Н. СапроноваКогда деды были внуками
Часть перваяСавка и бабушка
У Савки было так много братьев и сестер, столько рук тянулось всегда за столом к горячей картошке, что до шести лет он и пересчитать их не мог.
Знал только, что и свою руку надо было вытягивать как можно длиннее, чтобы поскорее ухватить картошку «с дымком».
Конечно, без толкучки при этом не обходилось, но ведь есть-то хочется!
А вот бабка этого никак понять не могла! Требовала: лоб перекрестить, под носом утереть и ждать, пока она сама раздаст картошку.
Но ждать больше Савка не мог. Терпеть — тоже.
Руки лезли в чашку сами собой. И, наскоро водя левой рукой то по лбу, то по носу (и молился, и нос утирал одновременно), правой лез в чашку. Но бабушка тоже не дремала, делала два дела сразу: вынимала ложкой картошку из чашки и ею же стукала поспешника по лбу. И не для виду стукала, а на совесть; не меньше двух-трех ложек в месяц разлеталось вдребезги о крепкие ребячьи лбы. А ложки бабушка выбирала себе добротные, толстоногие…
Долго после этого чесался лоб (чаще всего Савкин), а бабушка, обгорёвывая очередную погибшую ложку, долго бранила внуков своей особой, старушечьей беззлобной бранью: «Болит вас, разболит, пострелы-нагрешники!»
Бабушка-то, в общем, хорошая была. Восьмой десяток ей шел, а она и обмывала всех, и обстирывала, и обед варит: мать больше по людям батрачила. За скотиной, правда, бабушке смотреть не приходилось — не было скотины-то, а внуков было восемь человек, Савка сосчитал-таки к шести годам. И, когда умерла мать, старшей, Марфе, было всего двенадцать лет, младшей — годок, а Савке — четыре.
Как жила мать и как умерла, Савка не заметил. Тихо и молча тащила она сквозь нужду и голод свою многодетную семью и так же молча и покорно умерла в два-три дня от какой-то «боли», ходившей по деревне.
Постоял Савка, ничего не понимая, возле теплой еще матери, послушал крик сестер и стоны бабки и убежал от непонятной жути на речку.
Там целый день ловил руками рыбешку — речка-то по колено! — и наслаждался свободой.
Ни сестренки, ни бабка не шли его разыскивать и не вели с толчками домой. К вечеру он сам явился…
Бабка, необычно смирная, покормила его откуда-то взявшимся молочком («Соседки принесли», — догадался Савка) и даже по головке погладила.
На другой день он тоже бегал, куда хотел. Сразу после похорон на огород, на речку…
Место матери в семье заняла бабка. Без жалоб взвалила она на свои семидесятилетние плечи заботу с воре. Попыталась было найти помощницу себе, детям — мать: оженить отца. Невесту приглядели на деревне самую плохую: кособокую, рябую девушку «в годах», да еще и с худой славой. Хорошая-то разве пойдет на восьмерых сирот? Невеста пришла со своим отцом смотреть двор. Увидела всех ребят сразу (бабка одела их в праздничное и выстроила в ряд), заплакала и убежала.
Руки лезли в чашку сами собой.
Больше отец уж и не сватался… Он совсем духом пал после смерти жены. Приплетется с работы (все кулацкий хлеб, давно уже съеденный, отрабатывал), сядет к столу, схватится за голову и начнет горевать: «Как жить? Как жить? Хлеба нет, матери нет! Как детей растить? Ни земли, ни скотины…»
Ребятишки на печке потихоньку заскулят, а бабушка всех сразу утихомирит: на внучат прикрикнет, а отца пристыдит, что разнюнился. Выпрямится, голос бодрый сделает и начнет рассказывать, как она, баба-вдова, шестерых детей вырастила, да еще при лютом барине, да в подневольном труде. Щенят барских своим молоком кормила, а свое дитя бабкину жеваную соску в это время сосало. «А у нас, гляди-ка, уж и не так плохо: Марфушку в няньки с весны отдадим — я и с Поляхой в огороде управлюсь (а Поляхе девять лет). Петьке на то лето уж восемь будет, с тобой работать пойдет, а там Савка подрастет — малый он на диво кряжистый да сильный, — вот тебе и работники: с хлеба долой, да еще и в дом принесут за труды».
Повеселеет отец, а о ребятах и говорить нечего: любили они бабушкины рассказы больше сказок, да и не охотница она была до выдуманных сказок-то.
И трудный день, запнувшийся было на горестной вспышке отца, вновь покатится своим чередом: вслед за другими, такими же похожими друг на друга, как зерна ржи…
«Зерно к зерну — растет ворошок, а день ко дню — будет годок»… Так и накапливались незаметно года, а с ними росли и дети.
Весеннее
Как большинство деревень того времени, Савкина родная деревня была бедная-пребедная. На всю деревню было всего две пары сапог, хозяева их надевали только в праздники. В этих сапогах женились все парни деревни, возвращая их хозяевам сразу же по приезде из церкви. Постоянной обувью были лапти да веревочные чуни.
Плохо жилось ребятишкам зимой. Одежи-обуви у малолетних нет, в избах холод, сидят дети по хатам день и ночь на печке. От тесноты да от скуки толкаются там и шпыняются целый день. То подерутся, то поиграют, визг стоит на печке не смолкая. А тут еще и темнота: освещаются лучинами, чадят они, гаснут…
Но бабушка, наверное, как кошка, видит и в темноте: и домашние дела у нее идут по порядку, и прясть успевает. А постом, когда дни длиннее становятся, ткет.
Так прошло со смерти матери три зимы.
Последняя зима была лютая. Ребятишки, что помладше, совсем затомились, на печке сидючи. В марте стали на солнышко выползать. Чуть живые, худые, лица серые, вялые, как мухи после зимы…
Попрыгают чуть-чуть по проталинкам — и опять на печку. В апреле дело лучше пошло: ручьи побежали, травка кое-где выглянула, да и ноги притерпелись. С каждым днем ребячье счастье росло. Теплый весенний ветер принес им свободу от зимнего плена, и, пьянея от ветра и от свободы, они наслаждались ими вовсю. Домой забегут лишь мимоходом, ломоть хлеба ухватить — и сразу же опять на улицу, в луга, к речке…
Однажды Савка с товарищами соорудил невиданной красоты и мощности мельницу на ручье. Мельница только что загромыхала всеми своими приспособлениями, обдавая всех градом брызг. Совсем как настоящая! Ребячий восторг не поддавался описанию.
И вдруг Савку зовут в избу. Бабка зовет… Эх! Через силу оторвался от игры, наказал младшим: «Храни бог — не испортить», — и помчался на бабкин зов.
Вошел — и уж с порога почуял недоброе. Отец, три дня где-то пропадавший, сидит у стола понуря голову. Бабка, не в срок, собирает на стол «для двоих» и суетится чего-то, как в праздники.
— Ну, сынок, — сказал отец, глядя вбок, — будет зря болтаться. Присмотрел я телушку в Ольшаном — отработаю молотьбой. И там же со стариком Горяиновым договорился: берет он телушку ту в свое стадо, а тебя за то — в пастухи. Сам знаешь: на нашем пастбище телушка не выходится. Да и ты с хлеба долой уйдешь: без того и хлебом не вытянем. А старик-то тебе еще и онучи обещал… Так, значит, нынче к нему и пойдем… Я уже договорился.
Отец говорил, не поднимая на сына глаз, а бабка веселым «нарочным» голосом, как, бывало, в горьком разговоре с отцом, добавила:
— А уж хлеба-то, хлеба поешь сколько, внучок! У хозяина его много!
Савка сразу уяснил себе, что его ждет… Многие его товарищи — чуть постарше — уже батрачили. Значит, игре конец. Свободе — конец… Конец бабкиной заботе и теплому углу в родной избе.
Но, однако, другого выхода нет, он не маленький, сам понимает.
И, сразу повзрослев, Савка сел е отцом за прощальный стол…
Бабка говорила что-то ободряющее, потом долго крестила его со всех сторон, суя шапку в руки. Отец поддакивал ей, не глядя на сына, и они переступили порог…
Всё на улице показалось Савке уже другим — чужим и скучным. Ребята, уже узнавшие, в чем дело, смотрели на него издали, не звали играть. Сестры попрощались с ним за ручку, как со старшим. Савкино детство кончилось в семь с половиной лет.
Конец детству
Деревня, где жили будущие хозяева, была в двенадцати верстах от Савкиной.
Дорога шла то полем, то перелесками, то овражками, где еще шумели глубокие и бурные весенние ручьи. А больше всего логами, где сейчас стояли недолгие весенние топкие болотца, куда нога вязла по колено: их приходилось обходить огромными кругами, удлинявшими путь вдвое, а то и втрое. Отец с Савкой шли уже несколько часов, и Савка постепенно забывал, куда и зачем идет, и наслаждался путешествием.
Солнце неутомимо гнало оставшийся снег, попутно купая Савку в блаженной теплой волне. Воздух пел тысячами жаворонков и именно потому, что их было тысячи, — пел он мощно, не смолкая… Неопытный глаз даже не видел самих певцов, залитых ярким светом.
Но Савка, не отрываясь, следил за крошечными комочками, быстро набирающими высоту и стремительно падающими вниз. У самой земли они вдруг делали головокружительный поворот и, почти касаясь крылом земли, снова взмывали вверх.
Это было так естественно легко, так захватывающе, что Савку тоже неудержимо потянуло вверх, в воздух, и он поскакал по дороге, стараясь подпрыгивать как можно выше.
Только чуни мешали, тяжелые сами по себе и от налипшей на них черноземной грязи. Отец не ругался за баловство, не говорил обычных «нечего чуни зря трепать». Он вспоминал свое первое пастушество, нестерпимый холод весенних и осенних ночей в мокрой одежде, в чужом сарае или хлеву. Пастушонка, как правило, не кладут в избе: там и без него тесно, да и к скотине надо ему поближе быть.
Но хуже этого холода будет ему холод хозяйских глаз, которые отныне неотступно будут следить за работой его рук, ног и рта. Им, этим глазам, каждый кусок хлеба, съеденный батраком, будет казаться в десять раз больше, а работа в десять раз меньше. Они, глаза, с первого же взгляда расценят его, батрака, как рабочую скотину и, как из скотины, будут выжимать из него всю возможную выгоду. Будет и разница: скотские силы берегут, скотина своя, денег стоит, а батрацкую силу надорвать можно: одного прогнал, другого взял — и все.
Эти мысли сейчас бродили в голове Савкиного отца и выжимали редкие слезинки из его глаз. Впрочем, возможно, их выжимал и хмель: угостили отца при сговоре.
Но Савка забыл обо всем. Скакал, плясал, кричал и всей грудью пил сладкий полевой воздух, пьянея от него после зимнего спертого избяного духа.
К вечеру показалась и деревня. Савка сразу присмирел. Деревня была богаче Савкиной. Широкая, длинная улица смотрела затаенно и враждебно в наступившей темноте. Со всех сторон на Савку глядели наглухо закрытые крепкие ворота «круглых дворов».
Хаты в Савкином краю строятся лицом во двор, а к улице — задней стороной, без окон. Так что улица — слепая, без единого огонька. Но, даже не видя хат, Савка по дворам чуял, что они богатые, не чета их замшелым, кособоким хатенкам.
Калитки уже были закрыты на ночь, и за каждой из них злобно и надрывисто хрипели, заливались собачьи голоса: чужого учуяли. И Савка живо представил себе, как на заре, когда ворота откроют, все собаки высыпят на улицу и накинутся на него. Зачесались Савкины старые собачьи укусы, посыпались мурашки на спину, но он пренебрежительно шмыгнул носом и подтянул кверху сползшую веревку на штанах: «Ладно, обойдется!»
С таким видом переступил он порог хозяйской избы. Два десятка глаз уставились на пришедших. Рты перестали жевать, хотя и не ответили на приветствие Савкиного отца. Все глядели на Савку, а Савка — на старика за столом: как у того борода вся крошками засыпана.
Коренастая фигурка будущего пастуха пришлась по вкусу хозяину: «Хоть мал, да кряжист. Силенка есть». Но Савкин упорный, исподлобья взгляд не понравился: «Норовист. Ну да обожмем».
Батрак
Кулак не ошибся. Семилетний Савка оказался отличным подпаском.
Целый день с рассвета дотемна птицей носился он за проказливой хозяйской скотиной. А скотины было столько, что и старшие ее пересчитать сразу не могли. Кругом пастбища кольцом лежали хозяйские и соседские помещичьи посевы и манили к себе скотину своими пышными всходами на жирно-удобренной земле.
Савка давно знал, что будет, если скотина туда заберется. Будет потрава. Будет поимка и арест преступной коровы или овцы. Будет грозный, штраф, и вопли, и мольбы хозяина провинившейся коровы (если он бедняк) или наемного пастушонка, если хозяин — кулак.
И спина пастушонка навек запомнит, что такое «потрава».
У Савки за все лето не было ни одной заметной потравы, и этим благополучием спина его обязана была исключительно ногам.
Неутомимо мелькали целый день (бесконечный летний день!) его босые пятки по прошлогоднему жнивью. Чуни давно не выдержали: развалились. Зато пятки превратились в настоящую кость. Вернее, в комки сухой и твердой, растрескавшейся земли. Только эти комки были живые… Сочились по трещинам кровью… Кололи острыми иглами, когда в трещины попадало колючее жнивье.
Днем постоянное напряжение отвлекало внимание от боли, зато ночью она становилась просто нестерпимой. Пятки зудели, горели, чесались до слез, до исступления. И, когда падающий от усталости мальчик забывался на мгновение сном, пятки тотчас же его будили и заставляли тереть их о землю. И так все ночи…
И ничья рука за все лето ни разу не прикоснулась к этим пяткам, не вымыла, не распарила, не смазала жиром глубокие трещины.
Бабушка была бесконечно далеко, как казалось Савке, а для хозяина он не человек и даже не скотина (той больные копыта смажут дегтем), а нечто вроде кнутика у старшего пастуха.
Кому какое дело, как дается «кнутику» его работа?
Лето тянулось бесконечно долго…
Стадо, по уговору, пасут до тех пор, пока снег ляжет на землю. А его все нет и нет…
Настали осенние длинные холодные ночи.
Покормив пастушонка объедками ужина (к общему столу его не сажают), его отправляли все в тот же холодный сарай. Изветшавшая за лето одежда мокра до нитки от непрекращающегося осеннего дождя.
Савка приспособился зарываться в солому, «как поросенок», по его собственному определению, и засыпать так, не дождавшись тепла.
А утром, когда согретая его телом нора только что начинала давать ему блаженный отдых, приходилось снова выскакивать из нее — в непросохшей одежде, под грозные окрики хозяина. И «лентяй и дармоед», получив кусок хлеба на весь день, опять бежал за скотиной в поле.
Снег выпал
Наконец в одну из студеных октябрьских ночей выпал желанный снег…
И, хотя Савка мечтал о нем давно — даже во сне по ночам видел, — белая, пушистая, сверкающая на солнце пелена снега, покрывшая землю, крыши и неопавшие еще листья деревьев, поразила его своей красотой и великолепием.
Вся деревня преобразилась.
Изрытые огороды с неубранными остатками всевозможной ботвы покрылись ослепительным волнообразным ковром, голубоватым по впадинкам и нестерпимо сверкающим на бугорках. Крыши — даже убогие и ветхие — в своем белоснежном уборе выглядели молодо и задорно, как белые платочки на девичьих головах. Даже темные бревна изб и подслеповатые окна посветлели от окружающей белизны, будто умылись в чистом снегу.
Минуту Савка стоял ошеломленный. Потом испуганно дернулся в сторону хлева: уж солнце встало, а коровы еще дома! Как же это он нынче? И почему хозяин не разбудил? Но тотчас же вспомнил и понял все: пастьба кончена, он свободен! Заплясали сами собой заскорузлые пятки, забили руки по бокам. Помчался обратно в сарай — сам не зная зачем: верно, порадоваться на свободе, втихомолку, чтобы хозяин, упаси бог, не подглядел.
А дома, у отца Савки, в это время происходило другое…
Отец собирался в путь: за сыном, а главное, за телушкой.
По крестьянским приметам снега ждали со дня на день, а потому у отца все было наготове: праздничная одежда и новые лапти для него самого («Не отряхой же в люди идти!») и новый, старательно свитый поводок для телушки.
Сыну никаких обнов не полагалось: придет, в чем лето ходил. Чай, не в гости идет, а домой.
Бабка еще ночью углядела снег в окошке и тотчас спустила ноги с полатей, хоть старушечье тело и просилось еще отдохнуть. Охать и кряхтеть по-старушечьи бабушка тоже себе не позволяла: кашлянет басом, ежели что, вот и все! А отец — если не спит — знает уж: кашлянула — значит, встает.
— Что рано встаешь, мать? — тихо окликнул он ее с печки (недужилось ему с вечера: лег с детьми на печку).
— Снег, сынок! Снег выпал! За телушкой тебе идти. Вот я сейчас поснедать спроворю.
Отец тотчас же слез с печи, поглядел в окно, тихо порадовался. Но и вздохнул: много снега-то! Раскиснет к полудню — грязища-то какая будет!
Бабка ответила бодро, громким «нарочным» голосом:
— А тебе впервой, что ли? Не бойсь, дойдешь. На селе заночуете, а завтра — и дома!
Потом спросила потише:
— А сам-то ты каков нынче: не трясет?
— Нет, мать, бог миловал: все в порядке, — отвечал, суетясь, отец.
Быстро поел, не мешкая в дорогу вышел, еще по снежку.
Впрочем, уже с первых шагов было ясно, что под снегом — вода. Вода мешалась с грязью, грязь — со снегом. К полудню снега уже не было, а стояло по всей дороге море разливанное грязи.
О телушках и хозяевах
Крепко хватает за ноги вязкая черноземная грязь, каждый шаг приходится брать с бою, а шагов в двадцати километрах многовато… Но отец идет, не щадя сил, не замечая препятствий, видя перед собой лишь цель своего пути и своей жизни — телушку.
За долгие часы одинокого пути Ермолаич припомнил многое. Это была не первая телушка, из которой он пытался вырастить корову. Взрослую, дойную бедняку разве купить?
Первую он взял, под работу, у соседа-богатея в первый же год своей женатой жизни. Как радовалась его молодая жена, ведя телку домой! Как трудились в это лето их молодые сильные руки, отрабатывая телушку и ее будущий зимний корм!
А телушка, перейдя с вольной травы на выеденное и вытоптанное общинное пастбище, взяла да и зачахла… За лето ни разу досыта там не наевшись, она вошла в хлев на зимовку жалким заморышем, и холодный щелявый хлев докончил остальное: к февралю ее не стало. С ней погибли девятимесячные труды хозяев, погибла мечта. Долго потом украдкой плакала молодуха и молча вздыхал молодой…
Через пять лет попытку повторили — кончилась тем же. Так и не узнали Гавриловы ребята — а их было уже трое — вкус молока. А родители их и бабка частенько обходились и без хлеба: надо было оделить им, хоть по кусочку, просящие детские рты.
Дальше бегут неотвязные мысли… Клонится книзу непривычная к ним голова…
А ноги все месят и месят непролазную черную грязь…
Шли года. Дети прибывали, как опята на пне. Бабка и днем и ночью нянчилась с внучатами, отец с матерью еле управлялись зарабатывать хлеб по людям, мечта о корове померкла. А там умерла мать…
С тех пор прошли четыре тяжких года…
И этой весной, вынянчив последнюю внучку, бабка настояла снова взять телушку. Третью. Последнюю в ее жизни.
Все было обдумано на семейных советах. Учтены все ошибки прошлых попыток и главная из них — пастьба на общинном пастбище. И семилетний Савка пошел в полугодовую кабалу за право телушки пастись на просторном, свежетравном кулацком пастбище. Выходится, заправится телушка летом, наберет сил — выдержит и зиму.
Все оставшиеся дома — от стара до мала всеми силами и средствами готовили телушке зимовку.
Бабка и шестилетняя Апроська обшарили за лето все межки, все канавы, вырывая вручную, по кустику, траву на сено. Руки их от мозолей, земли и «зелени» стали похожи на куриные лапы, по выражению Апроськи, а старая бабкина спина, согнутая крючком при этой работе, долго потом не хотела разгибаться.
Остальные дети и отец ходили на всякую работу по приглашению соседей, лишь бы заработать охапку сена или вязанку соломы.
И к зиме на задах двора выросла копешка сена и побольше — соломы. «Пожалуй, и хватит! Вот только хлев! Горе-горькое». Отец, повеселевший было при воспоминаниях о запасенном телушке корме, снова поник, вспомнив про хлев. А ноги все шагают! Хлев. Старый, щелявый, с прогнувшейся крышей и покосившимися стенами, хлев давно уже не поддавался никаким попыткам утепления. Сгнившие бревна рассыпались в труху и не держали заплат, крыша грозила обвалом… Но трудолюбивые руки отца все же ухитрялись латать, подпирать, связывать — и хлев стоял, наклонившись вбок, как подвыпивший человек, и пестря заплатами, как лоскутное одеяло. Снаружи, в безнадежных местах, его подвалили навозом и плетнем.
Особенную изобретательность отец проявил нынешним летом, и если бы хлев смог удержать все вбитые в дыры пуки соломы и чурки, телушка перезимовала бы в нем беспечально. Но отец знал: кроме него, у хлева есть и другой хозяин — ветер, а тот все переделает по-своему: расшатает бревна, выбьет чурки, заново перетрясет ветхую солому крыши и вырвет оттуда соломенные затычки. А тут и дружок его явится: дождь. И начнут они вдвоем хозяйничать: один размывает, другой развевает — вот и дорожки в хлев проторены!
А там уж обоим вольно станет и в хлеву хозяйничать; дождь будет коровушке спину поливать, а ветер сквозняком ей бока прохватывать. А той день ото дня тошней да тошней будет: вот и сгинула коровушка!
Шагают ноги, ежится отец от этих мыслей, а уйти от них некуда: мелкий безотвязный дождь все время их нашептывает. Он давно уж смочил мешок, прикрывающий голову и спину, и теперь пробирается за шиворот.
Поползла по худой спине холодная струйка, но, и ощущая ее, отец думает не о своей спине, а о телушкиной.
Тосклива одинокому дорога меж пустынных осенних полем и хмурого неба. Идет он средь них, как чужой, ненужный, непрошеный, и земля вешает ему на ноги пудовые гири, ходу не дает. Еле плетется путник, с трудом вытаскивая из грязи натруженные ноги, а ветер-озорник то мешок с головы сорвет, то шапку, то разорвет одним взмахом тучу и, воротясь вниз, размахнет полы ветхого армяка и змеей прильнет к телу… И отец живо представляет себе, как этот ветер зимой будет куражиться над его телушкой в дырявом хлеву., засыпая ее спину снегом. Ежится и вздрагивает измученный человек — от холода ль? От мыслей? И спешит, спешит…
Дойти бы засветло… Взглянуть на телушку… Но как ни понукал Гаврила Ермолаевич свои усталые ноги — засветло он не дошел. Телушку в тот день не увидал: она уже стояла в хлеву, а беспокоить хозяев Ермолай не посмел: бедняк для кулака не гость, которому всегда рады.
Стал в раздумье перед закрытыми воротами двора: к кому идти ночевать? Бедняков и в этой деревне было достаточно, и у любого из них нашелся бы для отца угол. Он молча зашагал на самую окраину деревни. Там на отлете стояла хата старика бобыля, мимо которой, по расчетам отца, его телушка должна была ежедневно проходить на пастбище. «Заприметил, чай, телушку-то: узнаю пока чего ни на есть…»
Все сбылось так, как Ермолаич предполагал. Даже лучше: бобыль Евсеич расспросов не ждал, отлично понимая самочувствие гостя и всецело его разделяя, и, пока отец разувался, он успел уже порадовать его наиподробнейшим описанием превосходных качеств его телушки. У отца сразу посветлело на душе, как от солнечных зайчиков на стене. Он даже встал с лавки и прошел взад-вперед по хате, забыв усталость. Затем хозяин принес для постели два снопа тощей, низкорослой ржаной соломы и поставил их по привычке к печке погреться, хотя печка не топилась с весны.
Поужинали холодной хозяйской картошкой (картошка варилась на крохотном очажке, по утрам) и отцовским хлебом. У хозяина его не было: одинокий старик прихварывал и не мог съездить на мельницу смолоть мучицы из нового зерна. «А оно и лучше: хлеб целей. Все одно до новины наполовину не хватит».
Сказано это было без всякого уныния, больше для сообщения, чем для жалобы, и тотчас же беседа пошла на другую, дорогую им обоим тему: хозяйство с коровой.
— Корова, она, брат, и мучицы тебе добудет, и солицы. Снял сливочек, сбил маслица — на базар его! А оттуда и привезешь себе что надобно! А ребятишки-то и снятого молочка похлебают — все одно белое! — говорил Евсеич. — Вырастет — телята пойдут. Продержишь до осени — вот тебе и мяса кусок.
Долго и с одинаковым воодушевлением обсуждали они будущее хозяйство Ермолаича, и бобыль, для которого жизнь ничего не уготовила впереди, с такой радостью, теплотой и заботой строил планы для своего многодетного гостя, что, слушая их, трудно было решить: кто же из двоих является обладателем сокровища, именуемого телушкой?
Наконец, предусмотрев все трудности и учтя все возможности, оба уснули, крайне довольные беседой.
Утром хозяин проводил гостя напутственными наставлениями и ободряющими рассуждениями:
— А насчет хлева, друг, не сумлевайся. Наша мужицкая коровушка — не барская. Она выносливая. Да и с кормами тож: соломки не хватит — с хаты возьмешь, с крыши. Корове-то, матушке, все полезно, что в рот полезло. Все так делают…
На прощание бобыль пожелал Ермолаичу хорошего расставания с Савкиным хозяином: зная по себе нравы кулачья, он ожидал от Горяинова какого-нибудь подвоха. И опасение его оправдалось.
Расчет — и домой!
Когда Ермолаич вошел в избу, Савкины хозяева были там в полном сборе: готовились завтракать.
Отец поклонился с порога, остановился, объяснил, зачем пришел.
Хозяева с ответом не торопились. Нарочито занимались своими делами, разговаривали меж собой, проходили мимо, чтобы подчеркнуть свое пренебрежение. Даже не глядели в сторону пришедшего.
А отец все стоял и ждал, переминаясь с ноги на ногу, смущенно теребя в руках снятую шапку. Савка стоял рядом и чувствовал, что в нем с каждой минутой растет какая-то чужая необычная сила. Давит за горло, мутит в голове. Ему и до того казалось, что лету нет конца, что не вырваться ему никогда из неволи… А сейчас эти последние минуты унижения оказались уже невыносимыми.
— А про хлеб бабка зря врала: мало давали!
И звонкий срывающийся детский голос крикнул дерзко и громко на всю избу:
— А про хлеб бабка зря врала: мало давали!
И была в нем такая недетская ненависть, такой протест, что все на миг смолкли и оглянулись на Савку.
А он стоял, весь дрожа, рядом с отцом у порога, высоко задрав свою взлохмаченную головенку и глядя на хозяина злыми, горящими глазами.
«Ну и волчонок», — оторопело подумал тот, но сейчас же одумался и злорадно крикнул:
— А вот за такие твои дерзкие слова ты не получишь онучей, щенок поганый!
И не дал онучей.
Впрочем, их и не видно было около, так что дерзость, очевидно, была только предлогом.
Затем, ругая на ходу и сына, и отца, хозяин пошел во двор и вывел из хлева телушку.
Тут пришла очередь остолбенеть отцу. Телушка была великолепна. Она превзошла все его ожидания своим ростом, здоровьем и упитанностью. На такую телушку можно положиться: выдержит и зимовку в худом хлеву, и зимний недокорм.
Отец взял сына, взял телушку, поклонился: глядишь, на весну придется опять к тому же кулаку за семенами идти. И вышел со двора, не заикнувшись про онучи.
Сборы в обратную дорогу были недолги: телушке подвязали поводок, принесенный из дому, сыну собирать было нечего — что на нем, то и при нем, — и пошли все трое домой, каждый при своем: отец — радостно, телушка — равнодушно, а сын…
Обратная дорога
Сначала отцу все казалось превосходным. Обида осталась позади: за околицу Ермолаич вышел уже совсем успокоившимся. Телушка шла за ним грузной, коровьей поступью, проминая в густой, чавкающей грязи глубокие ямки. Каждый рывок поводка или своевольная остановка, стронуть с которой упрямицу было нелегко, говорили о ее силе, а потому были невыразимо приятны хозяину. Природа, как видно, тоже была на стороне отца: пухлые мокрые тучи, уж много дней нависавшие над полем, как грязное ватное одеяло, казалось, собиравшиеся осесть на самые плечи путников, как только они выйдут за околицу, вдруг передумали и торопливо стали подбирать свои лохмотья кверху. В их сплошной пелене появились прорехи, и в них заголубело небо. Ясный солнечный глаз тотчас же стал выглядывать то из одной, то из другой дыры, ободряюще подмигивая отцу; а отец, сняв шапку, подставлял ему голову. Ему не впервой было искать у солнца и земли успокоения от жизненных обид.
Маленькие огоньки радости, засветившиеся еще вчера в бобылевой избе, продолжали мелькать в темной душе отца и сегодня. Великое дело — надежда на лучшее будущее! Она как огонек в лесу: видишь его перед собой — и нет усталости, ушло уныние, веришь — скоро конец трудного пути, близок отдых.
Так было в начале пути. Потом откуда-то пришла тревога… Отец оглядывался на телушку — все в порядке. Смотрит на тучи — тоже хорошо. Даже отлично! Голубых просветов все больше и больше, до дому, знать, дойдут сухими. А глаза помимо воли все чаще и чаще косят в сторону сына. И с каждым их поворотом тревога растет. Отец пытается бороться с ней: что случилось? Ничего не случилось: сын живой, идет рядом, домой. Безропотно месит босыми ногами непролазную грязь. На хозяйские обиды тоже не жалуется, а их, чай, много было за полгода кабалы, отец по себе знает. Не ноет, не стонет. Но… и не радуется. Не расспрашивает о доме, молчит… Угрюмо идет мальчик рядом с отцом и тяжело и непонятно для себя переживает обиду от хозяина.
Не дал онучей. Обманул. А как Савка старался, как мечтал о них в холодные осенние дни: вот тепло будет в них в школу ходить, на санках кататься. Эх!
Медленно тянутся километры трудного пути. Сын односложно и нехотя, как-то по-чужому, по-новому отвечает на вопросы отца. Один раз только вспыхнул, когда отец непочтением к хозяину попрекнул, и ответил горячо, с криком: знать, отцовские слова задели за живое, больное…
И опять смолк. Шагает мальчик, безразлично глядя по сторонам. Нет больше маленького Савки, что пел и козликал по весенней дороге. Идет вместо него маленький, изведавший горечь жизни старичок и думает какую-то тяжелую думу. Потому и молчит, что думает.
И, как только понял это отец, так сыновья дума мгновенно завладела и его головой. Понятна она была отцу без слов. И была она так велика и так черна, что вытеснила из головы все его прежние думы; затмила, загасила всех светлых зайчиков. Замолк и отец.
Так и шли полпути до дому молчком. Только телушка время от времени мычала: тосковала по теплому хлеву.
Переступили порог родной хаты. Бабка молча взглянула на одичалого грязного внука, на его ноги и голову и молчком же полезла в печку за кипятком. И, когда на голову Савки, наскоро остриженную, полилась горячая вода, отмывая струпья расчесов и обдавая кишевших вшей, — тут Савка понял: какая умная у него бабка! Она все знала наперед! Знала, каков придет Савка!
— Погорячей, бабушка! — приговаривал Савка, блаженствуя.
И ему казалось, что вши действительно от кипятка лопались, и, вспоминая все зло, от них перенесенное, он торжествовал победу.
Долго мыла Савку бабушка, горячо мыла. Парила!
Долго наслаждался Савка. Потом одела его бабка в отцовское — своего-то было только что на плечах, накормила кое-чем и отправила на печь. «Такое бы счастье — да на всю жизнь», — только успел подумать Савка и заснул.
Первая страница его трудовой книжки закрылась.
Ночь
Который уже час хозяйничает ночь в темной отцовской избе. Давно покорились ей ребята: спят. Неугомонную бабку и ту уложила, а с отцом никак сладить не может. Ворочается, кряхтит человек, ни усталость, ни сон его не берут. Забрала над ним власть другая сила, что ни сна, ни покоя не дает, — горькая дума.
Та, что от сына к отцу в дороге перебралась.
Таилась она в отцовой голове до ночи, а как все затихло да последняя лучина догорела — так свой голос и подала: «За что сына обидели? За что мальчишку измучили? Он ли не работал?!» И пошла, и пошла… А на ее голос и старые отцовские обиды откликнулись, каждая со своей жалобой, и заклубились от них в голове горькие мысли о нужде, о темноте, о несправедливости — темные, смутные, как черный туман. Все больше и больше их с каждым бессонным часом, все труднее разобраться в их толчее бедной голове, не привыкшей к размышлениям. Но вот под утро вспыхнула в ней слабая искорка, разгорелась. Черные мысли, не выдержав света, отступили. Наконец отец сел и тихо окликнул бабку:
— Мать, а мать.
Та отозвалась тотчас же. Спала иль не спала, старая?
— Слышь-ка, мать: Савка-то наш боевой растет — не мне чета! Не даст, чай, на себе воду возить! Вчерась, при прощании, так и отрезал хозяевам: плохо, грит, кормили. Те аж поперхнулись, с мест повскакали, ей-ей! Хозяин, Васька-то, кричит на меня: «Бунтовщика растишь?!» А дед только заикается да бородой трясет, а слова сказать не может: поперек глотки, знать, Савкин-то попрёк стал: на-кось, проглоти!
И отец неслышно засмеялся радостным непривычным смехом, позабыв уже о своем вчерашнем смятении.
Бабка тотчас же подхватила и смех его, и радость и, как всегда, умело поддержала огонек. Огонек все разгорался, освещая будущее..
— В дороге-то я, мать, ругать его стал за дерзость эту, а он мне: «Погоди, дай вырасту! Я покажу им, как людей обманывать!» Я ему про поклоны: «Богатому человеку поклон-де нужен», — а он мне: «Не буду кланяться! И тебе не позволю, как вырасту!» Каков сынок растет, а, мать? — И отец опять тихо засмеялся тем же непривычным смехом.
Потом заговорила бабка, находя, как всегда, самые нужные слова для поддержания бодрости. Были вспомянуты и остальные дети:
— Ты не смотри, Гаврила, что Петька смирен — в обиду и он себя не даст. Уж как старался его Игнашка обсчитать! А он стал у двери молчком да и простоял так до вечера, пока хозяин ему за труды полностью не отдал. И ночь, грит, простоял бы, а не ушел без денег. Вот какой!
А ведь ему всего одиннадцать годков было. И Поляха, и Марфа, и Пашка тоже не плохи: трудолюбивы, настойчивы, непоклонливы.
Долго длилась беседа. Улыбка еще раз погладила лицо отца и сомкнула усталые глаза. До следующего трудового дня…
А бабкин день уже начался.
Тихо, как мышь, возится она у печки. Проснутся ребята, а на чисто выскобленном столе уж будет дымиться картошка горячим ароматным паром. Позже всех учует сладкий пар Савкин нос, а учуяв, примется будить хозяина: «Вставай, лежебока, картошка на столе!» Вскочит Савка и помчится сломя голову к ушату умываться: на немытый лоб крест нельзя класть, а без креста бабка картошки не даст.
За столом бабка, по привычке, проведет рукой по Савкиной голове — вихры пригладит (а вихров-то и нет — состригла вчера!) и улыбнется своей милой родной улыбкой.
А может, и ложкой по лбу стукнет, если заслужит того: всяко бывает!
Савкин праздник
Быстро тает осенний ледок на земле, пока та еще теплая. Выглянет из-за туч скупое солнышко, пошарит по земле несмелыми-косыми лучами — и нет льда: растаял! Потому и растаял, что в самой земле еще летнее тепло держится.
Еще быстрее тает ледок в детском сердце: ведь оно теплое-теплое! Много холода нужно, чтобы его остудить; много лет неудач и разочарований… А у иных оно так и остается теплым на всю жизнь до самой смерти, несмотря ни на что. Такое и у Савки было.
Переспал Савка ночь на теплой отцовской печи, для него топленной! Погрелся бабкиной щедрой заботой и лаской скупой — и оттаяло детское сердчишко. Вот уж мчится он вперегонки с братьями к ушату — умываться. Трет загорелую облупившуюся рожицу и одним глазом на стол косит: много там наставлено, да и не картошкой пахнет!
Пронырливая Апроська встает раньше всех и всегда все знает. Сейчас она умывается вторично, за компанию, а сама шепчет ребятам, тараща глаза и захлебываясь от восторга:
— Пироги там: ш горохом и ш капуштой! И куренок! Праздничный вихрь подхватывает Савку.
— Бабушка, а праздник-то нынче какой?
— Большой, внучек! Большой, — серьезно отвечает бабка. — Работник в семье прибавился.
Савка на секунду цепенеет и лишается дара слова: неужто о нем речь? Неужто он — работник? Сладко замирает сердце, какие-то новые большие думы ломятся в голову. Но долго раздумывать не приходится. Ребята, толкаясь и отжимая друг друга на плохие (далекие от чашки) места, уже рассаживаются за столом. Припоздавшему Савке достается именно такое: в конце стола.
Но бабка легонько подталкивает его к отцу, сидящему, по праву хозяина, в переднем углу, под иконами, и указывает глазами на свободное место рядом с ним. В переднем углу всегда свободно: там, кроме отца и гостей, никому сидеть не положено. Савка отлично это знает, а потому нерешительно топчется, несмотря на приглашение бабки. Остальные ребята тоже смущены: что-то будет? Отец тихо смеется, видя смущение сына, и говорит, хитро подмигивая глазом:
— Садись, сынок, садись! Нынче твой праздник, и ты же у нас и гостем будешь: полгода дома-то не был.
Все ребятишки облегченно вздыхают: конфликт улажен без нарушения традиции. Савка нынче «гость».
В это время являются Марфушка с Поляхой, живущие в няньках, и начинается завтрак.
Нет, не завтрак, а пир горой. По уверению Петьки, «как у царей».
Петька — грамотей, ходит в школу третий год, прочел уйму сказок, потому все знает, и о царях тоже.
Долго семья наслаждается пирогами, лапшой и куренком. Не часто это случается в ее жизни. Все сыты и довольны.
Но вот бабка подает еще пирог: круглый с завитушками. Нужды нет, что он, как и все прочие, из ржаной муки, пшеничной ребята и не знают. Бабка режет его необыкновенными ломтями, крест-накрест, и раздает всем по маленькому треугольнику. Все пробуют и поражаются необыкновенной сладости начинки. Из чего она?
— Из яблок, — говорит Марфуша.
— Откуда им быть? — резонно возражает Петька.
— Из моркови. Из меду.
Не то! Не то! Наконец, младший братишка — Пашка — не выдерживает тайны и возвещает:
— Из свеклы!
Хитрющая и вездесущая Апроська сплоховала на этот раз: дрыхла, когда бабушка ночью пироги стряпала, а Пашка — нет!
И все видел! Вот!
Завтрак окончен. Первым, как всегда, встает. отец.
— Ну, мать, и накормила же ты нас нынче… После такой еды и не разогнешься, не то чтобы работать. Царям-то хорошо: поел, да и в постельку! А вот как молотить пойдешь с таким брюхом?
— Протрясешь, — смеется бабка. — Небось на ходу-то сразу все на место уложится!
И точно: за столом Савке казалось, что он наелся по самое горло, даже дышать было трудно. А слез с лавки, стал стоймя — полегчало. Побежал для пробы — совсем хорошо. И тогда, крикнув остальным ребятам: «Айда к телушке!» — Савка бросился вон из избы, накрещивая себя на бегу мелкими крестиками (таких больше получалось) и, стараясь, чтобы бабушка их видела. Но сегодня та, против обыкновения, рассеянна и не замечает Савкиных хитростей.
Кресты эти, просительные до еды и благодарственные — после, были одной из неприятностей Савкиной жизни.
Савка никак не мог уяснить себе их необходимости, так как не видел никакой связи между богом и едой: рожь сеял отец, а не бог, и не на. небе, а в поле. Картошку сажала бабка с ребятами на огороде. Убирали опять сами. При чем тут бог?
А когда среди зимы кончается свой хлеб, отец и другие бедняки тащатся с санками не к богу за хлебом, а к кулакам. А те дадут мешок, а в новину отдавай два. Или работай «за одолжение» чуть ли не все лето.
А после одного случая в Савкиной жизни бог и вовсе вышел у него из доверия: навсегда.
Так было дело…
Ушел отец зимой хлеб добывать. Как всегда. В доме хлеба — ни куска. Одна картошка. Тут бабка взяла да и заболела. Лежит пластом, ребят не узнает, по ночам лопочет невесть что. Печка нетоплена, есть нечего, ребята плачут с тоски и с голоду.
И решил тогда Савка свести свои счеты с богом: много Савкиных крестов на нем накопилось, так пускай же за них хоть бабку поднимет с постели. И принялся Савка молить об этом бога. Сколько он новых крестов накрестил!
Да не чета нынешним, а настоящих: с толком, с чувством, с расстановкой, вдавливая пальцы в лоб. Сколько хороших слов богу наговорил, все коленки поклонами отстукал. А бабка не встала… И хлеба ни корочки с неба не свалилось.
Так бы и померли они либо замерзли, кабы не соседка Анисья. Многодетная, бедная) сама с семьей жила впроголодь.
А узнала про их беду — пошла по деревне, хлеба до! была: по кусочкам насбирала. И печку топила каждый день, пока отец не пришел.
А бабка только к весне встала…
Совсем пропали было.
Обиделся тогда Савка на бога и решил: может, богу и есть какая польза от Савкиных крестов, а Савке — никакой. И теперь он крестится только для бабки: чтоб по затылку не щелкала…
Мчится вся братва следом за Савкой во двор, хлещет себя на бегу крестами, и кажется, что отгоняют ребята назойливых мух от лица.
Но бабушка сегодня ничего не замечает, не провожает внуков обычными упреками в недостатке благодарности богу. Не суетится, не стучит рогачами. Задумчиво и молча стоит она в опустевшей избе возле неубранного стола и думает. Вспоминает ли она свою первую работу у хозяев? Или думает о будущей, только что начавшейся работе своего внука? Кто знает… «Молод, не надорвать бы», — предостерегающе говорит ей изможденный вид внука. «А как же иначе?» — говорит Нужда. А бог — молчит. Его хата с краю во всех бабкиных переживаниях. Нет от него беднякам поддержки, да и впредь не предвидится.
Тяжело вздыхает старая грудь, и привычный крест бабки ложится на нее в этот день вяло, мимоходом — тем же взмахом руки, что стирает скупые слезы с ее глаз.
Телушкины смотрины
Все деятельно готовились к смотринам телушки: отец охорашивал ее шелковистую лоснящуюся спину и бока, скребком очищая с них приставший сор. Петька убирал со двора следы ее вчерашнего «невежества», чтобы люди, которые будут приходить ее смотреть, не попадали в них ногами. Савка лазал по крыше хлева, проверяя соломенные затычки, так как на земляном полу хлева сегодня оказалась вода. Крыша покорно принимала новые пучки соломы, хотя и без них была похожа на голову старого, давно не стриженного деда с сивыми взлохмаченными вихрами.
Ребята наперебой предлагали телушке лакомые кусочки: корочку, капустный лист, картошку. А хромой Пашка и здесь всех обставил: он, оказывается, сэкономил единственный кусок сахара, данный бабкой к чаю, зажав его в кулаке, и теперь дал его телушке. Ребята заглядывали ей в глаза, чтобы узнать: понравилось ли?
— Увидела бы бабушка, что ты сахар не ел, она бы тебе и в другой раз не дала, — смеется отец.
— А я губами чмокал, будто с сахаром пью, — отвечает догадливый Пашка.
Все хохочут, но в это время является первый гость: сосед справа. За ним сосед слева. За ними другие — ближние, дальние, с разных концов деревни бедняки. Такие же, как отец. Нынешний отцов праздник — и их праздник. Ведь если один бедняк счастья добился, то, значит, и другим дорога к нему не заказана.
И вот идут они к счастливцу порадоваться его счастью и помечтать о своем. И расспросить, разумеется: что да как?
Неумолчно взвизгивает ржавыми петлями калитка, впуская всё новых и новых посетителей. Тоненький хриплый звук напоминает Савке удивленное «а-а-ххх!», и ему кажется, что калитка удивляется: почему так много людей? Отроду она такого не видывала.
Смотрины идут с огромным успехом. Любая девушка-невеста позавидовала бы такому. Да и вообще телушке на ее смотринах во сто крат лучше, чем девушке в таком же положении. Каково той, бедняжке, принимать гостей, когда она знает, что десятки глаз — сватов, жениха и его родных — следят за каждым ее движением, учитывают каждый ее промах, ищут ее недостатки: в работе, в обращении, в наружности.
Хорошо, когда жених — знакомый, а когда чужой? Тогда надо успеть за несколько часов смотрин и самой присмотреться к жениху, чтобы не плакать потом всю жизнь.
А телушке что смотрины? Стоит себе да хвостом помахивает: знает, что хороша, и посматривает на гостей свысока, благо ростом велика. Гости не скупятся на похвалы телушке — да и Савке тоже.
Все понимают, глядя на захиревшего Савку, какой дорогой ценой досталась семье телушка, и все деликатно обходят молчанием этот вопрос: бедность чутка.
Только сват Аким — весельчак и балагур — сказал, хлопая Савку по плечу:
— Не горюй, брат Савка, что живот подвело. Будет скоро молоко — такой живот отрастишь, что и Кирейку Лысого за пояс заткнешь!
«Кирейка» — Кирилл Максимович, лавочник. Маленький, жирный, с огромным животом, на кривых ногах. «Лысый» — прозвище: от волос у него осталась лишь кромка, видная из-под большого суконного картуза, а под картузом — все голо.
Савка вертится около взрослых, наслаждаясь разговорами о телушке: ведь она — его победа, первая в жизни.
Только когда разговор заходит об онучах, Савка спешно находит себе дело на противоположном конце дворика и тотчас же туда убегает. Как видно, онучи лежат все-таки где-то на дне Савкиной души. Примерзшие. И дергать за них больно.
Долго удивлялась калитка, встречая новых гостей. Но вот удивились и гости с хозяином: в калитку, сопя и отдуваясь, влезал Кирейка…
— Легок на помине, — захохотал сват, а за ним и кое-кто из гостей.
Остальные ждали молча, что будет дальше. Известное дело: богач к бедняку в гости не ходит. Придешь — надо хозяину поклон отдать первому, а хозяин на это тебе ответит. А разве пристало богачу кланяться первому? Ему все бедняки первые должны «шапку ломать», а уж тогда он ответит, если соизволит.
Влез Кирейка во двор, буркнул что-то, не снимая картуза, и — к телушке. Долго смотрел со всех сторон, ища, к чему бы придраться: лавочник не любил, когда бедняки выбивались из нужды.
Безденежный покупатель приносил ему куда больше дохода, чем платящий наличными. Отпустив товар в долг, лавочник потом выколачивал этот долг работой — разумеется, во много раз превышающей стоимость товара. В этом отношении Ермолаич был его любимцем: огромная семья принуждала отца чаще других обращаться к Кирейке, он не выходил у него из должников.
И, сколько бы отец ни работал, лавочник все считал его неоплатным.
«Не забывай, Ермолаич, — говорил он каждый раз, давая ему в долг соль или посуду. — Ты у меня неоплатный должник, а я у тебя благодетель».
«Не забываю, Кирилл Максимович», — смиренно отвечал Ермолаич, не смея потребовать подсчета Кирейкиных «благодеяний» и своей работы.
А сейчас этот доходный должник пытался выскользнуть из цепких лап Нужды, а значит, и Кирейкиных — при помощи коровы!
Было отчего прийти в расстройство! И Кирейка, не сдерживая раздражения и не найдя, что бы покорить в корове, сказал сердито:
— Экая орясина уродилась! Такая сожрет хозяина со всеми потрохами, коли молоком не оправдается.
— С чего бы ей не оправдаться? — обиженно ответил Ермолаич. — Чай, сам видишь, какая животина.
А бес сват тотчас же подхватил:
— Еще как оправдается-то! Я так полагаю, что Ермолаич даже брюхо себе отрастит на манер твоего и будет тебе конкуренция!
Все засмеялись. Ребята даже завизжали от восторга, прячась, однако, за спины взрослых.
Притихшее было оживление вспыхнуло с новой силой. Лавочник повернулся спиной и, не попрощавшись, пошел со двора.
Потолковавши еще некоторое время, гости разошлись очень довольные, хоть и не угощались ничем.
Темнело. Праздничный день кончился. «Королеву» отвели в ее лоскутный дворец, а семья пошла отдыхать. Бабка давно уже сладила со своими горькими думами и, деятельная, как всегда, многое сделала в этот день и еще большее загадала.
Школа ждет
Следующий день был уже будничным. После завтрака отец и Петька стали собираться на работу: крыть крышу соседу. Савка живо оделся и стал у дверей с явным намерением идти с ними и готовый к бою, если не будут брать.
Вздохнула бабка, потупился отец. «Отдохнуть бы мальчишке после такого лета», — подумал каждый, но вслух не сказал ни слова.
Едоков-то десять, а земельного надела — на четыре души, на мужиков только. Значит, шесть женских сапроновских душ самим законом обрекались на голодание, если семья не подработает добавочного хлеба у людей. Но ведь всякая душа есть хочет, в том числе и женская…
А сейчас еще и телушка… О ней сердце болит больше всего.
Бабушка молча отыскала поясок и подпоясала Савку. Одернула кацавейку. Поправила шапку. Савка понял это молчаливое согласие и сразу оживился.
— Бабушка! А я старую-то солому с крыши на огород перетаскаю, если хозяин отдаст: телушке на подстилку годится! Бабушка! А я тебе…
— Ладно, ладно, — перебила бабка. — Иди уж… работник!
Отец с бабкой обменялись последними хозяйственными распоряжениями, и три Сапронова пошли на работу к людям. Двоим младшим восемнадцать лет: обоим имеете.
Наступили трудные дни. Руки, ноги, спина не успевали за ночь отдохнуть, а с утра опять молотьба, возка снопов, кладка ометов…
Возили лес, крыли крыши, копали погреба, да мало ли на что годились безропотные крестьянские руки?
И все-таки дни мелькали, как воробьи на току. Никто их не считал. Только Петька, украдкой глядя на школу, соображал: сколько ребята пройдут без него, как догонят!) пройденное? Правда, сельские школы начинали занятия позже городских: по окончании уборки урожая. И все же далеко не все ребята являлись в срок: те, кто работал «на людей», опаздывали.
Петька всегда являлся одним из последних, а в этом году, верно, будет самым последним.
Наконец надобность в его детских руках миновала и можно было подумать о школе.
Однажды за ужином отец сказал:
— Ну, Петька, шабаш работе. Завтра пойдешь в школу.
Петька поперхнулся от радости. Плохо спал ночь и утром, чуть свет, счастливый полетел в школу, как на крыльях.
Савка побежал за ним вслед, проводить. А может, удастся и в окошко поглядеть, когда учитель станет к нему спиной.
Савка не смел мечтать об учении, пока Петька учится: двоим-то разве можно из хозяйства уходить? Отец и зимой ходит по людям, сестры в няньках, дома — одна мелкота. А теперь еще и телушка… Где ж бабке управиться?
Из школы Петька вернулся не такой веселый, как ушел. По арифметике многого не понял, хотя учитель говорил ясно и просто и остальные ребята отлично его понимали. Диктант написал с ошибками. Здорово отстал, значит.
А тут и еще беда: встретил-то его учитель ласково, как всегда, но сам был уже не прежний, не веселый, как в прошлые годы. И говорить стал с задышкой, с кашлем.
Петька все же ждал, что оставит его учитель после уроков и подгонит с ним пройденное, как раньше бывало. Но учитель еле довел урок до конца и отпустил всех домой. А Петьку на минуту задержал за плечо и сказал, глядя ему в лицо с виноватой улыбкой:
— Ты, Петро, позанимайся сегодня дома сам, без меня: нездоров я шибко… Ребят поспрошай, сам подумай, малый ты мозговитый, — и, закашлявшись, ушел за свою перегородку…
И вот теперь, наскоро пообедав, Петька уселся к окну готовить уроки. Перво-наперво открыл задачник. Петька больше всего любил арифметику и с наслаждением беседовал с задачами, как с лучшими друзьями: он их понимал — они его. Бывало, с увлечением спорит сам с собой, если в чем сомневается, а докопавшись до сути, говорит с торжеством:
— Ну вот: я тебе говорил, что решу! — хотя задачник в этом и не сомневался.
Но сегодня Петька молча и хмуро смотрит в задачник. В десятый раз читает условие задачи — и ничего не понимает.
Слова-то, конечно, понятные, знакомые: «купили», «продали», «корова», «овцы», но не понимает Петька, что к чему? Пробует применить знакомые действия — получается чепуха: корова продается дешевле овцы, и каждый раз — по новой цене.
Петька уже не борется с задачей любя, как с добрым другом, а бьется изо всех сил, как со. злейшим врагом. И не может одолеть! Задача ускользает от Петьки и сама давит его — чужая, непонятная. А в задачнике их много, много. И все они такие.
Петька угнетен…
Савка отлично понимает его состояние, но помочь ничем не может. Тогда он говорит:
— Айда к телушке! А завтра еще учителя послушаешь — поумнеешь и решишь!
Так все и получилось. Через неделю Петька вошел в школьную колею, дружба с задачником восстановилась.
Савкины дела хуже… Если бы кто знал, как ему хочется учиться, как манят его к себе книги!
Савка много раз пытался понять: каким способом книга говорит Петьке такие умные и интересные вещи? Он заглядывал в книгу через Петькино плечо; раз даже вынул украдкой книгу из сумки, но ничего, кроме крючков и кружков, не увидал. Напрасно шевелил он губами, глядя в книгу: ничего не получалось. Приложил к уху: может, слышно что. Нет, и не слыхать. Со вздохом положил он книгу обратно.
Впрочем, так он делал два года назад, когда маленьким был. А теперь он знает, что сначала надо учиться. Поэтому он садится теперь возле Петьки, когда тот уроки учит, и шепчет тихонько про себя Петькины слова, а значит — тоже учится. Жалко только, не все слова успевает повторить, да и непонятные попадаются. Однако, когда-нибудь он добьется — книга заговорит и для него. Но пока что книга молчит…
И Савка в поле не обсевок
Бабушка редко намечала себе цели, выходящие за пределы ее ежедневных домашних дел. Но, раз наметив, шла неуклонно, как бы ни труден был путь. Еще на смотринах телушки она надумала что-то и в следующий месяц упорно к чему-то готовилась, не говоря о том никому ни слова. Начала она с пересмотра старья, на котором спали за неимением постельных принадлежностей. Вырезала из каждого обноска более или менее крепкие места. Что-то кроила, шила. Закончив, долго беседовала о чем-то с отцом, когда ребята спали.
Утром Савка ковырял себе лапти, как умел; Апроська чистила с бабкой картошку; колченогий Пашка недужился. Отец, как всегда, задал корма телушке, принес бабке воды и, сняв затрапезную одежду, вдруг стал переодеваться в праздничное: старую, но чистую поддевку, чистые обмотки и новые чуни. Ребята смотрели во все глаза: что дальше будет? Когда же отец попросил гребенку и стал расчесывать свои от бани до бани нечесанные волосы, ребята застыли от изумления и убедились окончательно: что-то должно произойти.
И произошло. Перекрестившись, отец сказал:
— Так я, мать, пошел!
— Иди! Договаривайся, — ответила бабка. Екнуло Савкино сердчишко при этих словах. Заныли все летние болячки, зачесались пятки.
Почему так рано? Зима ведь? Но он и виду не подал, что испугался. Не спросил: «С кем договариваться?» Только шмыгнул носом, по обыкновению. А когда отец вышел за дверь, втихомолку выскочил за ним следом: куда отец пойдет?
А отец шел напрямик, через выгон… прямо к школе. К школе! К школе! Зазвонили колокола в Савкиной голове. Заплясали босые ноги, пулей влетел в избу. Бабка, улыбаясь, подманила молчком к себе (по лицу увидела, что догадался!) и надела обновку: штаны были широки, пиджак длинен и из разных кусков, но все теплое, сшито крепко, хоть и без примерки. «Вот только онучей нет», — подумал Савка, и затихшая было боль рванула его с новой силой. Но радость пересилила, и светлое счастье разлилось по его лицу.
А бабушка уже подавала ему холщовую сумку, заботливо сшитую для его будущих учебников, отцовскую шапку и новые портянки.
— Бабушка! А у меня и лапти новые! — ликовал Савка. — Я их уже доплел! Праслово! Только веревочки привязать!
Бабка еще вчера выкупала внука (а ему и невдомек: к чему?) и сейчас, обрядив его в обновы, любовалась школьником.
Савка вертелся, как юла, метался по избе то за тем, то за другим. Но вот сборы кончены. Савка чувствует себя таким нарядным, что ему даже совестно перед Пашкой: у того штаны худые-худые… Ему становится жаль Пашку, но он тотчас же находит выход: «А я, как из школы приду, буду ему штаны давать: пусть носит на здоровье!»
Тут он представил себе маленького Пашку в длинных, волочащихся по полу штанах и залился смехом.
В это время вошел отец. По лицу его видно было, что все обошлось благополучно.
— Э-э! Да ты готов уже? Ну пойдем, коли так: велел приводить, — весело сказал отец.
Ну пойдем, коли так: велел приводить.
Как во сне двигается Савка, не чуя под собой ног. На бугре показывается школа… Савка начинает дрожать мелкой дрожью и прижимается к отцу, не отводя от школы расширенных глаз. Подходят как раз вовремя: начинается перемена. Переступают порог… Савка настолько потрясен, что не отвечает на приветствие учителя, не замечает сдержанных смешков ребят, прячется за отцовскую спину, не отводя от школы расширенных глаз. Подходят как раз вовремя: начинается перемена. Переступают порог… Савка настолько потрясен, что не отвечает на приветствие учителя, не замечает сдержанных смешков ребят, прячется за отцовскую спину.
— Ну, Сапронов второй, — шутливо говорит учитель («Первый-то Петька», — соображает Савка), — садись вот тут: здесь твой класс, — и показывает на угол, где всего больше ребят. — А вот здесь ты будешь сидеть в будущем году, коли не заленишься (здесь — второй класс). А вот здесь ты сядешь на третий год, если твоему отцу не заблагорассудится взять тебя из второго.
Смотрит Савка и удивляется: почему же там так мало ребят? Сосчитал — восемнадцать. А учитель все шутит; он сегодня относительно здоров, и, кроме того, он всегда очень рад приходу нового ученика.
Перемена окончена.
Отец кланяется последними низкими благодарственными поклонами и уходит. Савка остается один.
Громадная комната подавила его своими размерами. Он никогда таких не видал. И, если бы не тяжкий «дух» от кислого запаха непросыхающих овчин, заношенных портянок, ребячьих «невежеств» и дыхания полутораста человек, — комната показалась бы Савке сказочным дворцом.
В комнате тремя отдельными массивами располагались парты, а на них ученики: тесно, бок о бок. Парты — многоместные, от восьми до двенадцати ребят на каждой.
Неудобно выходить к доске, приходится нырять между ног впереди сидящих. Ну да обычно этого и не требуется: у каждого — своя маленькая грифельная доска, на которой тот и пишет (тетради только у старших. Остальным не полагается).
Одна группа парт отделена от другой широким проходом: это граница между отдельными владениями; каждой группой парт владеет отдельный класс: три группы — три класса.
Группа первоклассников, в которой сегодня Савка, — самая многочисленная. Человек пятьдесят или больше. Второклассников значительно меньше: «Читать выучился — и хватит», — рассуждали родители и забирали ребенка из школы помогать по хозяйству.
Но половина все же остается «продолжать образование» еще год. Дальше уж редко кто может позволить себе такую роскошь. Учащийся ребенок — дома не помощник, а хлеба ему дай! Не вытягивает хозяйство девяти-десятилетнего иждивенца — и образование кончается. «Слава тебе Господи: два года мальчишку проучили: грамотей он у нас. Любую вывеску прочтет». А о девчонках и не горевали, что не учатся… К чему им это? Умела бы в поле работать, прясть, ткать, а вывесок читать ей не придется: во всей деревне одна лавчонка, да и та без вывески.
И в последний класс попадало лишь пятнадцать-двадцать ребят…
Будет ли в их числе Савка?
Но Савка ни о чем этом сейчас не думает. Он сидит, прирос к месту, указанному ему учителем, боясь пошевелиться и даже дышать. А кругом идет новая, необычная жизнь: ребята, даже те, с которыми Савка неоднократно дрался на улице и ежедневно играл, сейчас занимаются какими-то удивительными важными делами. На него и не смотрят. Зато Сайка украдкой, стараясь никого не толкнуть, жадно заглядывает им под руки: что это они скребут грифельком по доске? Палочки, крючочки… Для чего? Савка не понимает, но проникается к ним невольным почтением.
Но вот учитель, закончив спрашивать второй класс и дав им задание списать с книги «от сих до сих», переходит к первоклассникам. Им он уделяет времени больше всех, наблюдая одновременно и за двумя другими классами, чтобы те не сидели без дела. Увидит, что кончили, — сейчас же дает новое задание. Вот и сейчас: третий класс решает задачи и учитель успевает замечать, кому из них задача трудна, и, переметнувшись на минуту из первого класса в третий, дает тому нужное разъяснение. И сейчас же опять — к первоклассникам.
Так дирижер многоинструментального оркестра управляет им с высоты своего пульта. Но вряд ли тому труднее.
Сейчас первоклассники читают.
«Бы-а — ба! Вы-а — ва! Ды-а — да!» — Савка ничего не понимает, но не огорчается этим: так и должно быть. Ведь книга — это самая необыкновенная вещь, какую Савка знает, и постигнуть ее разговор можно тоже, вероятно, только каким-нибудь необыкновенным способом. «Бы-а— ба» и «вы-а — ва» кажутся Савке чем-то вроде заклинаний, заучив которые человек начинает читать.
Отпуская первоклассников, учитель говорит Савке: — А ты, Сапронов, задержись-ка малость: я с тобой займусь.
И занимается с ним до тех пор, пока не отпущен третий класс, через два часа.
На дорогу учитель стукнул его слегка по затылку и сказал:
— Ты, цыпленок, тоже с мозгами, как и твой брат. Через месяц читать будешь!
Савка летел домой, не видя дороги.
— Бабушка, через месяц… я буду… читать! — закричал он, задыхаясь от бега, еще с порога.
Бабушка прижала его к себе на минутку, а отец сказал, счастливо смеясь:
— А я уж думал, что тебя для первого-то разу без обеда оставили, аль и вовсе на ночевку. Дай, думаю, ему кусок хлеба отнесу.
Все, смеясь, усаживаются за стол обедать: только и ждали Савку с Петькой.
Савкина учеба и учитель
Савка скоро перестал дичиться в школе.
Учитель так дружелюбно и просто говорил с ребятами, так охотно отвечал на их вопросы, что Савка прильнул к нему всей душой. Жадно ловил он каждое его слово, переводя глаза в тот «класс», в каком занимался учитель. Но учитель тотчас же это замечал.
— Эй, ты! Льняная голова! (У Савки были белые, выгоревшие от солнца, волосы.) Рано тебе на второй класс глаза пялить! Знай сверчок свой шесток! Пиши свои палочки!
И Савка виновато хватал грифелек и с удвоенным старанием царапал палочки, высунув от усердия кончик языка.
Читать он выучился раньше срока, назначенного учителем. И, когда впервые вместо «бы-а» у него получилось «ба», Савка вскочил с места и, потрясая букварем, закричал:
— Ляксандра Андреич! Да что же это? Как?
Все три класса обернулись в его сторону и дружно рассмеялись. А учитель, пряча в усы довольную улыбку, сказал притворно строгим голосом:
— Ничего тут смешного нет и удивительного тоже. Видишь: все совсем просто. Читай дальше!
Савка, задыхаясь от волнения, продолжал: «Ва, га, да», напирая на каждую согласную так, будто вдавливал ее но что-то упругое, плотное, неподдающееся.
Учитель же отошел к окну и, повернувшись спиной к детям, дал полную волю улыбке: радовался рождению нового «грамотеи». Потом с той же мечтательно-радостной улыбкой он поглядел на расстилавшуюся внизу деревню, и его и без того блестящие от лихорадки глаза заблестели еще сильней. Вероятно, он представил себе то время, когда вся детвора этой огромной темной деревни будет грамотной.
Сейчас ходила, школу едва ли десятая часть детей школьного возраста.
Александр Андреевич был одним из тех людей, что выбирают свою работу по призванию и, раз выбрав, отдают ей все свои силы и всю жизнь.
Сын московского штукатура, он лишился отца семи лет. Отец разбился насмерть, упав вместе с люлькой с четвертого этажа. Мать пережила отца на шесть лет и умерла от чахотки, нажитой в прачечной, где работала в каторжных условиях. Там же был на посылках и Сашка-сирота — теперешний Александр Андреевич, и его старшая сестра Ольга. Учиться обоим было некогда, хотя и влекло к учебе, как сейчас Савку.
Дом, где они жили в подвале, был огромный, невдалеке от университета. Сирот — тринадцатилетнего Сашу и шестнадцатилетнюю Ольгу — приютил одинокий старик, лудильщик самоваров.
Ольга повела у него хозяйство, а Саша помогал в работе, и все трое круглые сутки дышали угарным воздухом каморки, служившей одновременно и мастерской.
Тут же в подвале, в большой комнате с окнами под потолком, квартировала веселая компания студентов. Все они старались помочь Саше: учили грамоте, будили самосознание. Ольге не до того было: все прихварывала.
Одни студенты кончали университет и уходили, другие приходили на их место, но отношение компании в целом к Саше не менялось, и благодаря им Саша стал не только грамотным, но и образованным человеком: к девятнадцати годам он сдал экзамен на сельского учителя, в работе которого увидел свое призвание. Студенты обучили его не только грамоте, но и многому другому. Душа его была полна любви к народу и готовности на жертвы для него. Он с благоговением принял из рук экзаменаторов свой диплом и с жаром взялся за работу на месте своего первого, и единственного, назначения в деревне Ковыли.
Ни сестра, ни приемный отец не дожили до осуществления его мечты: оба они умерли от чахотки за год до получения им диплома.
Эта же проклятая болезнь сжигала сейчас и его легкие. Но Александр Андреевич не клонил перед ней голову. Хорошо понимая свою обреченность, он смотрел правде в глаза мужественно и спокойно, отметая от себя мысль о болезни, стараясь как можно больше сделать в тот короткий срок, какой ему осталось жить.
И это ему удавалось.
Его ученики на выпускных экзаменах поражали экзаменаторов основательностью своих знаний, и отцы все охотнее отдавали своих ребят в школу. Сам же он, одинокий и больной, находил полное удовлетворение в работе и от души радовался успеху каждого ученика, как сейчас радовался Савкиному.
Порадовавшись и помечтав у окна, Александр Андреевич обернулся к третьеклассникам:
— А ну, старшаки, кто решил задачу? Поднялось три руки.
— У кого совсем не выходит? Поднялось восемь.
— Эге, слабовато! Степа, к доске! Урок продолжался.
Савка, как в жару, бубнил под нос свои «склады», находя в них всё новые и новые прелести. А по дороге домой выкрикивал их изо всех сил.
Когда через несколько дней им была прочитана первая связная страница букваря, с настоящими словами и я.4 же фразами, Савка опять летел домой сломя голову и, влетев хату, не раздеваясь, тотчас же зачитал эту страницу бабке.
Потом отцу, Пашке, сестрам.
А под вечер, потихоньку, — телушке.
С тех пор читал он все, что попадалось под руку.
Но найти печатное слово в Савкиной деревне было нелегко. Если из детворы лишь десятая часть училась, то о старших и говорить нечего: «Чем древней — тем темней».
Грамотными, как правило, были только зажиточные люди, а те до книг не охотники.
В школьной же библиотеке, умещавшейся на одной полке учительского шкафчика, было тридцать — тридцать нить книг «душеполезного», главным образом религиозного, содержания, да и те получены учителем с великим трудом. «Умеешь приход-расход подсчитать, вот те н хватит!» — рассуждали богатеи. — Полушку мимо кармана не положишь — вот те и хвала! А книги — они ни к чему, — внушали они своим сынкам, а те — своим. Так и жили псе без книг.
Савка и не просил у отца книг: знал, что покупать не на что. Но однажды, когда тот собрался к Кирейке за солью, взмолился:
— Папаня! Испроси у Кирейки книжечку какую ни на есть. Человек он богатый, неужто у него нет? А я уж ему отработаю за нее летом!
Отец почесал в затылке, покряхтел, хотел поспорить, но посмотрел в умоляющие глаза сына — и молчком ушел.
Придя к Кирейке, он, собрав духу, отважился и попросил.
— Что тут было — упаси Господи! — рассказывал он потом дома. — Кирейка-то сначала глаза выпучил, а потом закатил. Да как вскочит! Да как затопает: «Ах ты, говорит, гольтепа разнесчастная! Скажи на милость: книжечку захотел! Да на кой ляд она тебе нужна, книжечка-то? Книжка тому надлежит, у кого есть что считать. А у тебя, голодранца, есть ли грош ломаный за душой?» И пошел! И пошел! Насилу ноги унес из-за тебя, дурака!
Савка стоял, то краснея, то бледнея и желая только одного: провалиться сквозь землю.
С тех пор число ненавидимых Савкой людей увеличилось на единицу. Книжечка Кирейки вкололась ему в самую душу и застряла там на всю жизнь, рядом с онучами.
Как-то, уж на второй год учебы, Савка рассказал учителю оба случая: с онучами и с книжкой; при этом присутствовали и другие ребята — друзья Савки.
Учитель точно давно ждал этого.
Начал просто, будто урок объяснял, рассказывать, как получается, что одни люди забирают над другими власть и силу, и как бывает, что те сбрасывают эту власть, одолевают силу.
Позже, много лет спустя, проходя трудную школу революционной борьбы, Савелий Сапронов не раз вспоминал эту беседу, как первый революционный урок.
После занятий
Часто беседовал учитель со своими учениками. Зимой забегали они к нему в школу в праздничные дни, а иной раз и в будни — вечером, «на огонек».
Тускло светит под потолком малосильная керосиновая лампа. Старик сторож убирает классы, немилосердно пыля и отравляя воздух махоркой.
Учитель услышит робкие шаги и шепоток ребят, улыбнувшись, отложит книгу, что читал, и выйдет к ребятам. И тогда начинается беседа слаще всякого угощения: про леса, про зверей, про чужие страны, про широкий белый свет.
И почти всегда найдется в ней место и главному: где правду на свете найти?
Уйдут ребята, как свежей воды напившись.
А учитель опять за перегородку уйдет: тетради поправлять, материал к урокам подбирать. Ведь завтра опять усядутся на партах десятки живых, любознательных детей.
Если нет тетрадок и здоровье позволяет, он, пообедав вместе со сторожем, идет по деревне проведать на дому кое-кого из ребят.
Ему нужно знать: почему стал отставать способный второклассник Ваня Колесников? Почему приходит с заплаканными глазами Алексаша Серегин?
А за шишку на лбу Степана Паршина, набитую отцом, надо сделать отцу внушение. Да мало ли еще что нужно сделать.
Ненавидят учителя богатеи: чуют они и знают, что он — беднякам помощник. Мстят ему всем, чем могут: кого надо — задарят, кого можно — напоят, глядишь, и отменили школьный ремонт или в дровах отказали.
Дрогнет учитель в худой, нетопленой школе, а не сдается — все с беднотой водится: для той у него всегда и ласковое слово, и совет, и помощь.
Ну и беднота, чем могла, благодарила учителя: не раз конопатились бесплатно щелявые школьные стены, подвозился возок-другой торфа.
Зимние короткие дни летели один за другим как угорелые, похожие один на другой и в то же время разные.
Утром, проснувшись до свету, Савка мчался во двор убирать выпавший за сутки снег: дворик крохотный, если снегом забьется, то с ползимы и не пройдешь по нем.
Еле перекусив, мчался в школу. Там узнавал и делал столько новых и важных дел, что позабывал обо всем остальном. Но, возвратясь и едва переступив порог, он уже снова мчался — к телушке, на зады, к соседям, в погреб, выполняя свою долю труда в нескончаемой домашней работе.
Кататься на санках-ледянках ему теперь совсем было некогда, только на святках и катался. А на буднях он про них и не вспоминал — нисколечко!
Так и пролетела зима в мгновение, как птица мимо окна.
Зато к четвертой четверти он уж и грамотеем был хоть куда, и дома все в порядке.
А с весны пошло известное: кому весна — цветочки да ветерочки, а Савке — хозяйская кабала.
Но в этот год и кабала казалась ему легче. Зудят и ноют натруженные пятки, дрогнет тело под осень в холодном сарае, а в душе поет радость: «Скоро домой! В школу!»
Второй год учения
Этим годом снег выпал рано, на Савкино счастье, и он в тот же день прибежал домой, не дожидаясь расчета отца с хозяином.
Обчистившись и обмывшись, Савка на другой же день заявился в школу одним из первых.
Там уже виднелось в каждом углу по нескольку ребят; в «первоклассном» — больше всех. Савка с гордостью сел во второй — на самое худое место: позади.
За перегородкой, отгораживавшей куток учителя, слышался его глухой кашель, но сам он почему-то не выходил, как обычно, поговорить и пошутить с ребятами до урока.
Наконец все собрались и раздался жиденький звук разбитого колокольчика. Ребята заняли места, вынули доски и тетради. Дверь учительской каморки наконец открылась, и показался он сам. Савка весь устремился ему навстречу. Глаза впились в знакомое, дорогое лицо — и не узнали его… Лицо учителя было худое, восковое, неживое, незнакомое. Только глаза горели тем же живым, щедрым огнем, что и раньше, даже еще ярче. И румянец ярче стал.
Учитель, видимо, сильно хворал.
Он сразу заметил Савку и улыбнулся:
— Отыскался, пропащий? Ну, садись поближе!
От простых шутливых слов оторопь Савки прошла — и все вошло в свою колею.
Второй учебный год для Савки начался.
Учитель часто сидел в классе в пальто и зябко ежился, несмотря на пышащую жаром печь, возле которой стоял его стол.
Савка учился очень хорошо, на лету схватывая объяснения, забегая вперед. Учитель добился наконец некоторого подобия библиотеки, и Савка жадно глотал все, что в ней имелось.
Дома Савка и Петька, кончивший школу в прошлом году, учили грамоте хромого Пашку. У того с детства какая-то боль в ноге засела, и нога через то не росла. Ему трудно было ходить в школу по непролазной осенней грязи, а особенно весной, по колено в талом снегу. Да и одёжи подходящей не было.
— Отыскался, пропащий? Ну, садись поближе!
И, по совету учителя, его учебой занялись братья. К весне и Пашка научился читать.
И стало в сапроновской семье три грамотея с половиной, как шутил отец. Половиной он считал себя.
Пролетела незаметно и эта зима.
Весной выпорхнули на белый свет еще двадцать учителевых птенцов.
Учитель поздравил, их с успехами, пожелал счастливого пути в жизнь, дал наказы в последний раз и слег. Полежал, полежал недели две — и умер… Вся деревенская беднота провожала учителя на попоет. Плакали ребятишки, выли бабы. Мужики утирались рукавами втихомолку.
Хозяева побогаче истово крестились вслед гробу, не сходя с крылечек, пряча в бороды довольную усмешку: «Одним смутьяном меньше!»
Весна была в полном разгаре, но провожавшим день казался тусклым и печальным, особенно ребятам: они хоронили своего взрослого друга…
Потом наступила страда. Ни жалеть, ни горевать некогда: работать надо…
К осени только про школу вспомнили.
Новая учительница
А в школу новую учительницу прислали из соседнего села, Марью Петровну. Четыре года она там учительствовала, да понадобилось освободить место для старшей поповой дочери — горбатой, полуслепой вековуши: вот и выгнали Марью Петровну.
И теперь она больше всего боится потерять место, а потому старается угождать всем: и попечителю, и попу, и старосте, и уряднику. Беспрекословно выполняет она все их наказы и приказы: насаждает преданность вере и покорность царю, господам и кулакам, искореняет вольнодумство и «брожение умов». Проще всего запретить всякие вопросы. Это ей и самой выгодно: детская любознательность заглядывает далеко, а у Марьи Петровны кругозор узенький, мещанский. Дальше своих личных интересов она ничего не видит. Да и в тех-то она не сумела разобраться как следует: искала в учительстве легкой жизни, чистого, легкого труда, а на деле оказалось — трудней трудного. А теперь выбора нет: не в судомойки же идти! И она учит детей, чтобы получать двадцать пять рублей ежемесячно, всей душой ненавидя и свой труд, и учеников, как досадное, но неизбежное приложение к своему жалованью. Она моложе умершего учителя, но Душа ее — мелкая, себялюбивая — уже высушена злобой на жизнь, обманувшую ее ожидания. Пустота и холод в ней. Другая учительница, другая. И школа теперь другой стала…
Хмуро сидят по партам бывшие «вольнодумцы», напряженно ожидая, кого из них и за что Марья Петровна будет сегодня «есть».
Оживленно ведут себя кулацкие и купеческие сынки, чьи матери уже успели снести «учительше» подарок. Марья Петровна барабанит по книжке задание на завтра. Зубрилы без остановки повторяют вчерашнее задание, одни из непокорных стоят на коленях в углу, по головам других прохаживается квадрат, служивший прежнему учителю линейкой и указкой.
И так изо дня в день.
Труден был последний Савкин год. Но он твердо, помнил наказ своего первого учителя: «Учись, Савка! Без учебы ни нужды, ни хозяина не одолеешь!»
И учился так прилежно, так блестяще сдал выпускные экзамены, что никакие происки Марьи Петровны, ненавидевшей мальчугана за его упорный, прямо на нее нацеленный взгляд, не могли изменить постановления экзаменаторов: Савка получил выпускное удостоверение с отличными успехами, похвальный лист и библию.
— Ведьма-то аж зубами заскрипела, как мне бумажку давали! — рассказывал он дома, торжествуя свою победу.
Савка и бог
В этом же году произошло в Савкиной жизни и еще одно знаменательное событие: вторая и последняя его ссора с богом.
Размолвка Савки с богом четыре года назад не была еще разрывом их взаимоотношений. То был лишь протест слабого человека против обиды сильного, но недоброго бога: «Ишь, у бога всего много, все он сделать может, а ничего у него не допросишься!» — возмущался Савка, признавая, однако, и собственное бессилие, и всемогущество таинственного бога.
С младенческих лет слышал Савка 6 божьем могуществе. О нем твердили ему повседневные наставления бабки и таинственно непонятные слова молитв. На него намекал необычный вид «божьего дома», не похожего ни на один из прочих, с синей, как вечернее небо, крышей, усеянной золотыми звездами, с дивным убранством внутри, рассчитанным на то, чтобы поражать воображение.
Человеку, ничего не видавшему в жизни, кроме темных хат с земляными полами, с лоханками возле дверей, поросятами под полатями и тряпьем повсюду, — свет и высота церкви, золото отделки, настенная живопись кажутся сказочной роскошью, верхом красоты и искусства. А к ним ведь всегда стремится душа человека, даже маленького.
Савка, будучи еще малышом, никогда не упускал случая заглянуть в окна церкви, когда отец брал его с собой в село на базар (в Савкиной деревне церкви не было).
Золотая решетка алтаря, от пола до потолка увитая золотым виноградом, светилась и сверкала от солнца. По обеим сторонам резной золотой двери виднелись две красавицы с крыльями: после знакомства с Петькиными сказками Савка считал белую красавицу — Царевной Лебедем. Другая, в голубом, могла бы быть Прекрасной Еленой, но Савка нигде не нашел Серого Волка. Зато с удивлением увидел на стенах других животных: ягнят, птиц, головастого льва и даже быка. Присутствие быка в церкви сначала удивляло Савку, но, разглядев за спиной быка крылья, он успокоился: «Так это же не простой бык, а святой!»
Отовсюду со стен смотрели на Савку святые: больше всё старички. Добрые и сердитые, нарядные и в лохмотьях, одетые в необыкновенные одежды, они приводили Савку в смятение своим молчаливым спокойствием. Когда же попадались в поле зрения темные страшные лики старых икон, Савка спешил перевести глаза на «молодух» — их на стенах тоже было немало: с теми он чувствовал себя проще и легче. Потом взгляд его падал на пол. И здесь была красота!
Разноцветные стекла окон набросали на пол целую кучу цветов неописанной красоты, и от каждого к окну тянулся свой лучик: золотой, голубой, красный… Савке казалось, что по этим лучикам можно взойти на небо: святым, конечно, а Савке — где уж!
Маленькому Савке очень хотелось бы попасть в святые, и раз в году он имел эту возможность: по словам бабки, когда человек глотает причастие, то делается в тот миг безгрешным и святым.
Савка глотал каждый год, но вся беда была в том, что он никак не мог удержать в себе полученную святость больше одного мига: в следующий он начинал уже снова грешить. И с каждым годом — все больше и больше. А в последнее говение, одиннадцатилетним мальцом, он даже подрался в церкви. Правда, чуть-чуть, незаметно для прочих, а все же двинул дьяконова сына в бок. Тот вино в ковше подавал на запивку причастия: Савке еле понюхать дал, а купецкому сыну дал все вылакать. Савка заодно и сына толкнул, тот аж поперхнулся. Вот те и святой! Эх!
Пробираясь после грехопадения к выходу и испытывая в глубине души сладость отмщения, Савка все же сокрушался о содеянном и подумывал об искуплении грехов.
Решено! Он пойдет святить пасху. Это было нелегким делом при бабушкиных строгих порядках. Хочешь удостоиться этой чести — изволь поговеть: без всякой еды с четверговой ночи до пасхальной. Два дня: шутка ли! И Савка заговел. Напрасно Петька жрал у него под носом душистую печеную картошку — Савка был тверд. Напрасно ныл и щемил живот, прося пищи, — Савка был неумолим и непреклонен и, несколько очистившись от грехов, важный и торжественный, в лучшей одежде, набранной по частям у братьев и отца, в субботу к вечеру вышел из дома, неся завернутую в скатерку пасху.
Придя в село, Савка застал возле церкви уже много народу. Повесил свою пасху на ограду! как и прочие, стал возле и приготовился к торжественным и таинственным событиям. Его никогда до тех пор не брали к пасхальной заутрене — не в чем было, и он не представлял себе: как же совершится чудо превращения простой булки в святую? Как нужно вести себя человеку, чтобы заслужить это чудо?
Савка напряженно вглядывался в многолюдную толпу богомолов, стараясь найти в ней что-нибудь необычное, особенное. Но ничего такого не происходило.
Все было обыкновенно. Молодежь развлекалась между деревцами в церковной ограде; из мест потемнее слышался даже хохот и хихиканье. Мужики битком набились в церковную сторожку и так в ней курили, что дым столбом вырывался из двери, а сами мужики выходили из нее прокопченными насквозь и даже на улице оскорбляли Савкин нос греховным табачным запахом (в Савкиной семье никто не курил). Старухи дремали, сидя на паперти и клюя носом. А кто-то из ребят удосужился достать галку и двум-трем старухам ткнуть ею в лицо. Поднялся переполох, брань, крик.
Так прошел час, второй, третий…
Кражу чьей-то пасхи с ограды Савка воспринял уже с какой-то тупой удрученностью: все не то…
Но вот наконец ожидание кончилось. Началось богослужение. Савку так затиснули со всех сторон взрослые, что видеть ему ничего не пришлось. Слышно тоже было плохо: вперед он не пробрался, а до конца церкви старческого попова голоса не хватало. Слышно было только пение.
Голодный, уставший, разомлевший от духоты Савка рад был радешенек, когда служба наконец кончилась. Теперь должно было произойти то главное, таинственное, святое, ради чего Савка не ел два дня и что с волнением жаждал увидеть.
У столика со святой водой, возле которого стояли дьякон с кадилом и священник с кропилом, выстроилась длинная очередь богомольцев с пасхами в руках. Дьякон кадил, священник кропил, но что при этом происходило с булками, Савке не видно было. Когда подошла его очередь, у него от волнения занялся дух. Он подставил пасху под кропило и застыл столбом.
— Пятак, — захрипел дьякон.
— Где пятак?!. — Савка растерялся и остолбенел: пятаков нигде не было видно.
— Пятак клади, пятак, пятак, — все быстрее повторял дьякон, теребя его за рукав и указывая глазами на воду.
Тут Савка вспомнил наказ бабки: «За свяченье-то пятак уплати!» — вытащил из кармана пятак и бросил его от смущения с размаху в воду, обрызгав и попа и дьякона. Дьякон выпустил Савкин рукав, и на Савкину свежую душистую пасху полилась с батюшкиного кропила вода. Та вода, в какой лежал его грязный пятак… И множество других пятаков, вынутых из карманов юбок, штанов и грязных кисетов с махоркой. Пятаки опоганены махоркой. Значит, вода — тоже… Значит, и Савкина пасха теперь поганая…
Как во сне шел Савка домой, переживая свое второе и окончательное разочарование в божьих чудесах. В маленькой душе носилась большая буря и злорадно срывала с нее обрывки липкой религиозной паутины. Опустошала храм. Потрясала, рушила мечты о святости.
Придя домой, Савка молча поставил на стол пасху, скучно похристосовался со всеми и молча сел, не прикасаясь к пасхе. Бабка в хлопотах ничего не заметила, а отец сразу учуял неладное:
— Что с тобой, сынок: обидел тебя кто или что случилось?
Савка весь встрепенулся, вскочил и выкрикнул срывающимся голосом:
— Ничего не случилось, а пасху не ешьте: она не святая, а поганая!
Долго никто не мог ничего понять в перемешанном со слезами рассказе Савки. Первый разобрался в нем отец и, погладив его по голове, тихо сказал:
— Мал, а присмотрелся. Ну, забудь об этом. А больше тебе пасхи уж не святить…
И отцовы слова сбылись. Пятьдесят пять лет прожил после того Савка, а пасхи больше никогда не святил.
Глоточная
Лето пронеслось, как всегда: трудное, а быстрое, вихревое…
На этот раз Савка пас свиней у соседнего барина Маслова.
Трудное это дело — свиней пасти. Свиньи куда озорней коров. Корова идет себе напролом, а все же особой прыти не проявляет, и догнать ее легко, если она, скажем, в овес норовит. А свинья несется галопом. Да не в одиночку, а и все стадо за ней. Мчится в огород свиная ватага, а за ней ребячья: пастушата. Савка за главного ходил, да четверо помощников у него было. Дубасят ребята палками по жирным свиным бокам, а тем хоть бы что! Жиру-то на них на четверть: разве пробьешь? Знай себе роют пятачками огород! И пока их выгонят — они уж половину его вспашут. Вот все и пропало, что росло!
А был у Савки случай и похуже с теми ж свиньями.
Купали пастухи свиней в речке, да, знать, далеко загнали. Хряк-то один жирный-прежирный возьми да и захлебнись! Как увидел Савка, что он пузыри пускает, кинулся за ним в речку, тащит, спасает, а в хрячище-то восемнадцать пудов!
Тут еще и другие свиньи завизжали: от страха, что ли? Кинулась прочая детвора их к берегу подгонять. А Савка все с хряком возится. Визг, крик, брызги… Потом выбились оба из сил и с головкой скрылись…
Савку в ту же минуту подпаски вытащили, а хряка нет.
Тут и барин подоспел: сказали ему. Ждал «утопленник», что начнет с него барин за хряка убытки взыскивать, но нет: не взыскал. Ногами потопал, шибко покричал — только и всего. И осенью расплатился чин чином: по договору.
Так что летом этим Савка остался доволен.
А вот зима наступила лихая. И не голодом лихая, не морозами. Все это — дело привычное.
А пришла в деревню страшная гостья — болезнь глоточная!. Давно она сюда не заглядывала: при Савкиной жизни ни разу еще.
Кинулся за ним в речку, тащит, спасает…
И начала эта болезнь ребят душить: распухнет в глотке — ни глотнуть, ни дыхнуть — и задыхается больной. Из двора во двор прошлась, проклятая. И где побывала — там уж гробы готовят: где один-два, а где поболе. Наберется гробов порядочно — зовут попа из соседнего села, своего нет, тащат тогда гробы из каждого дома к кладбищу, а в них — Петьки, Ваньки, Машки… Поп всех зараз отпевает, и зарывают ребят в могилу, Воют матери и бабки, клонятся с горя отцовские головы, а как помочь беде, не знают. Докторов по деревням не водится; ближняя больница — тридцать верст. Попробовала было одна мать ребят туда свезти, погрузила четверых в сани, утеплила, укрыла как следует и повезла. А тут — метель. Все пять часов в пути мела. Доехала мать, открыла ребят, а двое уж мертвые, задохнулись дорогой. А двое других вскоре в больнице померли.
Обезумела с тех пор Агафья. Дома не живет, все бегает и кричит. Через месяц пропала. Замерзла в яру, весной нашли.
После этого случая все окончательно уверились, что доктора ни к чему: знахарка лучше. И ходит по избам знахарка. От больных к здоровым. В одной и той же одежде. Кропит по больному и по углам «святой» водицей, а с одежды да рук заразу рассыпает.
Впрочем, и без нее в переносчиках заразы недостатка нет. Умер ребеночек, соседки идут к нему «прощаться». И детей ведут: «Поди с дружком простись».
И целуют, прощаясь, мертвую ручку или венчик на лбу. А там, глядишь, и эти дети валятся, что прощались.
Много детей умерло, а переболели почти что все.
Пришел черед, и к Ермолаичу заглянула в избу лихая гостья. Свалила ребят одного за другим, начав со старших. Мечутся ребята в жару, хрипят, задыхаются. Бабушка, и без того неразговорчивая, замолчала совсем. Только руки и голова ее работали неустанно.
Чем ребят пользовать? Как лечить?
Вспомнила: раньше кое-кто из баб керосином детей пользовал — помогает, говорили.
Тотчас вынула из сундука заветный холст, на ее смертную пелену и прочие похоронные расходы заготовленный, и подала его отцу:
— Снеси Кирейке-лавочнику: проси керосину отпустить.
А сама принялась собирать старье холщовое помягче, мыть, кипятить, сушить. Потом нарезала старье на полосы, вымочила их в керосине и обмотала ими больные горлышки.
Два раза в день проделывала она эту процедуру. Дважды шесть — двенадцать горлышек.
Спасибо еще, старшенькие две внучки «в людях» жили: не болели.
Керосин щипал кожу, лез в глаза, ребята бунтовали, но, видно, и впрямь он был полезен: горлышки их задышали свободней, дети запросили пить, а потом и есть: на поправку дело пошло! Ни один внучок не задохся!
Спала ли бабушка в те ночи — никто не знал, но жалоб от нее не слыхали.
Выздоравливать ребята стали в том же порядке, как заболевали: Савка и Петька первыми. В одно утро — какое по счету, Савка не знал — он проснулся по-новому: не закрутил больной головой, ища ей удобного места на изголовье; не зашарил глазами по стенам и потолку, гоняясь за бредовыми образами, не захрипел: «Пить!» А просто открыл глаза и спокойно уставился ими в потолок, по которому метались слабые отблески лучины. Щелявый и черный потолок показался ему чрезвычайно милым.
Наглядевшись вдоволь на потолок, он перевел глаза на печку, на бабушку, что-то ставившую в печь. При виде бабушки он почувствовал, что горло его сжалось и глаза застлала какая-то муть. А на душе стало сладко-сладко. Ему захотелось тотчас вскочить, подбежать к ней, обнять. Но он почему-то не смог этого сделать, ноги его не слушались, спина и руки — тоже. Все у него было как ватное, не его.
И только голос произнес тихо, но внятно: «Бабушка».
Бабушка чуть не уронила рогач, так вздрогнула! Обернулась к Савке и метнулась к нему быстро, как молоденькая.
— Внучоночек! Саввущка! Очнулся! Жив, голубчик мой сизый, — шептала она и гладила корявой старческой рукой его свалявшиеся волосы.
Савка испытывал полное блаженство. Тут с соседней лавки послышался и слабый голос Петьки: — И я, бабушка, жив, кажись!
Бабушка встала, выпрямилась, опустила бессильно руки, и горячие неудержимые слезы полились из ее глаз: первые за все время внуковых болезней.
Один за другим в течение недели очнулись и другие ребята и хоть поднялись не сразу, а все же стали на себя похожи: разговаривали, ели.
Запищала из «святого угла» и самая младшая — Апроська.
Только средняя сестра — Аннушка — отстала от прочих: долго не вставала. А и вставши, оказалась «с покорцем»: на уши тугой. Сказывали, глоточная ей уши проела.
Бабушка превзошла самое себя в изобретении новых вкусных кушаний. Многое ли сделаешь без мяса, без крупы, без сахара? Из одной картошки да свеклы? А она делала!
Сколько перетерла она овощей на терке, сколько пальцев своих при этом она стерла в кровь — это не в счет. А из печки, после суточного томления в ней, вынимался горшок, на треть залитый густым сладким соком: патокой. Он заменял сахар в стряпне и варенье для детского лакомства. А сама «утомленная» до темно-коричневого цвета, ароматная, сладкая свекольная стружка шла в хлеб, придавая ему сладость и вкус.
А картошка? Промывала бабушка ее стружку — отцеживала крахмал, — вот те и кисель, хоть из той свеклы с квасом. А сама стружка отправлялась тоже в хлеб: и пышней и белей от нее становился. А главное — муке экономия!
Варила бабушка отжатую картофельную стружку, и получалась каша на манер манной.
О том, как бабушка делала квас, и говорить не приходится: бил он в нос и в голову не хуже браги.
Уминают внучата кушанья всеми скулами, а бабушка суетится, улыбается. Разговорчивой стала, помолодела, только похудела очень.
К весне про глоточную все и думать позабыли: за глотку ухватили хозяева поважней — работа и голод.
Две невесты
После окончания Савкой школы прошло два года. Из сапроновской семьи теперь ходят на работу три «мужика»: отец, Петр и Савка.
Когда телушка стала коровой, жить полегчало. Но все это благополучие вскоре разлетелось и развеялось как дым. Получилось это так…
В один из осенних праздничных дней, когда работать «грех», отец сидел возле печки на своем любимом чурбаке и мастерил Пашке сопелку.
Двенадцатилетний Пашка был на редкость способен к музыке, и хорошо сделанная сопелка пела на его губах так сладко, так умильно, что заслушивался и сам отец. Вот почему он и занимался сейчас Пашкиной «музыкой» собственноручно.
Рядом стоял и Пашка затаив дыхание, чтобы не мешать отцу сверлить.
Бабушка возилась у печи. Старшие дочери — Марфуша и Поляха, — празднично одетые, доплетали в сторонке свои пышные косы: одна — русую, другая — темную и о чем-то шушукались между собой, изредка фыркая в кулачок. Остальная детвора где-то носилась по своим делам на воле. Каждый по-своему наслаждался редким в его жизни счастьем — отдыхом после праздничного сытного завтрака.
Вот сопелка закончена. Пашка поднес ее к губам, и раздался первый нежный дрожащий звук. Потом второй, третий, четвертый. Все стихли, прислушиваясь к звукам, а Пашка, замирая от счастья, находил все новые и новые переливы и трели, нащупывая знакомые мелодии. Остальные слушали, забыв обо всем и затихнув.
Вдруг скрипнула дверь, и в дверях показались люди.
Торжественный и важный вид двоих и смущенно-испуганный третьего, державшегося позади, сразу сказал всем, даже Пашке: сваты и жених.
Девушки мигом спрятались за занавеску у печки.
Бабушка принялась поспешно вытирать руки и приглашать дорогих гостей за стол.
У отца, тоже приглашавшего и кланявшегося гостям с почетом, полагающимся в таких случаях, сразу пропало радостно-праздничное настроение и привычно тоскливо засосало под ложечкой.
Статная, волоокая Марфа «невестилась» уже третий год, и в женихах у нее недостатка не было: хоть и бедная, да уж больно собой хороша, и работница на редкость.
Так что это были не первые сваты и не первый жених.
Но приходилось каждый раз отказывать: проклятая нужда никак не давала справить нужное приданое, не было средств и на прочие свадебные расходы. Как на беду, каждый год — недород. А го изба или двор рушатся. В прошлом году совсем было решили сыграть свадьбу и деньжонок собрали по копеечке, да рухнула вместе с потолком ветхая крыша на хате — и денежки туда ж ухнули.
Шибко Марфа плакала, как отказали жениху: люб он ей был.
А жених так по сию пору на другой не женится: ее ждет.
Мелькают эти мысли в голове отца, пока он слушает витиеватые «подходы» сватов, оттого-то и щемит у него под ложечкой.
Но вот «подходы» кончены, жених, и без того отлично известный отцу, отрекомендован сватами с наилучшей стороны, и сваты переходят к самой сути своего посещения:
— У вас — товар, у нас — купец: просит он у вас вашу дочь — несравненную красавицу Пелагею Гавриловну.
За занавеской слышится «ах», и «несравненная красавица», топоча лапотками, вылетает из хаты. За ней выбегает и сестра.
Отец растерянно глядит им вслед и приподнимается с лавки. Он расстроен вконец: «Неужто и эта подросла? Да когда же? Вот беда так беда! Двое! Две невесты! Да что ж делать-то, откуда брать?»
Волнуется и бабушка: жених-то подходящий! Работяга, нрава смирного и у матери — один. Только гол как сокол. Всего хозяйства, что хата гнилая: ни лошади, ни коровы.
Оба — и отец, и бабка — кланяются сватам в пояс, благодарят за честь. Сваты отвечают им тем же.
Потом все снова садятся за стол; бабка и вернувшиеся дочери начинают хлопотать с угощеньем — «чем бог послал».
Семейный совет
Новоявленная невеста птицей носится из хаты на погребицу и обратно (видно, жених ей небезразличен), сияя глазами и улыбкой, которую ей не удается скрыть даже рукавом: жених ее замечает. Присутствие любимой девушки и ее улыбка придают ему храбрости, и он срывающимся от волнения и молодости баском изредка вставляет свои реплики в речи сватов. Речи дельные; нечего корить.
Один за другим собираются в хату остальные братья и сестры и чинно, потихоньку рассаживаются кто на чем, подальше от стола. Взрослые за столом решают судьбу Поляхи, а заодно, в мыслях, и Марфушкину. Она старшая, и если выдавать Поляху, то в ту же пору и Марфушку. Иначе ей зазорно будет оставаться в девках, когда выдана младшая сестра.
«Разор-то! Разор-то хозяйству какой, — вертится на уме у отца и у бабки. — Две невесты! Женихи бедные. На обзаведение молодым хозяйством хоть по пятнадцать рублей в приданое надо, да на стол свадебный немало потребуется. Откуда взять?» Ищут выхода две старые головы — не намечается. А сваты ждут ответа:
— Ну так как же? Какое будет ваше решение? Бабушка находится первая:
— Загадали вы нам загадку, гости дорогие: ведь невесты-то у нас две. Надо подумать об обеих. Повремените чуток! Дайте нам это дело обмозговать. Дело, не шуточное!
Обрадовался такому выходу и отец:
— Надо обмозговать со всех сторон. Обождите с ответом недельку.
Сваты соглашаются, встают и, поклонившись, уходят вместе с женихом.
И, как только за ними закрывается дверь, семья принимается «мозговать». Отец с бабкой за столом, остальные поодаль.
Сначала долгое время молчат. Даже младшие братья и сестры, понимая всю серьезность момента, сидят тихо, как мыши. Невесты, прижавшись друг к другу у печки, смущенно теребят свои длинные косы, да так порывисто, будто собираются оторвать их прочь.
— Да-д-а! — кряхтел отец, сидя за столом. — Беда! Вот беда.
Бабка, стоя рядом у неубранного стола, некоторое время смотрела на него и ждала, не скажет ли он чего другого. Не дождавшись, перевела глаза на невест и сказала им негромко и нерешительно:
— А что, девоньки: не пойти ли вам в монастырь? И богу угодно, и жизнь вам, там будет чистая, светлая, сытая…
Девушки вздрогнули, как от удара кнутом.
Старшая закрыла лицо руками и заголосила на всю избу. А младшая, только что проводившая жениха, сверкнула глазами, оторвалась от печи, подалась грудью вперед и негромко крикнула прерывающимся голосом:
— Лучше убейте меня на месте, лучше я в омут головой кинусь, а в монастырь я не пойду — видит бог! — и припала опять к сестре, дрожа всем телом.
Тут вскочили Петька с Савкой и, перебивая друг друга, начали просить за сестер, чтобы их отдали замуж, а не в монастырь, со своей стороны обещая работать за них не покладая рук. Младшие подбежали к сестрам и плакали, охватив их руками; а Апроська кричала:
— Не отдам!
— Ладно, что развылись? — прикрикнула на всех бабка. — Нет так нет: другое надо думать! — И тут же предложила: — Коли так, продадим корову: коровьих денег и на приданое хватит, и сыграть обе свадьбы останется.
На том и порешили без лишних слов.
Невесты, не сговариваясь, молчком опустились на колени и поклонились в ноги в сторону стола: всей семье. Они хорошо понимали, что это решение обрекало семью на нужду, только что едва прикрытую тем, что приносила корова.
Осенью обе свадьбы были сыграны.
Из семьи ушли две работницы и корова.
Гонит нужда из дома
В хату Гаврилы Ермолаевича снова стала заглядывать старая гостья — нужда.
Как ни бились сапроновские мужики, все втроем, а хлеба по людям мало зарабатывали: годы неурожайные были, платили скудно. А своего хлеба и в урожайные-то годы еле до рождества хватало, что уж нынче спрашивать. Год так прошел. Второй на исходе.
А тут еще сам отец занедужил: кряхтит, за спину хватается. Живот сорвал, что ли? Тогда худое дело совсем. Несколько дней уж шепчутся меж собой старшие сыновья, Петр и Савка. Спорят о чем-то втихомолку.
Наконец решают что-то, и в тот же день за обеденным столом Петр говорит отцу, не поднимая глаз:
— А что, папаня: не послать ли тебе Савку на шахты? Малому пятнадцатый год доходит; другие в его годы уж шахтерят и дому помощь дают. А со своим-то хозяйством и я справлюсь, ежели ты разнедужишься совсем.
Все перестают есть и кладут на стол ложки. А Петька продолжает:
— Савка, сам знаешь, какой на работу ухватистый, да и не мот, не шалопай. Помощь от него дому будет.
— М-м-да, — произнес после долгого молчания отец. — Вот какие дела-то. Ты, мать, как думаешь?
Бабушка отвечает спокойным голосом (а руки дрожат и в глазах — тоска):
— Что ж, Петька дело говорит. А ты как, Саввушка? Согласен ли?
Савка, захлебываясь от нахлынувших чувств, торопливо говорит:
— Да я, бабушка… да я, папаня… Да я с великой охотой поеду. И вы за меня не бойтесь! Тошней кулацкой кабалы на шахтах не будет! А зарабатывать я там больше сумею. Поменьше там, чай, грабят, чем здешние наши…
Не так-то легко новой мысли пробить себе дорогу в старой голове. За долгую жизнь человека там и без нее уже много дум накопилось, да ещё каждая с памяткой, а иная — и с несколькими…
Лежат себе эти памятки тихо-смирно, одна на другой, как четвертушки старой бумаги, давным-давно кем-то исписанные… и нет их будто… и ничем они человеку не докучают…
Но вот ворвется в такую голову новая мысль… незваная… непрошеная… Вместе с ней и ветер будто ворвется — и чем мысль смелей, тем ветер сильней! Взбудоражит он старые листки, поднимутся те дыбом, закружатся в бедной головушке, как сор на перекрестке, — и каждый свое ей забубнит, что в его памятке сказано…
О шахтах в бабушкиной и отцовой голове немало памяток хранится, хотя сами они отроду на них не бывали. Сами-то не бывали, а ребят таких же, как Савка, на них провожали, и своих, и чужих. Не один десяток ребят на их веку деревня на шахты отправила. И судьба тех ребят на таких вот памятках у всех односельчан в голове записана.
И у отца с бабкой тоже…
И вот сейчас будоражные Савкины да Петькины слова и оживили эти памятки, и заголосили они, каждая свое, и потемнело от них в старых глазах, и опустились ниже старые головы…
Никетка Пахомов… Сашка Портнов… Степка… Игнатка — изувечились, калеками вернулись… Михайловы сыновья — трое! — не вернулись вовсе: в забоях завалило… Тогда же и сват Никифор погиб, и Агафьи-вдовы сын единственный — Илья…
Большой обвал был тогда. Не всех откопали и мертвых.
А сколько ребят на шахтах на «легкую дорожку» сбились, кабацкими завсегдатаями сделались. Этих не перечесть…
А хозяева шахт нарочно кабаков понастроили, чтобы выданные шахтерам за каторжный труд денежки к ним же обратно через кабак воротились.
Рассказывают страшную быль злые памятки, нагоняют страх на стариков… Но вот и другие памятки заговорили, им наперекор: «Не все же ребята на шахтах пропадают. Есть и такие, что „в люди“ выбились». Живут себе припеваючи, приоделись! Каким щеголем приезжал на побывку Васька Лаптев? В костюме, при часах! Да и отцу немалую толику в хозяйство преподнес!
А Егор, а Семен Завьяловы? Александров Петр?
Раньше, когда они за кусок хлеба батрачили, им только и звания было, что «Сенька» да «Сашка» — хоть у них у самих уже «Сеньки» да «Сашки» росли.
А как приехали те по-городскому одетые да с деньгами — так тот же лавочник «Семеном Палычем» и «Петром Василичем» величать их стал и первым с ручкой полез здороваться.
Отец жадно прислушивается к лепету добрых памяток: он оптимистичен от природы и охотно верит в лучшее.
Он перестает вздыхать, выпрямляется и встает из-за стола.
Встают и Савка с Петькой и облегченно вздыхают: минуты общего молчания показались им часами, и они рады, что оно кончается…
А отец уже говорит бабке:
— Ладно, мать! Поговорим-ка со сватом Акимом: он сам двенадцать лет шахтером был, что он скажет?
На другой день Савка слетал на другой конец деревни за сватом. Сват, узнав, в чем дело, явился тотчас же.
— Добро! Добро! — закричал он, едва переступив порог. — Хватит на отцовской печке греться, пробивай дорогу!
Он был «закоренелый шахтер», как его иногда шутя называл Ермолаич. Деревню он недолюбливал и шахту покинул не добровольно, а из-за увечья: глыбой раздробило ему правую руку. Рука не заживала долго, уехал домой, а дома в ту пору отец помер: так он и застрял в деревне.
И теперь он радовался рождению нового шахтера. Началось совместное обдумывание будущей жизни, Аким поучал отца:
— Перво-наперво отпиши землякам в Макеевку: принимают ли на работу? Всяко бывает: хозяин — барин. Хочет — примет, а хочет — выгонит. А ты, Елена Борисовна, пока что одежду ему приспосабливай: кацавейку, штаны ватные; чтобы наготове были: не поедет — дома сносит. Да не забудь мешок ему дать: спину прикрывать.
Долго и подробно обсуждали Савкину отправку; вместе составили письмо землякам, и Савка на следующее же утро отомчал его на станцию — пятнадцать верст туда да пятнадцать обратно. Ночь там переночевал.
Ответ пришел через две недели. Земляки писали: «Малого присылай. Чем можем — поможем. Однако за успех не ручаемся: увольняют шибко. Сами каждый день расчета опасаемся».
Весть, что Ермолаич отправляет сына на шахты, мгновенно облетела всю деревню и подтолкнула еще одного желающего: Андрейку — сына кулака Костылева. У того нужды в доме не было, да уж больно отец одолел жадностью да притеснением.
Отец Андрейке не перечил: сыновей у него и без Андрея хватает, а уедет — все, глядишь, десятку-другую когда пришлет. Так и нашелся Савке попутчик.
Справлять ребят решили, по совету свата Акима, тотчас же по окончании уборки: «Чтобы до холодов успели жизнь свою устроить, а то и замерзнуть недолго».
Тот же сват обещал выправить Савке удостоверение в волости.
— Годочков маленько не хватает, ну да не беда: за бутылку водки припишут…
И действительно, приписали: в удостоверении Савелий Сапронов числился семнадцатилетним.
Прощание
Быстро проходят последние дни уборки, и настает назначенный день отъезда. С раннего утра в хату начинают приходить провожающие — родные и соседи. Женщины держатся возле бабушки, мужчины обступают Савку. Каждый старается дать ему в дорогу какое-нибудь напутственное наставление, совет, предостережение. Савка смущен общим вниманием и тоскливо оглядывает углы родной избы. Среди взрослых бородатых людей его небольшая, хоть и коренастая фигурка выглядит совсем детской.
С Андреем у него назначена встреча на станции. Хоть Савкин конец деревни к станции ближе и идти тому мимо Савки, но заходить за Савкой Андрей не будет. Во-первых, потому что непристойно богачу заходить за бедняком, во-вторых, у Савки свои провожатые, а у Андрея свои. Те поедут на лошадях, а Савка со своими — пешком.
Поезд проходит через их станцию раз в сутки, ночью, задерживаясь на ней пять минут. Андрею на Лошади можно поехать к вечеру, вдоволь нагулявшись с гостями, а Савке надобно с утра: дорога длинная, трудная, грязь по колено.
Савка уже одет по-дорожному.
— Ну, пора собираться, — говорит сват Аким: он командует проводами.
Мужчины садятся на лавки у окон, женщины — на приступочке возле печки: перед отъездом всем полагается присесть. Мужчины молчат, хмуро глядя в пол: думают, верно, о нужде, которая гонит их детей из дому за куском хлеба. О ней же, владычице, думают и бабы, утирая глаза. Посидели минуты две, встали.
Бабушка подала внуку холщовый мешочек с сухарями и десятком печеных яиц и припала к его голове.
На этот раз она плакала вволю, не сдерживая слез. Знала, что прощается с внуком навсегда: об этом без слов говорили ее годы. Понимал это и Савка. И тоже плакал, не отирая слез и не отстраняясь от бабушкиных прощальных крестов, как это сделал бы в обычное время, стесняясь присутствующих.
Наконец сват говорит:
— Ну, пора в дорогу. Поплакали — и будет! До станции еще шагать да шагать.
Бабушка ощупывает в последний раз зашитую в подкладку внукова пиджака трешку — все его достояние (запас «на крайний случай») — и медяки в его кармане — на расход. Билет не предусмотрен: бедняк должен ехать «зайцем».
Крестит последними безнадежными крестами. Знает наперед, что не спасут они внука ни от толчков кондукторов, когда те будут выталкивать Савку из-под лавки вагона, пи от голодной боли в животе, ни от холода. Не было еще помощи божьей пи в каких случаях бабкиной жизни. Но она все-таки молит о ней бога, жарко глядя на образа и увешивая грудь внука крестами, как броней…
Наконец все выходят за дверь. У околицы от прочих отделяется группа в шесть человек, провожающих Савку до станции: Савка, Петька, отец, веселый сват Аким й двое друзей-сверстников.
Долго видны на бледном осеннем небе темные фигуры уходящих людей: в чистом поле как в море — далеко видно. Потом соседи один за другим расходятся.
А бабка все стоит, прижавши старые руки к груди крест-накрест. Смотрит до тех пор, пока люди превращаются в черные точки… тают…
Но вот их не стало…
Тяжело вздыхая и шатаясь — не то от старости, не то от горя, — идет она домой.
Клонится книзу старая голова, как виноватая, а губы повторяют беззвучно: «Три рубля! Три рубля! С тремя рублями парнишку в свет пустили, горемыку разнесчастного!»
Но Савка несет в новую жизнь то, что дороже денег: вольный характер, от нее унаследованный, и стремление к правде, внушенное первым учителем.