Когда мы были людьми (сборник) — страница 6 из 74

Щупать еще раз ее ладонь Голубев не отважился. Клиника. И зачем щупать? Она живая.

Он засмеялся, как будто сделал открытие: «Живая!»

И враз умолк: «Может, и я еще дышу?»

– Что вы сказали?

Хохотнул:

– Угадала, да, да, да, да, угадала. Я мальчишка. Хотела бы ты, Оля, покататься на пароходе?.. Да, да, с трубой и топкой! Дышу-у-у-у!

– Носом и попкой. Не волнуйтесь вы так, что с вами? Конечно, хочу. Безумно! Жажду! А вы возьмете меня?

– Как пить дать.

– Правда? – Золотые искры глаз, карнавальные крапинки ногтей.

– Замётано!

Она взмахнула белой ладонью и вытерла его рот от шоколада.

– От шоколада, – сообщила она, чтобы Иван Дмитриевич не смущался. – Вы, Иван Дмитриевич, несчастный человек?

– Чего ради?! У меня уютная квартира, жена, машина. Р-ррр-абота! Не пыльная, гмммм…

– Потому и несчастный, что квартира, жена, машина, ррр-абота! Вот были бы у вас плохая жена, дрянная квартира, гадкая машина и мерзопакостная работа… Тогда бы…

– Что тогда?

– Тогда бы вы узнали счастье. Глаза у вас собачьи. Раненые. Извините! Собака, может, и думает о простом, о косточке, а грустит. Так и вы. Я заметила, вы все время думаете, думаете, думаете…

– Ты разве не такая?

Она промолчала.

– Ты разве не такая?

– Да ну, я веселая. Если чего в голову залезет, шоколадку откушу, музыку поставлю, душ, ногти вот, – она растопырила пальцы, – и проходит. Я книжки читаю. Достоевского. «Идиота» осилила. Скучища! За что его японцы любят? Знаете, кто там идиот?

– Понятно: князь Мышкин!

– Не-а! В этот раз не угадали. Настасья Филипповна – идиот! Нрав-ствен-ный идиот. Играет с этим мужичьем, как с куклами. А мужики деньги в камин кидают, рубаху на груди рвут, рыдают. Бабы, бабы – не муж-чи-ны! У Настасьи же Хвилипповны – ни капли жалости. Вот купец Рогожин ее и пырнул ножиком, раскусил ее купец Рогожин. А мужчин надо жалеть, они дорастают только до четырнадцати-пятнадцати лет. Потом амбец, останавливаются в развитии. Или околевают. Мужчины всю жизнь дети. Войны заводят, бесятся оттого, что судьба не складывается, а им надо прыгать на одной ножке.

Доктор вспомнил недавний рисунок Елкина – шестеренки вместо кишок.

– Не все! – сказал он и весело взял ее за затылок.

Чуточку пружина… Он опять, как вчера, провел ладонью. Птичий, шелковый, теплый овал.

– Не надо! – вздохнула она. – Не надо ничего портить!

Иван Дмитриевич взглянул ей в глаза. И там увидел то, чего не ожидал. Она испугалась. Она как бы говорила: «Да, да, да, я твоя, вся насквозь, вся, с золотыми ногтями и с крошками шоколада, с компотом в мозгах и с этой бритой под ноль модной головой. Бери! Но я боюсь. Опять будет, как всегда было. Тяга. Зов. Ночь. Друг в друга. Нос в нос, плечи в плечи. Мои пальцы, твои пальцы. Но потом – холод, другая ночь, бррр, зачем, зачем. Это – не любовь! Я, если честно, боюсь».

Голубев уже не знал, что говорить. И что делать. И надо ли говорить. И надо ли делать.

– Рассвело! – показала она глазами на окно. – Мне пора.

Она извинилась. За что?

И исчезла. Без стука, без скрипа. На невидимых пуантах.

Иван Дмитриевич опять лег, натянул одеяло на голову. И лежал так долго, живым комком, пока сквозь одеяло и тонкую, дощатую дверь не услышал шарканья больничных тапочек.

На утренний водопой.

«Сволочь ты, Голубев, прохвост и негодяй, – сказал он сам себе. – Какое же это «стадо»? И Арбузов – сволочь! Это ведь – сломанные мальчишки, подбитые на лету зяблики! И он сам, Элеонора, Арбузов, Оля, санитары, Петр Палыч, профессор Носенко, министр Арабов, все они заняты одним – проводят со всеми этими бедолагами общий сеанс эвтаназии [22] . «Под музыку Вивальди, под старый клавесин». Незаметно, «законно», за деньги все, за зарплату – Петр Палыч, доктор Голубев, Арбузов и Ко добивают, раскручивают мозги у отроков. И постарше».

Конечно, Голубев давно это знал, но именно сейчас, когда он был вроде бы счастлив, мысль эта грязным крылом мазанула его внутренности (кишки, печень, червячную передачу, шестеренки?) или то, что церковники и особы, вроде Ф.М. Достоевского, называют душой. И не крылом даже, а гнилым пастозным картофелем.

5

У КПП Голубева Ивана Дмитриевича встретил сияющий Петр Павлович. Он вручную поднимал шлагбаум, автоматика заела. Пока поднимал, рассказывал, буквально всовываясь в раскрытую дверцу «Опеля»:

– Ухожу я от вас, Иван Дмитриевич, сократили за сущую ерунду.

– Куда же?

– На старое место, в шифровальное. Генералы вспомнили: «Ах, говорят, милейший Петр Палыч, никто кроме тебя не привозит балычка из Пригибского…»

«Слово «милейший» – одно из главных переносчиков. Это – лакмус, по которому можно определить. Понятно, что язык, речь – та среда обитания, в которой живут бактерии болезни. Они переносятся воздушно-языковым путем. Надо бы это записать», – подумал Иван Дмитриевич, вполуха слушая монолог охранника.

– Генералы, милейший доктор, это Ерофеев Степан Тимофеевич. Его Ермаком там кличут. А другой генерал, генерал-майор Серебряков, вы стеклышко пока протрите… вот так… Серебряков Афиноген Иванович, он руки разводит – самогонки хорошей некому доставать. Слезно просили: «Вернись!» А тут Носенко со своими закидонами. Ну, я ему, Носенке-то, и заяву в нос тычу! Бумажку схватил, шея покраснела, но подписал. Ухожу, за сущую ерунду страдаю. Это они называют «взятки за проход». Тьфу!

Петр Палыч плюнул на асфальт и вытер ладонью щетинистые усы:

– Подачки! Вы, Иван Дмиттрич, к любой санитарке в халат залезьте, так он сотенными набит… Вижу, сумневаетесь, но проверьте, проверьте, припомните, милейший Иван Дмитрич, верного слугу здравоохранения.

– Не огорчайтесь, Петр Палыч, вам там хорошо будет! – Голубев пересилил себя. Горбатого могила исправит. Берет мзду за проход вне графика, и черт с ним, все равно увольняется.

Он знал, из-за чего стал таким терпеливым. Другое занимало ум. Терпелив из-за Оленьки своей… Вот как – «своей»? Да с каких это пор в уме он стал называть ее «своей» и будет ли когда-нибудь она – его — неведомо. Если есть на свете самый дурной человек, завистник, лодырь, врун, убийца и вор в душе, любострастник – так это он самый и есть: раб Божий, бич Божий – психиатр Голубев Иван Дмитриевич. Он – бандит с большой дороги. А Оленька – горняя птаха, свирель, песня, целебный родник. Какие еще слова поэты восклицают? Но ведь она его отметила, пожалела. За что?.. И такой уж ли он бандюга? Подумал Элеоноре горло перегрызть, но ведь только подумал, мгновенная вспышка. Амок [23] . Наташке изменял? Так это сплошь и рядом, невидаль какая! Промискуитет поголовный. Лечит наобум, ум еще больше за разум запутывает? Наука бессильна. Препараты допотопные. Методик нет. Людей не любит? Хммм! За что их любить?!.. Полюбишь – они мышьяку в компот подсыпят.

Зато он мучается, переживает, терзает сердце. У других кожа свиная, ороговели. Нет, ему все же бывает жалко, жалко всех. Как бездарно, впопыхах живем. На дорогах знаки стоят, предупреждают, указывают. Там – столовка, там – обрыв. А человек живет наобум.

Новому «Опелю» уступали дорогу. Даже пробки быстрее рассасывались. И тут он знал тайную причину дорожного, удачного движения. Оля – покровительница!

А Наташа? Ах, Наташа! Барби, а не Наташа. Эх, Наташа! Была Наташа, стала куклой с шестеренками внутри. Как на рисунках милого симулянта Ёлкина.

Вот где автоматика четко работала, не то что в воротах Петра Палыча.

Голубев подъехал к своему дому, и не заметил как. «Три тополя на Плющихе». На зеленых панелях – меловые круги: «Анархия – маманя порядка!» Вот именно, как в семнадцатом году.

Наташа в прихожей долго разглядывала его лоб. Не глаза – лоб. Она разглядывала лоб, будто там находился маленький монитор. Она шевелила пальцами в кармане своего халата, там лежал пульт. Она давила на кнопки.

Наташа, жена – колдунья. Живой манекен, а колдунья.

Наверное, кинескоп на лбу у Голубева погас, потому что погасли и вспыхнувшие глаза жены.

– Я всегда тебе все прощала. И Вальку, и эту, как ее, Анжелику. И даму у Арбузовых, Галаниху.

– Какую такую Галаниху? Не знаю я ни какой Галанихи!

– А вот эту не прощу! Хватит. Нам давно надо было с тобой, гражданин хороший, поговорить. Только не понижай тона. Я этого не боюсь.

– Знаю, – ровным голосом откликнулся Иван Дмитриевич.

– У тебя на лбу все написано!

– Хммм.

Он подошел к зеркалу.

В зеркале лоб его был чистым, бледным, чуть сморщенным. И на том месте, где предполагался дисплей, чесался. Он почесал лоб.

– Давай, товарищ Голубев, выпьем! – предложила жена и повернулась спиной.

Они выпили по рюмке коньяка, закусывая оливками. Их и он, и она доставали пальцами из жестяной банки.

– И ты считаешь, что я пропащий человек?

– Ты – никудышный! Ты обыкновенный, автоматический доктор, который насыпает больным порошки… для… для усугубления болезни.

– Это делают сестры.

– Приносишь немного средств для жизни, маней, гульденов, тугриков, хммм, рублей… А в самом деле, ты – тыква, пареная тыква!

– Все?

– Все! Все наши игры теперь закончились. Ты хоть рычи львом, а я хоть шипи коброй. Ску-ка! Послушай, сударь Голубев, как звучит это слово, как будто по крышке гроба – костяшками пальцев: «Ску-ка!»

Они чокнулись большими темными рюмками.

Не успел Иван Дмитриевич поднести коньяк ко рту, как увидел тихое мерцание на лбу жены. Не кинескоп.

Она плакала.

– Я плачу! – быстро заговорила она, облизывая губы. – Я плачу всегда. Я, мой милый, заразилась от тебя. Я – Печорин в юбке. Мне ничего не интересно, как и тебе. Ни наряды, ни е…ля, ни машина твоя долбаная, ни кино, ни книги, ни-че-го-ше-ньки.

Она остановилась, выдохнула, как пьют спирт, боясь обжечься. И опять стала жарко говорить о своей доле.

Голубев улавливал только некоторые слова или концы слов, но это было не важно. Он вдруг понял, что любил эту женщину, что и сейчас что-то еще есть, какие-то капли этой любви. Но эта женщина давно безжалостно отрезана от него. И он сам это сделал, походя, совершенно случайно… Преднамеренно!.. Он давно уже ведал, что с теми, с кем он пристально встречается, живет почти взаправду, с ними происходят разные несчастья. Он приносит вред другим. От него Наташа надышалась пустоты, вот в чем фокус.