Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы — страница 6 из 126

В настоящую минуту ей было не до приветливости. Только что она осталась одна, как схватила себя за волосы и опустилась в кресло в отчаянии полном, безысходном. «За что? За что?» — твердила она.

Но в это время из-за алькова вышел стройный, красивый артиллерийский офицер и опустился перед ней на колени.

   — Государыня, добрая, милостивая, что с вами? Скажите, дорогая, бесценная, обожаемая повелительница! Велите, мы все до одного положим за вас свои головы! Я — пусть изрежут меня в куски, пусть снимут с меня мою, ни к чему не годную голову, пусть сдерут кожу, сожгут или что там они ещё выдумают, — я за счастье поставлю всё перенести, всё вытерпеть за один взгляд ваш, за вашу улыбку радости и счастия!

   — Это ты, Грегуар? Как ты испугал меня! — сказала государыня, вздрогнув. — Каким образом ты здесь? Ты слышал? Какое оскорбление, какое оскорбление!..

   — Наши сели обедать за артиллерийский стол, с своим новым фельдцейхмейстером. Когда поднялась эта суета с тостами, пальбой и музыкой, я и подумал: «Зачем я тут даром время теряю? Проберусь, думаю, лучше в комнаты нашего ангела, нашей общей надежды, а моей радости, авось успею взглянуть на ваше светлое лицо. Вздумал и тихонько пробрался».

   — Ах, Григорий, а если кто-нибудь тебя видел?

   — Это было невозможно, я принял все меры! Но если бы... Я думаю, государыня, что тогда или меня, или того, кто меня бы увидел, на свете бы не было. А вот и награда. Я вижу вас, я счастлив, безумно счастлив.

Артиллерист поцеловал руку государыни и сел против неё.

   — Скажите, всемилостивейшая повелительница сердец наших, что могло вас так расстроить?

   — Разве ты не знаешь об оскорблении?

   — Оскорбление? Кому? Вам, государыня? От кого?

   — Кто мог меня оскорбить, кроме него? Только он один оскорбляет меня, оскорбляет каждым словом своим, каждым взглядом, — оскорбляет самим собою! Я мысли не могу перенести, что такое ничтожество... Сегодня он решился нанести мне оскорбление публичное, нанести оскорбление в виду целой Европы! Из своего казарменного словаря он вырвал слово...

   — О, государыня, что ж вы молчите, что ж вы не позовёте нас? Он оскорбляет всех, государыня, оскорбляет войско! Чего — войско! Он оскорбляет весь русский народ. Неужели, государыня, вы думаете, что кто-нибудь в корпусе Чернышёва не оскорблён до глубины сердца тем, что они должны идти за прусского короля против королевы венгерской, за которую стояли столько лет, пролили столько крови, потеряли столько товарищей? Неужели вы думаете, что у каждого не скребут на сердце кошки при мысли о том, что же он такое? Что мы? Шашки, кегельные шары, наёмная машина драться насмерть? Вчера нам говорили: «Для охраны интересов своего отечества, ради чести России вы должны, не жалея себя, идти на врага родины»; а сегодня говорят: «Иди и спасай врага, того, кого вчера бил и кто тебя бил, а бей того, кого вчера спасал». Не оскорбление ли это, не насмешка ли? Притом, подумайте, государыня, корпус Чернышёва последнее время действовал с корпусом Лаудона вместе. Не только у офицеров, но и у солдат явилось друг к другу уважение, завязалась у одного с другим дружба. Общая опасность на поле битвы скоро сближает людей. А тут говорят: «Иди и бей друзей, бей насмерть!» И это говорят не машинам каким-нибудь, не пушкам, которых просто оборачивают против всех, а говорят людям, у которых шевелится же в груди какое-нибудь чувство. Поверьте, государыня, что такой револьт, если он и начинает выполняться, так как, говорят, союзный трактат уж подписан, так только потому, что наши и к тому, и к другому, то есть и к пруссакам, и к австрийцам, относятся довольно безучастно; для них и те и другие — одинаково немцы, народ слишком антипатичный для русского сердца. Будь же это с другим народом, хоть с теми же французами, с которыми наши молодцы любят сходиться, хотя друг друга и не понимают, не обошлось бы без крайностей. Пожалуй, побросали бы ружья!

Орлов говорил горячо, с увлечением и вызвал внимание Екатерины.

   — Да, я это понимаю, — отвечала государыня. — Это оскорбительно, это... как бы сказать не так резко, это гнусно, тем более что не связывается ни с какими русскими интересами и исходит прямо из чужеземной инициативы. Прусский король, я думаю, себе не верит...

   — И это восстанавливает против вашего мужа всех, государыня. К тому же хотя бы эти голштинцы? Неужели, государыня, вы полагаете, что все мы, вся гвардия, артиллерия, всё войско, не возмущены той исключительностью, в которую он их ставит? Неужели думаете, что мы не оскорблены все, в своём чувстве народной гордости, теми преимуществами, которые им предоставлены? И кому же? Кого он предпочитает нам, которые учились и выучились под руководством Петра Великого? Он предпочитает, отдаёт преимущество тем, которых мы всегда били, били постоянно, даже до последнего времени. Наконец, весь народ возмущён, что он, император русский, думает о каком-то Шлезвиг-Гольштейнском герцогстве; что ему не довольно быть только русским государем, нужен ему ещё какой-то Шлезвиг! А теперь ещё оскорбление вам, истинной матери отечества...

   — Ведь и я немка.

   — Нет, государыня, нет! Никто не помнит и не знает вашего чужестранного происхождения; никто не знает даже вашего немецкого имени. Народ, войско, мы все привыкли видеть в вас сперва свою родную великую княгиню, а теперь нашу матушку царицу Екатерину Алексеевну, нашу родную, русскую, нам Богом данную государыню. К тому же вы не немка и по происхождению. Вы славянка. Князья Сербские были славяне, пока не онемечились, благодаря папству, напустившему на них Генриха Льва. У брата Алексея есть тому исторические доказательства... Поверьте, ваше величество, наша всемилостивейшая, прекраснейшая повелительница, повелите только...

И он снова припал к её руке.

   — Тс! Кто-то идёт.

Орлов быстро скрылся за альковом.

Вошла графиня Матюшкина.

   — Я пришла, государыня, выразить вам...

   — Ах, Боже мой, оставьте меня! Я хочу быть одна.

   — Простите, ваше императорское величество... но я должна сказать, что начинается фейерверк.

Матюшкина поклонилась и вышла.

Екатерина подошла к алькову.

   — Я подумаю, Грегуар, обо всём. Но ещё рано. Поговори с товарищами, поосмотрись, и мы подумаем вместе. Жить так невозможно. Прощай же! Мне нужно идти любоваться фейерверком в честь прусского короля.

Орлов исчез, а Екатерина закрыла лицо руками и опустилась в кресло, на котором она до того сидела, и вдруг, нежданно для себя самой, залилась истерическими слезами.

А в это время ярославец пояснял пошехонцу, как хорошо царём быть. Все ему кланяются, все за него, за царицу, даже за детей маленьких Бога молят; ни повинностей, ни помещика, ни старосты, никого над ним нет; исправников он и знать себе не хочет. Ест и пьёт что ни на есть лучшее на свете, чего только душа просит.

   — Одно слово, живи и веселись! — проговорил ярославец, облизываясь от одной мысли, как это хорошо.

   — А что, у царя-то, почитай, и вина все золотые бывают? — спросил пошехонец.

   — Нет, я работал у покойника, как его? ну, не выговорить: фейх-цейх, одним словом, у покойного графа Шувалова, так его камардин мне сказывал, будто янтарные бывают.

   — Вот оно! Что ж, из янтаря, что ль, они делаются? Хоть бы раз попробовать.

И начали наши мужички перебирать о том, как хорошо на свете царю жить, рассуждая об этом совершенно так, как хохлы, которые рассказывают о царском житье как о царствии небесном, где можно всё сахар, а не то сало есть. Между тем в это самое время Екатерина говорила Орлову:

   — Жить так невозможно.

Но и Екатерине было не до думы. Вбежала Матюшкина и заявила, что его величество сердится, что государыня не изволит идти фейерверк смотреть. Поневоле пришлось пересилить себя, проглотить слёзы. Екатерина опять надела на себя бриллианты, оправила кружева и, светлая, блестящая, без малейшего признака огорчения на приветливом, немножко подрумяненном лице, вышла на балкон.

   — Вот царица, гляди! — указывал ярославец пошехонцу. — Какая она, матушка, у нас весёлая да радостная!..

IIПРОДОЛЖЕНИЕ ПРЕДЫДУЩЕГО


Недалеко от Вильны, бывшей некогда стольным градом великого княжества Литовского, в небольшом, наполненном жидами местечке Бендзишках, стоял довольно красивый панский дом с флигелями, амбарами, дозорной башней и другими затеями тогдашнего шляхетства.

Дом был одноэтажный, с мезонином, из красного кирпича с белыми отводами по карнизам. Посередине фасада было приделано широкое крыльцо, над которым была устроена терраса, прикрытая раскинутой над ней зелёной с красными прошивками палаткой.

К дому прилегал широкий двор, на котором были расположены служебные помещения, построенные из дикого камня. Башня прилегала к самому дому; окна в ней были полукруглые, и в одном из них были вставлены нюрнбергские цветные стёкла. Задний фасад дома выходил в сад. На дворе у ворот стояли две пушки, около которых суетилась домашняя челядь.

На крыльце расхаживало несколько панов, разряженных, раздутых, в богатых кунтушах, некоторые с откинутыми назад ментиками, и все до одного вооружённые с головы до пят, даже с заткнутыми за пояс пистолями. Между панами ходил и пан Бендзинский, владелец местечка Бендзишки и пан староста Антокольского предместья.

Паны ждали здесь на крыльце более получаса, хотя вышли на крыльцо после того, как прискакал нарочный из Вильны и донёс, что его светлость виленский воевода, ясновельможный и светлейший пан гетман литовский, князь Радзивилл, пане коханко, со своей свитой, состоявшей из трёх карет, изволил выехать из своего княжеского двора в Вильне и, по расчёту времени, должен быть почти немедленно здесь.

«Нет, нет и нет! — думал про себя Бендзинский. — Что ты тут будешь делать? Ну а если он обманет, если не приедет совсем?»

Эта мысль коробила пана Бендзинского. Надутость и гонор, с которыми он вышел на крыльцо и оглядывал вышедших с ним панов, начинали с него мало-помалу спадать, как осенние листья с пожелтелых тополей.