После чего он перешел к следующей жертве. Мы его уже знаем, малявка, ведь это будущий путешественник. Вот он хватает швабру и начинает выметать смятые салфетки, окурки и рассыпанный сахар. Оставив швабру, он принимает первые заказы. Два маленьких с молоком, живе-е-е-е, тосты без соли, живе-е-е-е, большую черного с круассаном и сахарином. Пончики сюда; нет, черт побери, нет, шоколадный, а еще лучше два; пончиков больше не осталось, сеньора, хвороста тоже, могу предложить только булочки. Три порции черного — две в чашках и одну в стакане с таблеткой аспирина, живе-е-е-е. Мы уже давно заказывали три порции кофе с молоком. Сожалею, я уже давно про это забыл. Средиземноморский завтрак на Гранвиа, живе-е-е-е. Телячью отбивную. Живе-е-е-е, три с молоком и пирожок, вымоченный в виски, — говорят, так делал Марсель Пруст (или Уильям Фолкнер?). Какое мне дело, что у вас сломалась эта чертова кофеварка? Отработав свое к вечеру, он снимал фартук и с наступлением ночи запирался у себя на чердаке, где единственной музыкой было журчание канализации, а единственным ритмом — прерывистое дыхание города, мучимого кошмарами.
И старческим голосом Луисардо продолжал рассказывать мне о том, что, пока все остальные стремились забыться, наш приятель строил планы. Что первыми проезжали мусорщики, потом толпа выходила с последнего сеанса, проносились полицейские сирены и проезжали поливальные машины, а наш приятель углублялся в страницы, полные приключений, сокровищ, с которых надо было снять заклятие, зловещих угроз, страницы, населенные женщинами, у которых длинные ноги и короткая память. А бывало и так, что, стоило ему выйти с работы, ночь заставляла его блуждать по странам и континентам с женскими очертаниями — единственной родине, способной сразить путешественника. Ему мало было воображать фантастические приключения и небывалые маршруты, он должен был проживать их. А это можно сделать только так, а не иначе, малявка. И точно так же или подобно тому как это случалось с неким идальго с копьем наизготовку, наш приятель рано или поздно стал путать великанов с ветряными мельницами. Рано или поздно он нашел свою Дульсинею. Но всему свое время, малявка, ведь мы уже говорили, что, когда диктует ночь, вмиг оказываешься у Чакон, старой лесбиянки, заправляющей самым зловонным борделем во всем Мадриде. И к тому же ближайшим. Находится он на площади Санто-Доминго, напротив автостоянки, где все и началось.
Милагрос пришла с работы домой пешком; туфли она несла в руке, а на щеке красовалась только что намалеванная родинка.
Надев туфли, она улыбнулась и постучалась в мутное стекло двери. Испепеляющий ветер устроил настоящую бурю в складках ее юбки. Она постучала снова, на этот раз более настойчиво. В мутном стекле отражались бензозаправочные автоматы, ранние огни праздника и стремительно проносившиеся машины. А также сама Милагрос. Ветер по секрету шепнул ей, какая она хорошенькая.
Клуб «Воробушки» был открыт каждую ночь, даже в великий пост. Он располагался у въезда в Тарифу, тет-а-тет с бензоколонкой, и был клубом встреч, выражаясь высоким стилем, и публичным домом, говоря напрямик. Полдюжины женщин, не обремененных лишней одеждой, принимали истосковавшихся по ласке мужчин. Милагрос была в заведении своего рода ветераном и, когда устанавливалась хорошая погода, отправлялась погулять, ступая по пятнам тени на мостовой, что было особенно приятно ее босым ступням, держа туфли в руке и перекинув сумку через плечо. Работа находилась недалеко от дома — квартиры, предоставленной мэрией, для чего Луисардо, выступив в роли несовершеннолетнего брата, потратил целый вечер, заполняя кипу бумаг. Через неделю или около того Милагрос вызвали полакомиться за казенный счет. После совершения необходимых формальностей ей предоставили квартиру, откуда была видна бензоколонка, пляж и — там, вдали — африканский берег. Но к этому мы еще вернемся. Дорожная пыль забивалась Милагрос в пах, и проезжавшие мимо водители грузовиков сбавляли скорость и, опустив окошки, кричали ей разные сальности, от которых внутри у нее все поджималось и которые она, покраснев, спешила пресечь.
Я почти сразу узнал, что Милагрос первой вызвали для дачи показаний. И что она предстала в суде с собранными в пучок волосами и глазами, подернутыми дымкой печали. Милагрос было уже за тридцать, тело ее переживало пору цветения, и единственное, что она сказала кроме своего возраста и двух фамилий, было то, что она приходит на работу вечером, а уходит с петухами. Следователь внимательно ее выслушал. Голос у нее как будто спросонок, записал он карандашом на полях протокола. Тогда-то следователь, уже вот-вот готовившийся уйти на пенсию, понял, почему правосудие должно быть не только слепым, но и глухим. Впрочем, мы еще вернемся к этому пузатому коротышке в рубашке с короткими рукавами и бабочке с большим узлом, болтавшейся у него на шее. К мужчине, который красил усы из кокетства и у которого, когда забирали труп, слетела с головы шляпа. Белая панама с мягкими полями, которую ветер сначала зашвырнул в небо, а потом бросил в море. Мы еще вернемся к нему, но пока — тсс! потому что это всего лишь начало. Фургончик горчичного цвета остановился у самого входа в «Воробушков». Еще не стемнело, и песчаная буря разгуливает в обнимку с кроваво-красным закатом. Издали доносятся выхлопы мотоцикла, а вблизи слышны шаги начальницы, звучащие как поступь легионера в парадном мундире. Она открывает дверь с пекинесом на руках, в губах — парижская сигарета, розовая, с позолоченным мундштуком, дым от нее светлый, прозрачный. Она делает гримаску, и Милагрос не понимает, куксится она или улыбается. Это хозяйка, и все зовут ее Патро.
— Проходи, дорогая, я тебя как раз поджидаю, — обращается Патро к Милагрос притворно задушевным тоном. Собачонка морщит нос; она не лает — только повизгивает и скалится, как старая крыса, на груди у Патро. — Проходи.
В этот день, как и в остальные дни, лицо Патро было обтянуто кожей туго, как круп мула. Щеки ее блестели, словно смазанные свиным салом, а подбородков было — какое там один, — считай, с полдюжины. Чувства юмора у нее не было, как не было шеи или каких-либо дипломов и аттестатов, и физически она была привлекательна, как в свое время кроманьонка, не считая разницы в росте. Казалось, она вышла из рук какого-нибудь деревенского умельца. Но вернемся к ее заведению: диваны еще пустовали, а перевернутые табуреты стояли на покрытой чехлом стойке, и все вокруг обволакивала пахучая полутьма, сквозь которую Милагрос пробиралась на ощупь, ориентируясь на рахитичные лампочки аварийного освещения, многократно отражавшиеся в зеркалах и бутылках «Понче Кабальеро».
— Спустись ко мне в кабинет, дорогая, — медоточиво продолжила Патро. Стук каблучков Милагрос затих на изворачивающейся каменной лестнице, и собачонка залаяла в темноту. — Осторожней, дорогая, не оступись.
Милагрос вообразила, что речь идет о каком-нибудь важном клиенте, который спешит. Одном из тех, которые требуют «штучек» и чей кошелек в конце концов решает все. Домохозяйка, которая развлекается со шлангом садовника, и откормленный мышиный жеребчик. А то и похуже: распутник с длинными ногтями и жеманными жестами; кольцо на мизинце, часы с цепочкой и шило в заднице. «Давай, давай, детка, только сначала полижи мне хорошенько вон там». Именно такие мысли промелькнули в голове у Милагрос. Однако, оказавшись в кабинете, где вентилятор жужжал у нее над головой, как старая мясная муха, она поняла, что на сей раз эта вульгарная штопальщица плев хочет от нее чего-то другого.
— Напиши мне что-нибудь, дорогая, — сказала Патро, протягивая ей шариковую ручку и листок, вырванный из приходно-расходной книги. — Напиши что хочешь. — Струйка дыма от ее парижской сигареты, дрожа, протянулась к потолку.
Милагрос, которая ровным счетом ничего не понимала, схватила ручку и уставилась на листок. «Что, ветром продуло?» — вопросительно взглянула она на Патро. Собачонка под столом лизала хозяйке ноги, причудливо оплетенные варикозными венами.
— Напиши мне что-нибудь, дорогая, что хочешь, первое, что придет в голову, — не отставала Патро, водрузив очки на вогнутую переносицу и тыча пальцем в Милагрос, которая едва отходила в школу и которой теперь, в ее годы, нравилось, что она умеет писать, особенно когда приходилось отправлять письма Чану Бермудесу, который уже пятнадцать лет как трубил срок. Этой женщине удавалось заставить ее почувствовать себя виноватой только потому, что ей весело.
— Давай, дорогая, слышишь, какой в городе шум, — повелительно произносит Патро, — как в школе, напиши мне сочинение о весне. Опиши мне, например, праздник, который начинается сегодня.
Но Милагрос, не обращая внимания на праздничный шум, коряво выводит на листке единственное, что знает, и то нетвердо, — свое имя. Патро встает и становится у нее за спиной. Вид у нее «здесь-все-делают-по-моей-воле», как у разбухшей от пива матроны; мужланистый темперамент и злонамеренное лесбиянство кипят в ней, особенно когда, поправив очки большим пальцем, она читает, что написала Милагрос. Она поглаживает ее обнаженное плечо и алчно пересчитывает родинки у нее на спине. В несколько затяжек она приканчивает сигарету; золоченый фильтр обжигает ее жабьи губы, и она придавливает окурок ногой. На ней деревенские сандалии, пальцы в мозолях, а ногти выкрашены под цвет табака. Собачонка вылизывает ей лодыжки. И маленький, как у ребенка, намозоленный мизинец. Розовый, здоровый язычок нервно двигается взад-вперед. Патро так плохо ее воспитала, что она ведет себя одна точно так же, как при людях. Милагрос тоже не может не обращать внимания на прикосновения вспухших рук, которые спускают с ее плеча бретельку и прихотливо щекочут шею, на шумное дыхание у себя над ухом, от которого раскачиваются коралловые сережки.
— Сделай милость, дорогая, заберись на стол и потяни за шнур вентилятора, а то мне не достать.
Милагрос понимает, что Патро хочется совсем другого. И, сняв туфли, она забирается на стол. Босые ноги яростно ступают по счетам, пепельницам, распоряжениям и дизайнерским журналам. Милагрос сжимает ноги, и Патро пялится на нее сквозь очки. С энергией разогнавшегося локомотива Милагрос дергает за шнур. Вентилятор начинает вращаться медленнее; лопасти его мало-помалу перестают рассеивать скопившуюся под потолком духоту.