значила, что он все еще относится к ней с почтением, как должно относиться к даме, и потому-то, вследствие своего все еще почтительного отношения к ней он и запинается, прежде чем решится сказать ей нечто самое простое и правдивое, и потому и оскорбительное для нее; оскорбительное, потому что правдивое! Правда уже давно оскорбительна для нее. Ну и пусть! Она вовсе не полагает эту самую правду, как понимает эту самую правду Голицын и прочие, подобные ему, вовсе не полагает неким божеством, коему следует поклоняться!.. – Я не понимаю, – продолжил, решился, – я не понимаю, почему вы все время… – снова запнулся. Это даже трогательно, право, этот немолодой честный человек, опасающийся оскорбить этой своей честностью, правдивостью даму, женщину своего круга!.. – Я не понимаю, зачем вы постоянно утаиваете истину! – самую малость разгорячился, легкая нотка горячности в приятном мужском голосе.

Она-то знала, что никогда, никогда не скажет ему правду! Почему не скажет? Вовсе не потому, что в ее правде скрываются какие-то страшные тайны большой политики, вовсе не потому, а потому что эта простая правда надоела, осточертела ей уже в детстве, вот поэтому! И не для того она с детства убегала от этой необходимости, которую ей навязывали, навязывали, от этой навязанной необходимости ничего в своей жизни не менять коренным образом; нет, не для того убегала, чтобы сейчас, вот сейчас, открыться этому чужому человеку!.. Спастись, высказав эту самую правду? Но она знала, что высказав эту самую правду, она всего лишь убьет себя! Нет, она вырвется отсюда, она еще возвратится к своей странной жизни, блистательной, сверкающей острыми, редкими бликами, будто ожерелье из стразов, так похожих на настоящие алмазы… Нет, чтобы какую-то пошлую, совсем неправильную, неверную правду распубликовали о ней во всех газетах Берлина, Парижа, Лондона, Рима… Нет, нет!.. Правда ведь в том, что она хочет быть именно такой, какова она есть! Да, она так и полагает, что это все равно: страз или алмаз; самое важное – блеск! Мгновенный блеск важнее, значительнее, нежели все изыскания скучных ювелиров!..

– Мне непонятны ваши слова, князь! – Глаза ее, такие темные, открылись еще чуть шире, голова чуть дрогнула, волосы темные чуть колыхнулись, тщательно закрепленные в легкой сетке… – Вы утверждаете, князь, будто не можете понять меня, вы сомневаетесь в моей искренности. Но почему? Какой повод я подала вам… – нарочно не договорила.

Он совсем нахмурился. Быстрым промельком пролетело по лицу выражение досадливого недоумения, снова и снова… Его предельная честность даже и восхищала ее. Ей даже нравилось то, что в его почтительном к ней отношении не проглядывало и тени обыкновенного мужского желания. Она знала, что даже теперь, когда она явно серьезно больна, она все еще может нравиться. Она часто нравилась мужчинам. Но она тотчас, уже в первую встречу, то есть уже во время первого допроса поняла, что с этим человеком не стоит и даже и не нужно кокетничать. Она была больна и, должно быть, потому и ощущала уже и некоторую усталость от состояния почти перманентного, почти постоянного кокетства с мужчинами, самыми разнообразными, в котором находилась уже давно. Уже давно следовало быть красивой, умной, образованной, элегантной. Уже давно следовало так держаться, так вести себя, как будто она безусловно красива, безусловно элегантна, безусловно образованна… Но этого человека совершенно не надо было очаровывать, не надо было производить на него хорошее впечатление… Он сразу понял, что она говорит неправду. Она сразу поняла, что он это понял. А он еще и никак не мог понять, почему она упорствует! Для него это самое говорение неправды являлось безусловным преступлением…

Ей было даже и приятно беседовать с мужчиной, который вовсе не хотел овладеть ею, то есть, говоря совсем просто: не хотел улечься с ней в постель! Он тоже находил ее и умной, и воспитанной, и образованной. Но ведь она все время, постоянно лгала! Эта лживость вызывала в его честной натуре чувство резкого отвращения. А вот она вновь и вновь возвращалась к мысли о том, что «правда» – весьма, в сущности, странное понятие. Предположим, будто правда – то материальное, что возможно щупать, нюхать и осязать, но ведь в таком случае остаются еще и человеческие мысли и чувства, остаются слова, человеческая речь… Да, именно чувства, мысли и слова чаще всего определяются как отступление от некой «правды»!..

– Повод… – повторил он… – повод… Почему вы не хотите сказать, кто вы по рождению своему, где вы родились!..

Она быстро перебила его:

– А если человек не знает, кто он! Если его с самого раннего детства окружают чужие люди, если ему ничего не говорят о его родителях! Почему вы, князь, не допускаете даже и самой возможности подобного положения?

Лицо его вдруг теперь сделалось чрезвычайно серьезным. Он подпер кулаком бритый подбородок. Она видела кружевную манжету, рукав цвета бордо…

– Мне нечего возразить вам, – произнес он серьезно. – Единственное, чем я могу подкрепить мои возражения, – это мое чувство!..

– Вы говорите странно! – Она снова перебила его.

– Я чувствую, что вы лжете. – Голос его был спокоен, спокойный усталый мужской голос.

– Мне жаль вас, – сказала она, также спокойно. – Вы проводите время в бесполезных усилиях.

– Я служу императрице, моей государыне.

– Да, я понимаю, у вас нет выбора…

– Кончим этот разговор, и вправду бесполезный.

– Вы хотите сказать, что более не будете допрашивать меня? – Голос ее выразил тревожность. Она и вправду испугалась. Допросы могли прекратить самым радикальным образом, то есть убить ее! Но допросы могли и продолжить, прислав вместо князя совсем другого человека; возможно, грубого, злобного…

Голицын заметил ее испуг.

– Не пугайтесь, – успокоил он свою пленницу усталым голосом. – Я продолжу спрашивать вас. Но я желаю, чтобы в своих ответах вы не делали бы и намека на дерзости в отношении Ее Величества государыни.

Она кивнула даже и с некоторой поспешностью. В этом ее поспешном кивке, мелком, легком, виделось нечто детское, словно в лице больной упрямой женщины проглянула на мгновение испуганная маленькая девочка…

* * *

Допросы имели явственно бессмысленный характер. Голицын спрашивал, она отвечала, будто нарочно игнорировала самую суть его вопросов. Она еще не была сломлена настолько, чтобы подчиниться ему и сказать ту самую простейшую правду, которая о ней так нужна была ему…

* * *

Был мальчик, входивший уж в пору отрочества, более десяти лет мальчику минуло, одиннадцатый год пошел. В конце лета отец говорил, что сейм не состоится, потому что прусский король окружил короля Польши со всеми придворными и войском в лагере под Струппеном… В кабинете отцовском, устланном простыми коврами, курили гости-мужчины. Михал знал, что лето – не время для приезда многочисленных гостей. Стало быть, неурочные гости явились вследствие некоторых неурочных событий.