А ночь уже стушевалась, восток занимается заревом, и вот уж глядь — виднеется пурпурная головешка в прогалинах тайги, вот она дугообразно выгибается кверху, вырисовывается контур гигантского раскаленного полушария, сумасшедше мелькает частокол еловых верхушек по его золотистому полю, свет и тень, свет и тень, свет и тень чередуются с пулеметной быстротой. Вот и совсем поднялся над горизонтом огненный шар, и тайга озарилась…
На заднем сиденье заскрипели пружины…
Проснулся! Только бы не начал приставать с разговорами, а то потеряется нить.
Что-то еще недодумано, что-то нужное вертится в голове…
— Где мы едем?
— Скоро будем на месте.
— Ого, я, кажется, отменно поспал.
Довольство в голосе. Большего тебе и не требуется?
Что-то я недодумал, что-то нужное обронил… Поезд мчится вперед и вперед, и нет у него конечной остановки, но где-то по дороге подсаживается новый люд. Они, которые не с начала пути, что они знают? Скажем, вот этот парнишка?
Владимир Иванович оглянулся. На заднем сиденье никого не было. Валялись скомканные одеяла. На платформе тоже никого.
«Наваждение какое-то», — подумал Владимир Иванович. Открыл дверцу, глянул назад — никого, выглянул по другую сторону — и там никого. Вылез, стараясь не торопиться, подавляя бессмысленную тревогу, пошел вокруг машины.
Позади газика спиной к движению стоял Валерий с поднятыми вверх руками. Постоял так, потянулся, развел руками в стороны, два раза присел, покачнулся при толчке, повернулся и увидел начальника.
— Ха, зарядочка! — сказал Валерий.
Что такое? Смущение на его лице?
Так может быть… Может быть, он просто стесняется делать вещи, которые все одобряют?
Антигерой? Отчего бывает такое? Ах, мало ли отчего… Не надо искать простых объяснений. Простые решения надо искать.
«Что такое я думал о нем? Что-то нехорошее, злое».
Полно, какая он смена? Ведь только он один назвался охотником идти по проторенной тропе. Те, остальные, которых ты отверг, они ведь выбирали неизведанное!
И вдруг Владимиру Ивановичу стало жаль Валерия, попросту жаль. Стало неловко перед ним, будто в чем-то его обобрал, что-то не поровну с ним разделил. Чувствовал себя неизмеримо богаче. Бывает ведь так: одним на пользу даже потери, другие и от удач только больше нищают.
Пропала всякая злость. «Парень, парень! Да, я ошибся в тебе, но это моя же вина: зачем я поверил в твою преждевременную мудрость? Пусть ясная, трезвая мысль нужнее романтического порыва, но в двадцать лет человек не может этого знать».
— Ну, делай свою зарядочку, что же ты перестал? — сказал Владимир Иванович, впервые обращаясь к Валерию на «ты».
1962
МУХА
Мальчик лежал на кровати. Не на старом продавленном диване с потертой обивкой и бугорками выпирающих пружин, где он спал обычно, нет, на настоящей кровати с металлической сеткой и блестящими шарами по углам никелированных спинок — на материнской кровати.
Без причины этого не могло бы случиться. И причина существовала. Мальчик был болен. Болен так, что лежать в постели уже не казалось ему мученьем или наказанием, он безропотно переносил свое лежание, ему даже в голову не приходило взбунтоваться, вскочить, хотя кроме него в комнате никого не было.
Комната была невелика, на единственном окне ситцевая занавеска, в горшках на подоконнике цветы — герань, гортензия и еще невзрачный, с блекло-розовыми цветками кустик: кривые толстые стебли, мелкие мясистые листья. Никто не знал настоящего его названия, именовали просто ванька-мокрый. Мать относилась к нему, как к бедному родственнику: терпела, не выбрасывая лишь потому, что это был подарок соседки. А вот мальчик — поливать цветы было его обязанностью — ухаживал за ним особенно старательно, так бережно, как обращался бы с бездомной, неведомо откуда забежавшей собакой, ни в коем случае не давая ей почувствовать, что она может быть в тягость. Но отношение мальчика к ваньке-мокрому было его сугубо личным делом, не касавшимся больше никого.
Справа от окна стояла в уголке фанерная тумбочка, до отказа набитая бельем да его учебниками и тетрадками, на ней зеркало, пудреница и блюдце со шпильками — ими мать закалывала волосы.
Над кроватью, главным предметом всей их обстановки, висел старый маленький коврик-гобелен, местами подштопанный, на нем перед рыцарским замком красовался щегольски одетый охотник благородного вида со своими трофеями. Над ковриком — старая гитара с розовым шелковым бантом — единственная драгоценность из отцовского наследства.
В другом углу, у двери, стояла вторая тумбочка из некрашеной фанеры, в ней хранились продукты. Рядом на табуретке восседала закопченная керосинка, глядя на мир своим единственным, растрескавшимся и подслеповатым слюдяным окошком.
Между такой вот «кухней» и уже упоминавшимся продавленным диваном стоял покрытый старенькой скатертью обеденный стол, квадратный, с фанерной столешницей и до того легкий, что передвинуть его и даже перенести вполне под силу было одному.
На этом столе находился предмет, от которого мальчик не отводил глаз. С тоской и жадной мольбой глядел он на высокий, пузатый графин, полный воды, и на стакан, поставленный рядом. Вся картина выглядела так заманчиво… Стоит лишь подойти, налить, и пей себе на здоровье, пей, сколько душе угодно, пока не уймется жажда. Казалось бы, так просто. И так невозможно. Для мальчика. Как раз пить-то он и не мог.
Он совсем не мог больше глотать, вот в чем было дело. Ни пищу, ни даже глоток воды не пропускало уже его воспаленное горло. А жар донимал, и мучила жажда… И мальчик попросил мать поставить на стол графин с водой, прямо перед глазами, чтобы можно было хотя бы глядеть на нее, представляя себе, как он, едва только поправится, выпьет стакан за стаканом всю эту воду.
Ведь ясно, он должен поправиться! На прошлой неделе доктор, старый, добрый доктор Гердер, всеми уважаемый в рабочем поселке, заезжал на своем велосипеде и, утерев капли пота на лбу, выстукивал и выслушивал его, заглядывал в горло, а потом сказал с легким упреком: «Ну что, опять пил холодную воду?» Прописал порошки, велел полоскать марганцовкой и заспешил к другим больным. Да, ничего нового, ангина, каждую весну и каждую осень со злосчастной регулярностью подстерегала она мальчика, иной раз набрасывалась и зимой. Через неделю все проходило, он снова отправлялся в школу, снова носился по улицам с приятелями. Но сейчас-то лето в разгаре, а горло все равно болит, да так сильно, как никогда раньше. Со вчерашнего дня он не может ни есть, ни пить, и даже дышать становится все труднее.
Мать ушла на работу, в свою бухгалтерию, и мальчик остался один. В этом тоже не было ничего нового, — уже несколько лет, как их всего двое на свете. Отец умер от чахотки, привезенной с гражданской войны, в Красной Армии он был командиром стрелкового взвода. И никого родных здесь, в глухом фабричном захолустье, куда мать забросило в поисках заработка.
Все эти дни она вовремя приходила на обеденный перерыв. Разогрев на керосинке сваренную утром манную кашу, кормила его, как маленького, с ложки и поила теплым чаем с молоком, а он, покорный, благодарный, кроткий, как теленок, и не думал возражать, терпел даже, когда она гладила его непослушные вихры, — обычно он не выносил нежностей и вообще держался с независимостью мужчины, а когда вдруг становился покорным, мать начинала беспокоиться и щупала ему лоб: нет ли температуры?
Вчера в обед он уже не мог есть кашу. Мать, огорчившись, принялась сетовать на их бедность, на то, что они не могут позволить себе чего-нибудь повкуснее. Но когда сын не смог и чаю выпить, она всполошилась, заставляла его открывать рот и говорить «а-а», удивлялась такой упрямой его болезни. Однако тут за ней пришли подруги, чтобы вместе идти на работу, надо было спешить, и он обрадовался, когда все ушли, потому что подруг этих не любил.
Почему? Он и сам не мог бы точно объяснить. Да и почувствовал он свою неприязнь к ним по-настоящему лишь теперь, когда лежал в постели и не мог незаметно улизнуть, как только их женская болтовня начинала действовать на нервы. Да и раздражали они его, лишь когда собирались все вместе. Он ничего не имел против младшей из них, Ольги Павловны, миловидной полненькой блондинки, всегда энергичной и веселой, несмотря на то что совсем недавно ее с двухлетней дочкой бросил муж. Еще молодая, здоровая и привлекательная, она не испытывала недостатка в поклонниках, готовых жениться на ней в любую минуту, во всяком случае такое впечатление сложилось у мальчика на основании услышанных разговоров.
Вторая подруга, миниатюрная Дина, которая, несмотря на свои тридцать лет, ростом была не выше его самого, нравилась ему, может быть, даже больше, потому что была скромной, почти робкой, говорила мало, тихим голосом и краснела до корней волос, едва только темой обсуждения становились ее предполагаемые женихи. А вот кто ему был действительно противен, так это третья, старшая из подруг, Мелита Максимовна, по прозвищу Мэм, высокая, крупного сложения женщина с продолговатым, дряблым и бледным лицом, явно злоупотреблявшая косметикой в тщетных попытках как-то затушевать глубокие морщины. Ее волосы, всегда одинаково завитые, низко свисали на лоб мелкими, прыгающими завитушками, и в ее отсутствие подруги намекали, что она носит парик. Голос у Мэм был низкий и хриплый, говорила она непререкаемо авторитетным тоном, как будто только ей и была известна вся вселенская мудрость. Уже одна ее фамилия — Врунге — звучала подозрительно, к тому же поговаривали, что она отбросила в свое время дворянскую приставку «фон». Мальчика невероятно злило, что эта ужасная Пиковая дама считается закадычной подругой матери, но что он мог поделать? Ничего.
Все трое жили здесь же, в этом доме с коридорной системой, какие раньше назывались рабочими казармами, запросто забегали друг к другу, вместе ходили на работу, вместе возвращались. Собираясь по вечерам, играли по очереди на гитаре и пели старинные чувствительные романсы, которые мальчик терпеть не мог.