Когда ты рядом. Дар — страница 1 из 2

Лин Ульман

Когда ты рядом

Видео

Внимание, я начинаю: конец лета, скоро осень, в нашем большом городке ясная звездная ночь. Часа три-четыре. На чердаке храпит водопроводчик. На кухне тихо, чтобы никого не разбудить, играет радио. «Stella by Starlight»[1]. Тепло, оставшееся после жаркого дня, обещает новый жаркий день. Весь дом спит. Тсс, тихо! Дети спят. Дети видят сны. Только мы с тобой не спим.


— Мартин.

— Что?

— Я хочу тебе кое-что рассказать.

— Вы только послушайте! Неужели?

— Не валяй дурака, Мартин.

— Не валять дурака?

— Именно.

— Может быть, поиграем в нашу игру?

— Нет.

— Значит, мы сегодня серьезные?

— Да.


Это Стелла. Моя жена. На ней, как видите, прозрачный красный халат из шелка. Рассказать подробнее? Хотите увидеть ее лицо? Оно, быть может, и не красиво в строгом понимании этого слова, но…

— Почему это?

— Я всего лишь хочу сказать, что оно не просто красивое. У тебя не модельная внешность, ты красива совсем по-другому, у тебя своя красота. Так что ты собиралась мне рассказать?

— А мне бы как раз хотелось модельную внешность. «Своя красота» ничего не значит.

— Еще как значит. Значит, что я люблю тебя. А ты прерываешь запись.


Ну как, насмотрелись? Что я вам говорил? Правда ведь, у нее своя красота? А теперь спускаемся ниже. Вот ее шея, длинная и белая, шея балерины, с выступающими ключицами. В них-то я и влюбился. Ну и в грудь, конечно. Вам ее сейчас не видно, потому что Стелла скрестила руки, голову наклонила и вообще какая-то невеселая. Вы не думайте — это все игра на публику. Она любит быть в центре внимания. Мне особенно нравится ее животик. Она его старается втягивать, но его все равно заметно. И мне это нравится. Она ведь не толстая, подруги ее тощей считают. К тому же она высокая. Но животик у нее все равно есть, и она никогда не застегивает верхнюю пуговицу на джинсах. По-моему, это очаровательно. Получается, мне на одну меньше расстегивать, когда я ее раздеваю. А теперь мы спускаемся ниже. Она раздвигает ноги, и вы видите ее лоно, бледно-красное, как недозрелый помидор. Под халатом на ней ничего нет, так что, если она раздвинет ноги еще шире, мы войдем к ней внутрь, в самый чудесный уголок на свете. Но она не делает этого, и мы опускаемся вниз, чтобы вы могли полюбоваться лучшими ногами Скандинавии. Вот они. Размер — тридцать девять с половиной. Красные босоножки. Бордовый лак на ногтях. Десять пальчиков. Так и хочется их отрезать и съесть, можно даже без соли.


— Мартин.

— Что?

— Неужели это надо делать прямо сейчас?

— Почему бы и нет?

— Мне надо поговорить с тобой.

— А по-моему, тебе надо лечь.

— Да нет же…

— Тогда продолжим. Ты здесь, я здесь, и камера включена.

— Тогда давай хотя бы делать это по-человечески.

— Да ему все равно.

— По-моему, ему не интересно про мои ключицы, лоно и пальчики.

— А разве он не сказал «Все самое ценное»? Он же так сказал.


Это наш дом. Это наша жизнь…


— Не отвлекайся.

— А ты не мешай, Стелла.


Конец лета, скоро осень, в нашем большом городке ясная звездная ночь. Сегодня 27 августа 2000 года. Это наш дом и наша гостиная. А вот наш диван.


— Стелла, встань. Я сниму диван.


…Наш диван. Мягкий, цвета авокадо, итальянский дизайн. В хорошем состоянии, хотя ему уже десять лет. Мы могли бы его сейчас тысяч за пятнадцать продать.


— Ну как же!

— А что?

— Размечтался, пятнадцать тысяч за диван, которому десять лет.

— Представь себе! Размечтался! Даже спать по ночам не могу, как все нормальные люди.

— Ты о чем это, Мартин?


Вот наш диван. Наш итальянский диван цвета авокадо, изящный и элегантный, просто конфетка. Когда-то он стоил целое состояние. Нам его будет больше всего жалко, если дом сгорит. Понимаете? Ведь все с этого дивана и началось.


— Больше всего нам детей будет жалко.

— Что?

— Если дом сгорит, больше всего будет жалко детей.

— Скажешь тоже. Ты мать, понятное дело… Но я сейчас о вещах говорю. О вещах, а не о детях, Стелла. К тому же дети не сгорят, их спасут.

— Я все ждала, скажешь ты это или нет.

— Что?

— Что никто из нас не сгорит. И все будет хорошо.

— Все будет хорошо.

— Наконец-то.

— Так что ты хотела мне рассказать?

I. Падение

Альма Блум, свидетельница

Уши у меня большие.


Мои уши такие же квадратные, как итальянские порталы, но они мне больше не нужны. Сначала я оглохла на одно ухо, а потом и на другое. Совсем стало плохо.


Я положила в сумку вязанье, подняла голову и посмотрела наверх. Они были похожи на марионеток. Он с угольно-черной шевелюрой, и она в желто-красном платье. Туда и обратно, по самому краю. Мелкими шажками. Я крикнула, чтобы они спускались. Совсем не обязательно падать людям на голову, есть много других способов умереть. Прохожим нужна специальная страховка от таких вот случаев. Они остановились и посмотрели вниз. Ох, у них, должно быть, голова закружилась. И тогда они обнялись. Было ли объятие красивым? По-моему, больше походило на борьбу. Она пыталась вырваться, а он ее держал. Или это он вырывался, а она держала. А потом случилось то, что и должно было случиться: она оступилась и упала. Или это он ее толкнул. Трудно сказать, что произошло. Но она упала. Я ощутила порыв ветра. Однажды я видела, как разбился самолет. Тогда поднялся такой же ветер. Я зажмурилась и приготовилась услышать звук удара. На секунду я забыла, что я глухая.

Коринне

Вчера поздно вечером в трамвае мне вдруг показалось, что я вижу знакомого. Он неподвижно сидел впереди меня, глядя в окно. На холодных и темных улицах не было ни души. Редкие машины быстро проезжали мимо. Ничего особенного. Только дождь вперемешку со снегом и тусклый свет фонарей. Некоторое время я рассматривала его сзади: коричневая кожаная куртка, густые темные волосы. «Красивый мужчина, — подумала я, — такие ходят гордо расправив плечи и никогда не спотыкаются». Мне вдруг показалось, что рядом с ним сидит маленькая девочка, одетая во все красное, но я прогнала от себя это видение. Откуда здесь могут быть дети? Только этого еще не хватало в такое время и в такую погоду. Мы вдвоем с ним в этом трамвае, не считая, конечно, водителя. Мужчина встал и подошел к передней двери. Мы подъехали к остановке.

— Мартин Волд, — тихо окликнула я, — это ты?

Он обернулся. Лицо его было мне незнакомо. Я отметила маленькие зеленые глаза и ямочку на подбородке.

— Вы ошиблись, — ответил он, когда двери открылись, — я не Мартин Волд.

— Да, вы не Мартин, — сказала я. — Но все равно спокойной ночи, и будьте осторожнее. На улице скользко.

— Спасибо. И вам того же, — сказал мужчина. — Спокойной ночи.


Не прошло и полугода с тех пор, как я занималась его делом. Это было в начале сентября. Вечером, накануне похорон Стеллы, я зашла к нему на Хамбургвейен. Мы просидели всю ночь в гостиной за большим обеденным столом из темного дерева. Он просил меня говорить потише, чтобы не разбудить детей. Вот так мы с ним и сидели. Говорил в основном он, а я только задавала вопросы. Задавать вопросы — это я умею. Пока мы разговаривали, мне вдруг пришло в голову, что мы с ним как будто придумываем литературный сюжет, а то, что случилось на самом деле, от меня ускользает. В моей профессии такое бывает: реальность ускользает куда-то, и тут уж ничего не попишешь. Я вижу, слышу, чувствую и знаю. Но я не в силах что-либо изменить. Не в силах предотвратить трагедию.


С чего начать? Убийство — если это действительно было убийство — произошло 27 августа 2000 года. Но я начну с предыстории, или, если угодно, с исторической подоплеки.

23 февраля 1934 года в Осло тридцатидвухлетний мужчина встретил свою смерть, шагнув с крыши дома на Фрогнере. Человек, пожелавший умереть таким способом, был красивым одаренным актером с блестящим будущим, он обожал играть в «лишний стул» под бравурные марши во «Втором этаже»[2] «Континенталя». Через четыре дня после его гибели театральный критик и секретарь Национального театра Йохан Петер Булл с волнением напишет в своем дневнике о возможном срыве спектакля «Когда мы, мертвые, пробуждаемся». Ходят слухи, что ведущая актриса Национального театра, которая до этого с небывалым успехом выступала в роли Ирене, будет освистана. Ее и молодого актера связывали непростые любовные отношения, и многие усматривают причину его гибели именно в них. На спектакль вызвано полицейское подкрепление, но представление проходит спокойно.


В тот вечер в зале был и молодой крестьянский парень Элиас Волд, дед Мартина Волда. Он родом из Швеции, его родители разводят страусов на ферме под Сундбюбергом, недалеко от Стокгольма. В пятнадцать лет мальчик переезжает в Хейланд, к двум своим норвежским дядьям. Это испытание и определило всю его дальнейшую жизнь. Дядья, разводившие коров и овец, имели обыкновение каждый вечер по очереди устраивать парню взбучку, и кусок хлеба обходился ему весьма дорого. Элиас скучал по родителям, но сидеть у них на шее он больше не мог: в 1918 году страусовые перья вышли из моды, и их ферма разорилась, так же как и большинство страусовых ферм по всему миру. Разорение стало первой из трех трагедий, обрушившихся на семейство Волд. Осмелюсь даже предположить, что, если бы женщины не перестали носить шляпки со страусовыми перьями, не произошло бы ни одного из этих трех несчастий и теперь, зимой 2001 года, надо мной не висело бы нераскрытое убийство.

Ферму под Сундбюбергом купили компании «Свенска био» и «Скандия», которые, объединившись, основали легендарную студию «Росунда Фильмстад». На ней работали режиссеры Виктор Шёстрём и Моритц Стиллер и снимались лучшие актеры скандинавского кинематографа: Тора Тейе, Ларс Хансон, Андерс де Валь, Карин Муландер и Хильда Боргстрём. Здесь в 1924 году начала свой путь к славе Грета Гарбо, сыграв в «Саге о Йесте Берлинге». Как написал в «Свенска Дагбладет» один восторженный критик, «она открыла новую эпоху в мировом кинематографе». Мне кажется, Элиас проклял тот день, когда его родители решили вложить деньги в разведение страусов, а не в киноиндустрию.

Однако случилось то, что случилось. Повзрослев, Элиас сбегает от дядьев, а заодно и от своей возлюбленной Харриет, первой красавицы Хейланда. Взяв с собой лишь страусовое перо, он едет на автобусе до вокзала в Скугму, потом на поезде до Тронхейма, потом на другом поезде — из Тронхейма в Осло.

Таковы события, предшествующие появлению Элиаса Волда февральским вечером 1934 года на спектакле «Когда мы, мертвые, пробуждаемся». В тот же вечер Элиас напишет Харриет письмо, в котором расскажет о спектакле, прошедшем успешно вопреки всем ожиданиям, о слухах про несчастную любовь, о молодом актере, упавшем с крыши. И напишет еще кое-что: в Хейланд он вернется нескоро. Он понимает, что Харриет не может его дожидаться. Но он хочет попытать счастья на сцене или даже в кино. Да, в кино. Кто знает, а вдруг получится? Письмо заканчивается несколькими цитатами из пьесы «Когда мы, мертвые, пробуждаемся», ведь именно в тот вечер, 27 февраля 1934 года, во время спектакля, благодаря таланту Хенрика Ибсена, Элиас решает расстаться со своей возлюбленной из Хейланда и начать новую жизнь, жизнь актера и кинозвезды.

К несчастью, Элиас Волд любит дурачиться. Например, он может лечь на рельсы между Тейеном и Грефсеном и ждать приближения поезда, чтобы вскочить в последний момент. Однажды Элиас не успевает вовремя встать. Он погибает. Он мертв. Поезд рассек его пополам. «Росунда Фильмстад» так и остается мечтой. Останки Элиаса Волда отправляют домой, он снова проделывает путь на поезде из Осло в Тронхейм, потом на другом поезде из Тронхейма в Скугму и наконец на автобусе — из Скугму в Хейланд. Похороны проходят тихо и незаметно. Его родители умерли, а дядьям нет до него никакого дела. Проститься с Элиасом в последний раз приходит только его возлюбленная Харриет. Она на восьмом месяце беременности и, как и подобает случаю, со слезами на пухлых щеках.


Церемония закончена, но Харриет все еще стоит на коленях и что-то шепчет, наклонившись к холмику могильной земли. Ее огромный живот заметен даже под зимним пальто, светлая коса струится по спине. Сгущаются сумерки. Ледяной зимний ветер подхватывает цветы, которые она положила к надгробию. Кажется, она и не собирается уходить: наклонившись почти к могиле, она продолжает шептать и отчаянно жестикулировать. К ней никто не подходит, однако некоторые останавливаются и смотрят. Неужели есть что-то настолько важное, что она хочет рассказать об этом мертвецу, который при жизни так легко ее предал?


Через пять недель у Харриет рождается здоровый мальчик. Должна, однако, признать, что сын Харриет меня абсолютно не интересует. Я пыталась представить себе его лицо, его жизнь и увлечения, но у меня ничего не вышло. Все, что о нем можно сказать, так это что звали его Еспер и он возродил дело своих шведских предков, основав в Хейланде первую в Норвегии страусовую ферму. Вот и все! Все о Еспере. Ах да, еще кое-что: в середине 50-х Еспер женился на Норе, и у них родился сын Мартин.


Зима 1990 года. В это время и начинается настоящий рассказ. Скажем, в конце января. А вот и первый кадр: мы в Осло, на Фрогнере, во дворе того самого дома, где в 1934 году погиб молодой актер. В кадре вы видите, как к закрытому окну на девятом этаже поднимается грузоподъемник. На площадке грузоподъемника — совершенно новый диван цвета авокадо, а на диване сидит Мартин и улыбается во весь рот. Не уверена, что вы обратили на это внимание, но за закрытым окном на девятом этаже, полускрытая бледно-голубыми занавесками, стоит молодая женщина и ждет его.


27 августа 2000 года, наступает вечер. Женщину за голубыми занавесками зовут Стелла. Спустя десять с небольшим лет после того, как Мартин забрался к ней через окно, ясным летним вечером она падает с крыши все того же злополучного дома на Фрогнере. Падение занимает две секунды. С момента, как опора выскользнула у нее из-под ног, и до того, как она ударилась о землю, проходит две секунды — ни больше ни меньше. Именно об этих секундах я и пытаюсь составить свое представление. Я следователь по особым делам в отделе по борьбе с насилием при полицейском управлении Осло. На двери моего кабинета висит табличка «К. Даниельсен». «К» значит «Коринне». У меня нет друзей, но мои коллеги называют меня «Хора», потому что когда-то у меня был кукольный театр, в котором я озвучивала всех героев и однажды поставила «Богему»[3], где хором пели все пятьдесят моих кукол.

У меня есть особый дар: как только я сталкиваюсь с убийцей, в желудке у меня начинает покалывать. Считайте это интуицией. Еще я заранее могу сказать, сознается он или нет. В этом случае он так и не сознался. Дело было закрыто за отсутствием доказательств. Мартин взял за руку свою одетую во все красное дочку Би и пропал из поля зрения. Однажды мне показалось, что я столкнулась с ним в ночном трамвае в Осло. Когда его освободили, жалобы на необоснованность моих подозрений он не подал.


Поэтому я сейчас и рассказываю эту историю.

Аманда

Ты слышишь меня? Иногда по ночам я лежу в кровати, и мама здесь, рядом со мной. Ну не совсем рядом. Это называется «где-то здесь». Иногда она разговаривает, но не со мной и не с Би, а с кем-то другим, может, с Мартином или со стариком. Как будто она ни к кому конкретно не обращается, потому что не знает, что я ее слышу, Мартин не хочет слушать, а старик не может услышать.


Несколько лет назад, когда мама болела, она все время говорила себе: «Главное сейчас — не упасть, главное — не упасть». Она и мне говорила: «Главное — не упасть». И Би она тоже это говорила. Я не понимала, о чем она. Она ведь в постели лежала, мы с Би стояли на полу, а она говорила, что главное — не упасть. Куда мы могли упасть? Куда она могла упасть? «Ты же в постели лежишь, как ты можешь упасть?» — спросила я. Она тогда сказала, что это просто такое выражение. Что его не нужно понимать в прямом смысле. Ну вот, прошло несколько лет, и она все-таки упала. Теперь уже в прямом смысле. На самом деле. По-моему, не надо ничего говорить, если не имеешь этого в виду на самом деле. Надо будет сказать ей об этом, когда она опять будет где-то рядом.


Когда она болела, мы думали, что она умрет, но она не умерла. Она выздоровела и опять начала работать. Она говорила такие вещи, которые мне очень не нравились. Например, что она слишком долго живет на этом свете. В больнице она хотела, чтобы я читала ей вслух. Книги и газеты. Она попросила меня прочитать ей роман, который называется «Моби Дик», потому что нельзя умереть, не прочитав «Моби Дика». Но мы его так до конца и не дочитали. Ей надоело. Потом она вообще хотела, чтобы я читала ей только объявления о недвижимости из «Афтенпостен». «Светлая четырехкомнатная квартира с балконом на тихой улочке», и все такое. Это она слушала с удовольствием. Иногда она говорила: «Сходи посмотри на эту квартиру», и я шла, а потом рассказывала ей, какие там комнаты, балкон и освещение.


Би — моя сестра. Она молчаливая девочка. Молчаливая, но не глупая. Она все слышит и понимает. Я рассказываю ей, что мама упала с крыши. «Слышишь, — говорю, — Би? Мама упала с крыши. Мама все еще падает». Она падает, падает и никак не упадет. Мы так говорим. Говорим, что мама постепенно, день за днем падает. Как бы по частям. Сначала палец, потом глаз, потом колено, потом один за другим пальцы ног. На это уходит много времени. Мама не сразу вот так упала и разбилась. Ее длинные светлые волосы развеваются на ветру. Мама красивая. Или была красивой. Была или есть — я точно не знаю. Она в желтом летнем платье, один глаз у нее голубой, а другой фиолетовый, ногти на ногах накрашены бордовым лаком. На шее — серебряное сердечко, которое досталось ей от бабушки. Это я, ее старшая дочь, накрасила ей ногти на ногах бордовым лаком. Очень давно. Светило солнце, окно в сад было открыто, мама сидела на белой двуспальной кровати, подложив под спину обе подушки, а я сидела у нее в ногах и красила ей ногти. Мама тогда еще сказала, что у нее самые красивые ноги в Скандинавии. «У меня самые красивые ноги в Скандинавии», — сказала она. Так что знай, Би: у нашей мамы, которая умерла и до сих пор умирает, самые красивые ноги во всей Скандинавии.


Недавно мама сказала Мартину: «Если бы все не было так ужасно грустно, я бы над тобой сейчас посмеялась». И засмеялась.

Я как-нибудь расскажу про мамин смех. Смеялась она тоже словно по частям. Сначала один короткий смешок, как будто по полу скачет маленький красный шарик, потом шарик побольше, потом много маленьких шариков, а потом они все разом разбиваются об пол.


За дверью шум и какая-то возня. А здесь спокойно и тихо. Это комната Би. Мы уже оделись для похорон, надели красные летние платья и белые тряпочные туфли. Мартин не разрешил мне одеться в черное. Сказал, что это глупость. Я разуваюсь и ложусь на кровать рядом с Би, вдыхаю запах ее волос и ее кожи. «Ничего страшного», — говорю я ей. Би не плачет. Она лежит совсем тихо и теребит мои волосы. Лучше бы уж она плакала.

Полежу здесь чуть-чуть. Рядом с Би.


— Закрой глаза, — говорю я, — она где-то здесь.

— Правда? — шепчет Би.

— Протяни ей ладошку, — говорю я, — и она ее пожмет.


Я многого не говорю Би. Пример номер один: что у меня три молодых человека и что все они от меня без ума. Пример номер два: все, что священник сегодня скажет, — вранье. Пример номер три: ее отец и муж нашей мамы Мартин, продавец мебели и страусовый король, на самом деле в глубине души злой колдун.


Вот и весь мой рассказ. В нем нет счастливого конца. Моя мама умерла. Мне пятнадцать лет. Меня зовут Аманда. Это значит «достойная любви».

Аксель

Где-то я чувствую себя дома, хотя, возможно, это неверное выражение. Правильнее было бы сказать, я прихожу куда-то и чувствую, что уже сотни раз бывал здесь. То есть внешняя обстановка соответствует моему внутреннему состоянию. Все так, как и должно быть. Все на своих местах. Оттенки и расстояния, небо и освещение. Прихожу куда-то и чувствую, что могу вздохнуть, что вообще способен дышать, что между мной и окружающим миром — полное согласие. Не знаю, как это лучше объяснить. Не так уж часто такое со мной случалось. Обычно нет у меня никакого согласия с окружающим миром. Мы с моей привычной обстановкой не подходим друг другу.


Сегодня я иду на похороны Стеллы. После похорон заберу из ремонта свой «фольксваген», это уже третий, он почти такой же привередливый и старый, как я, и к тому же постоянно страдает от каких-то причудливых недугов. Поеду потом прокачусь, это нам обоим пойдет на пользу. А вечером вернусь домой, поужинаю олениной и открою бутылочку «Шатонеф-дю-Пап». Иногда я зажигаю свечку в память о моей жене Герд. Сегодня зажгу еще одну — в память о Стелле. Перед сном приму две таблетки снотворного и, возможно, послушаю еще Шуберта, его фортепианную музыку.

Каждое утро я надеюсь, что этот день станет последним в моей жизни, и сегодня — не исключение.


Последние тридцать лет я живу в четырехкомнатной квартире на Майорстюен. Между мной и этой квартирой согласия нет. Она для меня всегда была временной. Когда я ее купил, она уже была обставлена, сам я этой мебели не выбирал. А когда Герд умерла, я не взял ничего из дома, где мы жили, кроме зеркала в позолоченной раме, которое теперь висит в прихожей. Все остальное я продал и передал ключи новым владельцам.


Каждый четверг ко мне ходит прибираться одна женщина, лет на пятнадцать моложе меня. Хотя разве это женщина? Старая карга — вот она кто. Без слез не взглянешь. Понятия не имею, как меня в свое время угораздило предложить ей работу, а она, похоже, тоже не знает, почему согласилась. Уже столько времени прошло, что теперь бессмысленно задавать все эти вопросы. Единственное ее достоинство заключается в том, что я ей так же омерзителен, как и она мне. Это вовсе не значит, что мы друг с другом невежливы. Она называет меня Грутт, а я ее — фрекен Сёренсен, хотя в наше время никто уже никого не называет «фрекен». Аксель Окерман Грутт — так меня зовут. Я как-то случайно узнал, что мою старую каргу зовут Мона и что в молодости она занимала какую-то мелкую должность в Налоговом управлении Осло. Поэтому про себя я называю ее фрекен Монета Сёренсен или просто Монета, она ведь жадная ведьма. Так и норовит стащить пару монет то тут, то там. Но скажи я ей об этом — и мучительно неловко будет в первую очередь мне. Про себя я ее называю по-разному, не только Монетой, но эти имена я заберу с собой на тот свет, надеюсь, уже недолго осталось. К тому же Монета со своими коротенькими платьями, нарисованными губами и шерстяными колготками тоже, наверное, бывает по-своему порядочной. Конечно, не по отношению ко мне. Будь у меня свойственное моему возрасту терпение, я, естественно, пожалел бы ее и даже, может, простил все эти мелкие еженедельные кражи. Старая, жалкая и уставшая, Монета полагает, что убожество можно спрятать за коротким платьем и накрашенными губами. Хотя в этом она как раз не отличается от большинства женщин.


Монета — одна из тех, с кем я вижусь постоянно. Другой такой человек — Аманда, пятнадцатилетняя дочь Стеллы. Той, которая упала или которую столкнули с крыши на Фрогнере. Ее сегодня хоронят. Аманда часто меня навещает. Сперва она приходила вместе с матерью, а потом стала заходить одна. Иногда мы неплохо проводим время, хотя нам особо не о чем разговаривать, и вообще я не очень люблю детей — не понимаю, чего с ними все так носятся. Мы играем с ней в карты. Я научил ее играть в хофф, это такая игра для двоих, в которую играют двумя колодами. К тому же ей вроде нравится, как я показываю свои убогие фокусы. И мне это льстит. Когда-то у меня хорошо получалось. У нее красивое бледное лицо. Она говорит, ей нравятся компьютерные игры. Я рассказываю, что люблю колесо обозрения. Мы никогда не говорим о нашем одиночестве.

Монета и Аманда. Вот я и рассказал про своих близких знакомых, которые еще живы. К близким знакомым можно, пожалуй, отнести и ту востроглазую девушку из газетного киоска на углу. Ведь я вижу ее каждый день. И разговариваю с ней. Говорю: «Добрый день» — и прошу газеты (пять штук, всегда одни и те же), расплачиваюсь и прощаюсь. Вот только понятие «круг близких знакомых» предполагает, что люди знают друг друга в лицо, а эта девушка меня не узнает.


Пять лет назад я бросил курить. Прошел особый курс лечения, в ходе которого пациентам внушали отвращение к занятию, доставлявшему им удовольствие. Каждый раз, когда мне хотелось закурить, мне приходилось сосать конфету. Лакричный леденец! А когда мы встречались с руководителем нашей группы, все разговоры были только о том, что кто-то продержался неделю без сигарет или, наоборот, не выдержал и, как теперь говорят, сломался.

Надо сказать, я прошел этот курс не по собственному желанию, а по строгому предписанию доктора Исаака Скалда, который был моим лечащим врачом и единственным другом в течение тридцати лет (когда-то он был еще и начальником Стеллы). Он сказал, что если я не брошу курить, то умру. Я ответил тогда, что меня это не волнует, потому что, во-первых, мне нравится курить, а во-вторых, я ничего не имею против того, чтобы умереть. И чем раньше, тем лучше, сказал я. Но Скалд, который сам был не многим моложе меня, так хотел спасти мои старые кости, в которых он усматривал биение жизни, что мне пришлось пойти против собственной воли. Это заставило меня поразмыслить над тем, была ли у меня когда-нибудь своя воля. В любом случае я с неприятным удивлением обнаружил, что воля моего доктора оказалась сильнее. Сам Скалд умер от инфаркта, а ему было только семьдесят пять, но его смерть мало что изменила. Радость у меня отняли. Радость от сигареты исчезла, будто Скалд забрал ее с собой на тот свет. Как-то очень давно он сказал мне, что его самого радуют только руки его жены Эльсе. Даже не верится, сказал он тогда, что обычные женские руки могут все изменить, разрушить планы одинокого холостяка и поколебать глубокое презрение к брачным узам. Из-за постоянной потребности ощущать их прикосновения он отказался от намерения состариться в одиночестве, держа на безопасном расстоянии двух престарелых возлюбленных, и жил с Эльсе, пока смерть их не разлучила.


Поймите меня правильно: я пытался вновь начать курить. На поминках Скалда я выкурил довольно много сигарет. Я стоял в углу просторной уютной гостиной в доме Скалда, жадно затягивался, пил пиво и ел канапе. И вдруг Эльсе, хозяйка дома, оказалась рядом со мной, и я услышал ее шепот (надо сказать, Эльсе была необыкновенно хороша в роли вдовы, что случается крайне редко: стройная, высокая, умиротворенная, с чуть покрасневшими глазами. Она не выглядела на свои шестьдесят четыре. Они прожили со Скалдом пятнадцать лет, и для нее это было уже третье замужество. Оба его предшественника тоже умерли, поэтому она умело справлялась с ролью вдовы, хотя, возможно, и отвыкла от нее за такой долгий срок).

— Ты же знаешь, что для Исаака было важно убедить тебя бросить, — тихо сказала она, кивнув на сигарету у меня в руке. — Он был бы вне себя, если бы это увидел…

Я взглянул на нее, на ее блестящие глаза, на серый костюм, на ее руки, на два массивных золотых кольца — ее и Скалда — на безымянном пальце левой руки.

— Там, где он сейчас, выйти из себя у него уже не получится, — пробормотал я.

— Может, и так, — прошептала она, — но я все еще здесь, и я вне себя. Вне себя.

Она прикрыла глаза, вытерла слезинку и сказала:

— И по-моему, глупо с твоей стороны опять начинать курить, если ты столько времени продержался.

Помню, я еще подумал, что Эльсе — удивительная женщина, ничего странного, что через несколько месяцев она снова вышла замуж. Она вынула сигарету у меня изо рта, а я посмотрел на ее руки, которые так любил мой друг доктор Скалд.

— Ради меня, — поцеловав меня в лоб, прошептала она и затушила сигарету в пепельнице. Затем она отвернулась и поспешила к другому гостю, пришедшему отдать последний долг ее усопшему мужу.


Десять лет назад в больнице в Уллеволе я познакомился со Стеллой. Это событие — одно из важнейших в моей жизни. Я был пациентом, она — медсестрой. Уж не знаю почему, но эта женщина каждый день приходила ко мне в палату, садилась на край кровати и болтала о том о сем (среди прочего и о Мартине, с которым она незадолго до этого познакомилась и в которого уже успела влюбиться), словно во что бы то ни стало хотела стать моим другом. Повторюсь: я понятия не имею, зачем она искала моего общества и что такого особенного она во мне, умирающем старике, нашла… Иногда я сомневаюсь, видела ли она меня вообще, эта молоденькая болтушка в белом халате.

Я тогда долго лежал в больнице. Скалд уговорил меня прооперироваться. Не буду вдаваться в подробности. Моя плоть распадалась. Боли, которые я испытывал, были самыми утонченными. Утонченными — потому что Бог, если он есть, виртуозен в своей жестокости и изысканно честен, когда поражает тело и сознание человека своим арсеналом недугов и болей. Бог приукрашивать не станет: все причиняет боль, все разрушается, и заранее ясно, куда это приведет. Умереть — одно дело. По-моему, это избавление. А вот стареть — тяжкая задача.

Тогда, десять лет назад, Стелла работала в отделении гериатрии, но потом она перевелась в больницу «Радиум» и стала ухаживать за больными раком.


Ее лицо. Оно все время передо мной, совсем близко, как наваждение, но я не могу описать его черты, потому что лицо ее постоянно менялось.


Она напоминала мне мою единственную дочь Алисе, с которой мы не виделись с 69-го года, после того как умерла Герд. Алисе считала меня виновным в смерти матери. Думала, что это из-за моего «эгоистичного, грубого, деспотичного характера» Герд заболела раком желудка. У Стеллы, как и у Алисе, была безумная воля к жизни и такая же гордая походка. Речь не идет о классической красоте лица или фигуры — ни Алисе, ни Стелла не обладали этой красотой. Я говорю о красоте, рождаемой движениями. У меня дух захватывало, когда маленькой девочкой Алисе бежала ко мне, вытянув ручонки вперед. То же самое со Стеллой. Я вижу ее силуэт в дальнем конце коридора. Помню ее сидящей на краю кровати: угловатую женщину, широкоплечую, узкобедрую, с маленькой крепкой грудью и живыми движениями рук. Высокая и худая, она всегда немного сутулилась — этакая нескладная принцесса. Иногда она проходила по комнате легко и гордо, а иногда ее движения были чарующе неуверенными.


Меня всегда притягивало колесо обозрения. Мне нравится стоять рядом и смотреть на него. Или рассматривать старые фотографии: колесо обозрения в Кони-Айленде, в Вене, Лондоне, Чикаго, Токио. Свое очарование есть и у тех маленьких колес, которые возят с собой бродячие цирки. Сейчас у меня уже нет желания сесть на колесо обозрения и медленно сделать круг-другой. Сейчас уже нет. Я слишком стар. Как-то мы катались на колесе с моим отцом, и он рассказал мне, что мы приходимся дальними родственниками Джорджу Вашингтону Феррису, изобретателю чертова колеса.

Однажды, когда Алисе была маленькой, мы поехали с ней в Вену. Мы гуляли, а потом сели на колесо обозрения и поднялись над городом. Помню падающий снег, огни, ее счастливый смех. Помню, как она встала и вытянула над городом руки. В последний раз я катался на колесе вместе со Стеллой. Это было в Копенгагене, в «Тиволи». Мы тогда случайно встретились с ней на улице. Она приехала на конференцию по уходу за смертельно больными, а я приехал, чтобы… ну да… чтобы сходить в «Тиволи». Она очень удивилась, когда увидела меня рядом со своей гостиницей.

— Аксель, кого я вижу! — сказала она. — Так ты в Копенгагене?

Я ответил, что да, я часто езжу по делам в Данию (думаю, я достаточно уверенно произнес тогда «по делам»).

Она сказала, что рада меня видеть, но сейчас она спешит, а позже мы обязательно выпьем где-нибудь кофе.

— Почему бы нам не сходить в «Тиволи» и не прокатиться на колесе обозрения? — предложил я.

Она посмотрела на меня так, словно только что с неба свалилась. Точнее, будто это я упал с неба прямо перед ее гостиницей в Копенгагене в половине третьего дня. И все же, судя по всему, ее не очень удивило, что я хожу в цирк.


— Ты сидел и молчал, Аксель, накрыв мою руку своей огромной ладонью, а когда мы поднялись на самый верх, ты сказал: «Смотри, Стелла! Смотри!»

— А ты боялась открыть глаза и не понимала, что забавного я нахожу в этом колесе.


Когда я впервые увидел, как Стелла идет по больничному коридору, сосредоточенная, в белоснежном халате и такая — как бы это сказать? — стремительная, я вспомнил день, когда Алисе выходила замуж. Стелле было лет двадцать пять, когда мы познакомились, и незадолго до этого она начала встречаться с Мартином. Алисе было примерно столько же, когда она непонятно зачем решила выйти замуж. Я должен был вести ее к алтарю и вверить заботам того замечательного жениха, чье имя я, к счастью, забыл. Он был высоким, темноволосым и носил очки. Его единственным достоинством было то, что он во всем соглашался со своим собеседником и редко навязывал другим свое мнение. Вот уж чего меня меньше всего интересовало, так это мнение жениха Алисе. Хоть этих мучений я избежал! Так вот, я заехал за дочерью в ее маленькую квартирку, где она тогда жила. Она уже ждала меня в своем белоснежном платье… Сколько же лет назад это было? В 63-м, за шесть лет до смерти Герд. Я забрал ее и посадил в свой синий «фольксваген», который в 70-х отправился на свалку, но в тот день сверкал ярче солнца. Мы подъехали к церкви. Алисе молчала и выглядела помрачневшей. Вуаль постоянно падала ей на лицо, и она сердито откидывала ее назад, как непослушную прядь волос. Я сказал пару дежурных фраз о погоде и о том, что мать с нетерпением ждет празднования. Сказал, что Герд уехала в церковь за полчаса до нас, чтобы проверить, так ли расставлены цветы, как она хотела. Что дома уже готово душистое жаркое из оленины. И все в таком духе.

— Глупости, — сказала Алисе, когда мы уже остановились у церкви.

— Что случилось, Алисе? — спросил я.

— Мне кажется, я совершаю большую ошибку, — ответила она.

— Перестань, Алисе, — сказал я, выходя из машины и открывая для нее дверь.

Резким, почти агрессивным движением она подобрала свои юбки, откинула с лица вуаль и зашагала к церкви. День был солнечный, но очень ветреный. Она обернулась и крикнула:

— Папа, пойдем же! Все уже там. Нам осталось только зайти внутрь!

Перед входом в церковь она разгладила юбки, я поправил на ней вуаль. Она с упрямством взглянула на меня, и тогда я погладил ее по щеке.

— Тебе он не очень-то нравится, да? — прошептала она.

— Алисе, это ведь не я за него выхожу, а ты.

Заиграла музыка, двери распахнулись, и мы с дочерью торжественно вошли в церковь. Все гости встали. У алтаря стоял тот замечательный жених и двое свидетелей. Все взгляды были устремлены на нас. Алисе замедлила шаг, наклонилась ко мне и шепнула:

— Понимаешь, папа, единственное, о чем я сейчас думаю, — это что через пять лет мы разведемся. Дольше я с ним не выдержу.

Мы продолжали идти. Я тихо сказал, что сейчас не время обсуждать ее возможный развод. Тогда она остановилась. Чуть слышный шум прокатился по церкви. Любопытные возгласы. Алисе прошептала:

— Дело не в том, что он не нравится тебе, папа. Дело в том, что он мне не нравится! По-моему, он надменный дурак. Ты только посмотри на него! Стоит такой торжественный, с самоуверенной миной и ждет, когда мы с ним станем мужем и женой. Я чувствую, папа, что ничего хорошего из этого не выйдет!

Мы стояли посередине церкви и разглядывали этого жениха. Мы долго на него смотрели. Он уже начал нервничать. Наконец я повернулся к дочери.

— Ладно, ладно, Алисе. Нам остается только одно, — прошептал я.

Она подняла на меня глаза и улыбнулась своей самой прекрасной улыбкой.

— Бежим отсюда, — закончил я. — Сейчас же!

Мы развернулись. И по-прежнему торжественно зашагали обратно, прочь от алтаря, прочь от замечательного жениха. Совершенно сбитый с толку церковный служка открыл перед нами двери и выпустил нас на волю. Прежде чем гости опомнились, мы уселись в «фольксваген».

— И куда мы теперь поедем? — спросил я ее.

Алисе расхохоталась.

— Папа, я тебя обожаю! — сказала она и положила голову мне на плечо, когда я завел машину и мы тронулись. — Правда-правда, я так тебя люблю!


Вот и сегодня у нас опять такой день, когда надо идти в церковь, точнее, в крематорий. Теперь это связано со Стеллой. Следующие похороны, на которые я попаду, будут моими собственными. Эта мысль приносит мне облегчение. Смерть меня не пугает. А вот Стелла боялась смерти и, может, именно поэтому старалась спрятаться от нее за повседневными мелочами. Хотя кто знает. Она была молода. У нее были дети. Две девочки — Аманда и Би, маленькая молчунья, ее Стелла родила от тщеславного дурака, которого выбрала себе в мужья.


— Тебе же никто не нравится, Аксель. У тебя все то старые ведьмы, то отвратительные, то лживые, то невыносимые дураки. Как ты там назвал Мартина?

— Тщеславный дурак.

— Ну объясни почему?

— Он легкомысленный.

— Так ведь и ты по-своему легкомысленный.

— Он неискренний.

— А ты-то сам? Ты — искренний?

— Он тебе зла желает.

— Если б ты знал, чего мне другие желают.


Я не боюсь смерти. Как-то очень давно отец убедил меня, что самоубийство — одно из основных прав свободного человека. Выход есть всегда. Я с детства знал, что выход всегда найдется! Отец так и покончил со всем, да еще маму с собой забрал. Хотела она этого или нет, я не знаю. Они исчезли в Троллхеймене, их тела нашли только перед самой войной. Мы, дети, к тому времени уже повзрослели и разъехались. Говорили, что они попали под оползень. Денег после них не осталось. От матери моим сестрам достались какие-то платья и дешевые драгоценности, а мне досталась люстра. Герд нравилась эта люстра. Когда мы поженились, Герд повесила ее в гостиной. Она говорила, что так и в комнате много света, и сама люстра сияет. «В отличие от меня. Я и сама не сияю, и другим от меня мало света», — сказала она. Я помню, как она сидела на полу под люстрой в своем голубом клетчатом платье, с наброшенным на плечи желтым свитером, с волосами, заплетенными в косу, и часами смотрела на эту люстру. Однажды ночью, когда Герд заснула, я выскользнул из кровати, осторожно прокрался вниз, в гостиную, встал на стул и одну за другой снял с люстры все стеклянные подвески, так что от люстры остался один голый каркас. На следующее утро Герд потребовала объяснений. Я не считал себя обязанным что-либо объяснять, о чем и сказал. Коробка с подвесками до сих пор лежит в подвале, рядом с шарманкой.


Стелла не хотела умирать. Она не хотела вот так просто упасть с крыши. В детстве мы то и дело падаем. Потом мы взрослеем и падаем уже нравственно, а не физически. Редко увидишь, как взрослый человек падает на улице или, например, в трамвае. Когда это случается, все чувствуют себя неловко — и тот, кто падает, и те, кто на него смотрят. Теряется коллективное равновесие. А потом приходит старость, и люди опять начинают падать. Теперь я падаю часто. Колени слабеют. Я поскальзываюсь на льду. Мои ноги ведут меня не туда, куда я хочу. Если я решаюсь выйти из дому, то больше всего я боюсь упасть. Упасть, сломать себе что-нибудь и показаться смешным. Стелла не прыгнула бы по своей воле. Не бросила бы детей. Непонятно вообще, что она на этой крыше забыла. Он ее заставил туда залезть. Оба они, и Стелла, и Мартин, были такими легкомысленными. Дурачились, как дети. Постоянно дразнили друг дружку и дрались. Щипались и толкались. То, что один столкнет другого, было лишь делом времени.

Аманда

О чем еще я не говорю Би.


Пример номер четыре: своих молодых людей я называю Снип, Снап и Снуте. Они об этом не знают. Они вообще не знают, что их у меня трое. Снип не знает про Снапа, Снап не знает про Снуте, а тот не знает ни про Снипа, ни про Снапа. Когда мне было тринадцать, груди у меня еще не было и молодых людей — тоже. У Марианне была грудь, но это понятно, она меня почти на год старше. Марианне была моей лучшей подругой. Однажды мы с ней зашли в мамину комнату и она разделась. Она сняла с себя все и встала перед большим маминым зеркалом, а я встала сзади нее, и мы с восхищением разглядывали ее грудь, кожу, ее длинные и светлые волосы, маленький животик, попу и ноги. Я сказала, что, будь я парнем, обязательно захотела бы с ней переспать. Я так сказала, но на самом деле мне хотелось дотронуться до нее, провести рукой по изгибам ее талии и бедер. Марианне стояла абсолютно голая перед большим маминым зеркалом, и вдруг она подпрыгнула от радости и выпалила: «Черт, какая же я красивая!»

По-моему, у нее это само собой вырвалось, потому что она сразу же очень покраснела и стала натягивать трусики и футболку.

Сейчас мне пятнадцать, и я тоже красивая, не такая, как Марианне, но все равно. А тогда, в большом мамином зеркале, я красивой не была. Иногда я надевала сразу несколько свитеров, чтобы не было заметно, что у меня нет груди. Мне казалось, парни, глядя на меня, будут думать, что я тепло одета. А не то, что у меня нет груди. Потом я поняла, что когда парни на меня смотрели, они вообще ни о чем не думали.


Би лежит рядом со мной на кровати, и я ей рассказываю, что мама падает, падает и никогда не упадет. И, пока она падает, с ней происходят удивительные вещи, ей попадаются удивительные люди и живые существа. Птицы, например. Они летят в теплые края. Они летят и не падают. В этом их отличие. Маме встречается белка, упавшая с дерева, и треска, которую выловил один мальчик и выбросил полудохлой на берег. Я объясняю Би, что для трески оказаться на берегу — такое же несчастье, как для белки — упасть с дерева. Би кивает и кладет голову мне на плечо. Я накрываюсь одеялом и накрываю Би. «Может быть, мама увидит нашу бабку, — говорю я. — Наверняка Бог уже давно выбросил ее из рая, она же была такой угрюмой и сердитой».

Аксель

Меня раздражает, что Монета Сёренсен всегда приходит в самый неподходящий момент. Конечно, мы с ней договорились, что она будет приходить в десять по четвергам, она так и делает, но для меня «в десять по четвергам» было и остается неудобным временем! Когда мы договаривались — а это было уже тридцать лет назад, — что она будет приходить ко мне убираться и стирать в десять по четвергам, я неохотно пошел на это. Мне бы было удобнее, если бы она, например, приходила в час дня по пятницам, когда я на прогулке. В двенадцать по понедельникам тоже было бы отлично, я как раз хожу в библиотеку Дейкмана [4]. И после одиннадцати по средам было бы тоже удобно: по средам я хожу за покупками, в банк и занимаюсь прочими делами. Но десять по четвергам — это самое неподходящее время, какое только можно придумать. По четвергам всегда случается что-нибудь непредвиденное. Например, сегодня мне нужно на похороны, мне нужно принять ванну и одеться. Исаака Скалда тоже хоронили в четверг. И дело не только в похоронах. По четвергам ко мне часто заходит Аманда, потому что в этот день у нее рано заканчиваются уроки. И уж чего я не хочу, так это видеть кислую физиономию старой ведьмы, от которой настроение портится и у меня, и у девочки. Однажды я пожаловался на это Стелле, и она, естественно, спросила, почему я не могу переговорить с этой каргой.

— Почему ты не предложишь другое время? — засмеялась она.

Проще сказать, чем сделать, ответил я, особенно если учесть, что вот уже тридцать лет Монета приходит ко мне убираться и стирать в десять по четвергам. А то, что я пошел на это против своей воли, уже никого не волнует. Я точно помню, как сказал тогда старой карге: «Фрекен Сёренсен, мне было бы удобнее, если бы вы приходили в пятницу к двум часам. Четверг мне не подходит».

И я точно помню, как она ответила, что сможет приходить только по четвергам. Если это меня не устраивает, то она, к сожалению, ничем мне помочь не может.

Преимущество было на ее стороне: она дружила с сестрой Герд и знала, что мне приходится быть с ней вежливым (сестра Герд, другие ее родственники и моя дочь Алисе говорили, что я веду себя как мужлан, и мне надо было доказать обратное). К тому же она знала, что мне нужен был кто-нибудь, чтобы убираться в моей новой квартире, и что ни Алисе, ни сестра Герд больше не хотели мне помогать. Я был абсолютно одинок.

«Иными словами, это невозможно», — сказал я Стелле. Ничего нельзя изменить. Заведи я с каргой разговор о том, чтобы поменять время ее прихода, она, во-первых, смертельно оскорбится. Во-вторых, станет нелюбезной и язвительной. Она скажет что-нибудь вроде: «Ага, так Акселю Грутту захотелось вдруг изменить то, что тридцать лет было таким удобным».

«Дорогая фрекен Сёренсен, — ответил бы я тогда, — для меня это время никогда не было таким удобным. Возможно, вы помните нашу беседу перед тем, как вы начали у меня работать? Я тогда как раз отметил, что четверг — не самый подходящий день». Естественно, она бы на это прошипела, что не припоминает такого разговора, но если я недоволен ее работой, то у нее найдутся другие дела, которыми она может заняться по четвергам. Она может и вовсе не приходить ко мне, если я этого не желаю. У меня внутри все сожмется, и я буду вынужден сказать ей, что имел в виду вовсе не это. И добавить вымученным игривым тоном: ну что вы, мол, фрекен Сёренсен, небольшая перемена только освежит наши отношения.

И вот сейчас Монета снова вламывается, как раз когда я уже почти залез в ванну. Я собирался принять ванну и пойти на поминки к часу, а оттуда сразу в крематорий. Конечно, можно запереться и крикнуть ей, что сегодня в ванной убираться не надо. Но ей это не понравится. Теперь мне придется одеться и выйти к ней поздороваться. К тому же я забыл в гостиной носки. Надо теперь идти за ними босиком через всю квартиру, и я точно столкнусь с ней.


— Добрый день, фрекен Сёренсен.


Монета протирает подоконник в гостиной. Она поворачивает голову, и я вижу ее густо накрашенные красной помадой старческие губы и нарумяненные щеки. Ее вид вызывает во мне дрожь отвращения. Лицемерная улыбка во весь рот. Как же, я все равно не поверю в ее притворное дружелюбие. Ее взгляд падает на мои босые ноги, и улыбка из кислой превращается в саркастическую.

— Добрый день, Грутт. — Она поворачивается к окну. — Похоже, сентябрь будет солнечным.


Мне хочется ей сказать, что она может сколько угодно усмехаться, глядя на мои босые ноги, но я вижу у нее дыру на левом чулке, и эту дыру я заметил еще три недели назад, а значит, она не меняла чулки уже несколько недель или месяцев. И эта старая неряха стоит тут, повернувшись ко мне спиной, и саркастически улыбается.

— Сегодня похороны моей подруги Стеллы, — говорю я.

Молчит.

— Никогда не мог решить, какая погода лучше подходит для таких случаев, — продолжаю я. — Солнце всегда было связано для меня со смертью, а дождь — с жизнью, поэтому хорошо, что сегодня солнечно. Хорошо бы в день моих похорон тоже светило солнце.

По-прежнему глядя в окно, Монета говорит:

— Я, наверное, вам… то есть тебе… еще не говорила… Мне искренне жаль, что Стеллы больше нет. Я все думаю о ее девочках. Мы ведь часто встречались с Амандой, когда она приходила к тебе в гости…

Хотелось бы ее спросить, с каких это пор мы перешли на «ты». Но вместо этого я бормочу:

— Мы все когда-нибудь умрем, фрекен Сёренсен.

Еще хотелось бы ей сказать, что как-то глупо разводить светские разговоры, стоя босиком посреди гостиной. Как это на нее похоже! Проводить год за годом в этой унизительной бессмысленной болтовне.

— Ведьма! — шепчу я.

Она поворачивается и смотрит на меня:

— Ты что-то сказал, Грутт?

— Я сказал, что, пожалуй, пойду приму ванну, — бормочу я с идиотской улыбкой. Я смотрю на ее лицо. Она напоминает мою мать — такой же напряженный рот, хотя она на пятнадцать лет моложе меня, а моя мать не дожила лет двадцати до ее возраста.

— Мне нужно принять ванну, перед тем как я пойду на поминки.

Я украдкой тяну к себе носки, которые валяются на диване, и с минуту думаю, стоит ли мне их надеть прямо сейчас. Но тогда она все это время будет стоять у окна и пялиться на меня, а это невыносимо. Надевать носки — кропотливое и интимное занятие, оно плохо сочетается с присутствием посторонних. Поэтому я выбираю меньшее из зол и ухожу, пытаясь сохранять достоинство, насколько это вообще возможно в такой ситуации.


Незадолго до того, как я впервые увидел Стеллу, она познакомилась с Мартином, мужчиной, от которого зависела до самой смерти. Это ее слова, не мои. Она так и сказала: зависимость. «Что за чепуха, — ответил я, — не Мартин, так кто-нибудь другой». — «Нет», — твердо сказала она… Она от него зависит. Сам я завишу от своего старого тела, от болей в суставах, и это вызывает очень неприятное чувство бессилия перед природой. Естественно, такие мысли облегчения не приносят, а боли по-прежнему остаются невыносимыми и смешными одновременно: нервный тик в правом веке, постоянный зудящий отзвук в левом ухе («ля» в верхних октавах), ни с того ни с сего подпрыгивает сердце. Не то чтобы это меня тяготило, но это не дает мне забыть, как обстоят дела на самом деле. Кроме того, на правой ступне у меня мозоль, поэтому, надевая новые ботинки, я начинаю хромать. Следовательно, я завишу от пары ботинок. И завишу от дорожной службы Осло, которая зимой не посыпает улицы песком, завишу от погоды, потому что в январе холодно и скользко, а летом меня мучают тепловые удары и беспощадное солнце. Я завишу от глупости, которую газеты и телевидение ежедневно на меня выливают, и от почти оглохшего соседа — он еще старше меня, и у него ужасные музыкальные пристрастия. Завишу от моей несуществующей веры в волю Божию и ее исполнение. Завишу от страха упасть, но не умереть (смерти я не боюсь), а выжить и превратиться в живой овощ, зависящий от терпеливого профессионального ухода. Но зависеть от другого человека? Нет, я никогда ни от кого не зависел в ее понимании этого слова.


— Думаю, это неправда.

— Что?

— Что ты никогда ни от кого не зависел.

— Можешь думать как тебе угодно, Стелла, но мне-то виднее.


Мартин был красивым мужчиной, внешне похожим на Стеллу. Был и остается красивым мужчиной. Он ведь все еще с нами, он не прыгнул за Стеллой, когда она упала. Но вот пытался ли он ее остановить? Или же сам столкнул ее? Я знаю, что его постоянно вызывают в полицию на допросы. Конечно, у них свои подозрения, а у меня свои, которых немало. Но, по-моему, он ее не сталкивал. Он не хотел. В неудачах жены всегда виноват муж — я сужу по собственному опыту. Он был недостоин Стеллы, это верно, я считал его тщеславным дураком (о чем и сказал одной странной даме из полиции, которой давал показания). Он был мужланом, но он не убивал ее. Для этого нужно помимо прочего еще иметь мужество.

Аманда

Все, что священник сегодня скажет, — вранье.


Потому что: 1. Я не верю в Бога. Я не верю в смерть. Я не верю в маму. Я не верю в папу. 2. Я не верю в землю. Я не верю в небо. Я не верю в звезды. Я не верю в деревья. Я не верю в траву. Я не верю в птиц. 3. Я не верю в Норвегию. Я не верю в премьер-министра. Я не верю в своих учителей, друзей или кого-то еще. 4. Я не верю в свое тело, в свою грудь, волосы, глаза, руки, зубы или рот.


Я говорю Би, что мама падает, падает и никак не упадет. Я рассказываю, что сначала мама встречает большую голубую птицу, которая надменно говорит:

— Падать и летать — это разные вещи.

— Глупости, — отвечает ей мама. — Тебе-то откуда знать?

— Ты права, я ничего не знаю, — говорит птица и летит дальше.

Потом маме встречаются белка и треска, которые грустно говорят:

— Падать и летать — это разные вещи.

— Глупости. Вам-то откуда знать? — отвечает мама.

— Ты права, мы ничего не знаем, — говорят белка с треской и падают дальше.

А потом маме встречается старуха, которую Бог выбросил с неба, потому что она была очень угрюмой и сердитой.

— Добрый день, мама, — говорит наша мама.

— Добрый день, дочка, — говорит старуха.

— Что ты делаешь здесь, между небом и землей? — спрашивает мама.

— Бог выбросил меня с неба за то, что я была такой угрюмой и сердитой, — говорит старуха. — А ты сама что здесь делаешь?

— Я упала с крыши и все падаю, падаю и никак не упаду, — отвечает мама.

— Тогда вот что я тебе скажу: падать и летать — это разные вещи, — говорит старуха.

— Глупости, тебе-то откуда знать? — говорит мама.

— Ты права, я ничего не знаю, — говорит старуха и падает дальше.

Аксель

Их свел зеленый диван.

Стелла жила тогда вместе со своей дочкой Амандой. Ей достались в наследство от тетки какие-то деньги, и на них она решила купить диван. Мартин работал в компании, продающей эксклюзивную мебель в Осло, занимался доставкой товара на дом. Так они и повстречались. Будь я на месте Стеллы, я бы по-другому потратил эти деньги — на вино или музыку. Был бы моложе, съездил бы в Лондон, прокатился на новом чертовом колесе «Лондонский глаз». А Стелла купила зеленый диван. Как-то раз я сидел на этом диване, он мне не понравился: длинный и жесткий. Чем-то похож на сухие зеленые женские губы.

Стелла рассказывала мне, что, доставив диван, Мартин не захотел уходить: он вдруг возник вместе с диваном на площадке грузоподъемника прямо перед ее окном на девятом этаже.

— Он вдруг появился в оконном проеме, такой красивый, он смотрел на меня с улыбкой, сидя на диване.

Я помню, как она сидела на краю моей кровати и смеялась, рассказывая об этом.

— Я попрощалась с ним, но он не захотел уходить. Он отказался. Вот так… Ну а потом он переехал ко мне.


Я думаю, что Стелла, глядя на Мартина через оконное стекло, увидела в нем отражение своего собственного лица. Те же узкие голубые глаза, такая же пухлая нижняя губа, тот же крупный нос с горбинкой. Оба были худощавыми и с такой тонкой кожей, что просвечивали все мускулы, кости и жилки. Иногда их лица напоминали мне о другом лице, лице человека, которого я когда-то немного знал. Его звали Рольф Ларсен. Во время войны он был сослан в Дахау. Ему удалось выжить, и мы случайно встретились в Осло на улице Карла Юхана. Когда я услышал, где он побывал и что там происходило, я забыл, куда шел. Но именно его лицо испугало меня больше всего. Кожа туго обтягивала его лоб, скулы и подбородок. Казалось, в любой момент она могла порваться и обнажить — что? — крик? бездну?

Мало-помалу такие лица появились повсюду. Невозможно было развернуть газету, чтобы не увидеть их, эти лики войны… А сейчас я почти перестал вспоминать про них. Но когда я увидел Стеллу и Мартина вместе, их лица воскресили в памяти лицо моего друга Рольфа Ларсена. Я замечал это, только когда она была вместе с ним. Ее лицо постоянно менялось, как будто не могло определиться, каким же оно должно быть, и поэтому всегда становилось похожим на лицо ее спутника. Конечно, она не старела и не покрывалась морщинами, когда находилась рядом со мной. Настолько сильно ее лицо не менялось.

Она говорила: «Мартин — это я в исправленном варианте». И все мои отчаянные попытки возразить она пропускала мимо ушей. Ей было отвратительно собственное отражение в зеркале. Помню, как однажды у меня в гостях, возвращаясь из ванной, она остановилась в прихожей перед большим зеркалом в позолоченной раме. Она не знала, что я подсматриваю за ней из гостиной, как не замечала, что я вслушиваюсь во все ее слова и пристально наблюдаю за всеми ее движениями. Она остановилась перед зеркалом, наклонилась к своему отражению и состроила такую ужасную гримасу, что я чуть не выронил чашку с кофе. Потом она впилась ногтями в собственное лицо и начала остервенело чесать его, как разгневанный ребенок, который рвет в клочья неудавшийся рисунок. А потом она выпрямилась, поправила волосы, облизала губы и как ни в чем не бывало вернулась ко мне в гостиную. Она едва сдерживалась от смеха, а на щеках у нее были красные полосы. Переехав к Стелле — а он недолго тянул с этим переездом, — Мартин предложил ей отправиться вместе с ним в Хейланд, к его родственникам. Харриет, его бабка по отцу, собиралась пышно отпраздновать свое семидесятипятилетие. Я все еще лежал тогда в больнице. Помню, как Стелла вошла ко мне в палату и присела на мою кровать. Она вся светилась.

— Он хочет, чтобы мы вместе поехали куда-то к черту на рога, туда надо лететь на самолете, ехать на поезде, на автобусе и еще не знаю на чем. А я так боюсь летать!

Я вопросительно смотрел на нее:

— Он? Кто это он?

— Мартин! — нетерпеливо ответила она. — Он хочет, чтобы мы вместе поехали в деревню… к его родственникам. К маме, папе, страусам и всем остальным!

— Страусам?

— Его семья разводит страусов, — объяснила она, — у них экспериментальная ферма. Власти выдали его отцу разрешение. Он считает, что страусы — это сельскохозяйственная надежда 90-х. Представляешь? Харриет, его бабке по отцу, исполняется семьдесят пять лет. Мы попадем на праздник!

Я отвернулся, бормоча какие-то колкости о Центральной Норвегии, днях рождения и бабках. «Но вы ведь познакомились только пару недель назад?» — удивился я. Да, это так, ответила она, но ведь он уже переехал к ней, и нет ничего плохого в том, что они поедут вместе. В ее взгляде читался вопрос — или сомнение: она будто просила моего разрешения поехать.

— И когда вы едете?

— Завтра.

— Надолго?

— На четыре-пять дней.

— У тебя же работа…

— Меня кто-нибудь подменит.


Я сидел в кровати и думал, что если она завтра уедет, то я больше никогда ее не увижу. Через три дня я выписывался и должен был вернуться к своему убогому существованию на Майорстюен. Мысль, что я больше не увижу ее, заставила меня совершить настолько странный поступок, что я вспоминаю его почти со стыдом. Да, мне стыдно, хотя прошло почти десять лет. Не знаю, что на меня нашло. Обычно я слежу за собой. Мне не нравятся эксцентричные поступки, и я с трудом принимаю проявление чьих-то чувств. Мне неприятно, когда до меня дотрагиваются, это доставляет мне почти физическое неудобство, я инстинктивно отшатываюсь, пытаясь избежать объятий или прикосновения. При этом, чтобы никого не обидеть, я изображаю внезапный приступ кашля или чихание. (Конечно, мою жену Герд обмануть было невозможно. Я помню, как мы лежали рядом в тесной супружеской постели и я много раз кашлял ей прямо в лицо. Помню ее холодный обиженный взгляд и то, как она от меня отворачивалась. Помню ее обнаженную, немного шероховатую спину, которую никогда не мог заставить себя погладить или обнять.) Но, когда я понял, что могу больше никогда не увидеть Стеллу, я совершил поступок, который при других обстоятельствах вызвал бы у меня отвращение. Я прикоснулся к ней. Я лежал в кровати, она сидела с краю, я внезапно взял ее руку и прижал к щеке. (Ее запястье было таким мягким и изящным, никаких звенящих браслетов или колец, только тепло ее кожи.) Она не отняла руку, даже когда я перестал держать ее. Она сидела так тихо и так близко.

У меня ком подступил к горлу. Слова… какой-то клекот… или слезы… не знаю. Меня тошнило, будто вся мерзость изнутри рвалась наружу. А потом я словно издал какой-то вой.

— Тихо, Аксель, тихо, — шептала она, — все будет хорошо, все хорошо.

Она говорила со мной как мать, успокаивающая ребенка:

— Тихо, Аксель.

За много лет она была первой, кто назвал меня по имени. Я благодарно опустил голову. Рука Стеллы лежала на моей щеке.


И тогда Стелла сказала:

— Мы же с тобой друзья. Не думай, что эта встреча — последняя. Я буду приходить к тебе в гости, и мы опять будем болтать и пить кофе. Я познакомлю тебя с Амандой, моей дочкой, — на следующей неделе ей исполнится пять. И еще я хочу познакомить тебя с Мартином.

Я сразу разволновался. Может, нам все же лучше попрощаться сейчас насовсем? Конечно, я всегда с нетерпением ждал, когда она придет ко мне в палату, сядет на кровать и мы сможем о чем-нибудь поговорить. Но мысль о том, что она вдруг объявится в квартире на Майорстюен, будет сидеть на моем сером диване, болтать и пить кофе, привела меня в полное замешательство. В моей голове сразу возникло множество вопросов. Подавать ли что-нибудь к кофе? О чем мы с ней будем разговаривать? О чем вообще обычно говорят с двадцатипятилетней девушкой? Что подумает Монета? Разве я не старый занудный брюзга? В моей жизни было очень мало близких друзей. Пожалуй, только Исаак Скалд, и наша с ним дружба подчинялась своим неписаным правилам. К примеру, он называл меня Грутт, а я его — Скалд. Это не значило, что мы были как-то по-особому вежливы друг с другом, просто так повелось. Мы были очень осторожны, когда дело касалось нашей личной жизни. Он работал врачом, и поэтому для меня было естественным обсуждать с ним свои недуги, а он так же естественно давал хорошие медицинские советы. А чтобы дружба не превратилась в отношения между доктором и пациентом, он тоже рассказывал о своих болезнях. И так как у нас обоих были проблемы с увеличенной простатой, мы легко находили тему для разговора. Иногда мы говорили о его чудесной супруге Эльсе, чьи руки могли менять ход человеческой жизни, но, смею утверждать, в основном мы обсуждали простату. Кажется, мы никогда не говорили о моей жене Герд.

Откуда-то Скалд узнал, что мы со Стеллой каждый день подолгу общаемся. Он узнал даже, что Стелла больше не обедает вместе с коллегами, а забирает свой обед ко мне в палату. Ему показалось, что я влюблен в нее, но я сразу выразил свое резкое недовольство подобными предположениями. Вот такие намеки и волновали меня больше всего при мысли, что Стелла будет приходить ко мне в гости и пить кофе. По сути дела, у нас с ней не было ничего общего. Я не мог ей ничего дать. А неясное чувство смущения, которое я испытывал в ее присутствии, сильно меня беспокоило. Смущение и даже стыд. Словно я видел свое тело и лицо ее глазами. Мои неуклюжие руки. Негнущиеся, утратившие проворность пальцы. Помню, к примеру, как однажды мы со Стеллой обедали у меня в палате. Она постоянно притрагивалась к висевшему у нее на шее серебряному сердечку. Подарок матери. Внезапно застежка расстегнулась, и подвеска упала на пол. Стелла тут же вскочила и опустилась на корточки.

— Черт, — пробормотала она, — черт, никак не найду.

Поискав еще чуть-чуть, она воскликнула:

— Нашла! Оно под кроватью!

Она выпрямилась, волосы ее были растрепаны, а на лице сияла улыбка.

— Под кровать закатилось!

Она отряхнула одежду и протянула серебряное сердечко мне. Я взял его. В моих руках оно выглядело таким крошечным. Оно лежало на моей ладони и переливалось. Как, должно быть, это маленькое и такое женственное сердечко оскорбилось, оказавшись в моей старой лапище! Стелла села на кровать и наклонила голову, откинув волосы с длинной белой шеи. Я отвел взгляд.

— Такая хитрая застежка. Ты не поможешь мне?

Я посмотрел на подвеску, лежавшую в моей ладони. Взглянул на ее шею. А потом еще раз на свои руки:

— Я, знаешь ли, не очень умею обращаться с такими мелкими штучками…

Я выдавил смешок.

— Ну что ты, это же очень просто, — сказала она. — Сложно, только когда их прямо на себе застегиваешь.

Все еще придерживая волосы рукой, она объяснила мне, как застегнуть замочек. Я посмотрел на ее шею. Ощутил слабый запах пота и тот странный, но ненавязчивый пряный аромат, который всегда от нее исходил. Я осторожно повесил цепочку ей на шею. Руки дрожали, и мне никак не удавалось открыть замочек.

— Что, не получается? — спросила она.

— Потерпи! — буркнул я.

Наконец замочек открылся. Теперь оставалось только зацепить им другой конец цепочки, и — щелк — дело было бы сделано, но тут мой здоровый глаз стал предательски дергаться и заслезился. Руки задрожали еще сильнее, и перед глазами все поплыло.

В конце концов я выпустил цепочку из рук, и сердечко скользнуло ей на колени. Она повернулась ко мне и улыбнулась. Я опустил глаза.

— Подожди чуть-чуть, — сказала она, поднимаясь, — пойду попрошу Лене застегнуть ее. Это в мамином духе — подарок с таким мудреным замком. Она, похоже, надеялась, что я буду носить его не снимая.

Стелла подмигнула мне.

Я кивал головой, пока она не исчезла за дверью.

— Старые коряги! — прошептал я, глядя на свои согнутые пальцы.

Я откусил кусочек бутерброда. Долго пережевывал его, но проглотить так и не смог.

Аманда

После похорон страусовый король Мартин возьмет Би за руку и приведет домой. Мартин мне не отец. Мой настоящий отец в Австралии. Но Мартин — отец Би, поэтому он и приведет ее домой. Би заснет и проснется в этой комнате. А мамы здесь нет. И меня здесь нет. И водопроводчика тоже нет.


Однажды, когда Би была совсем маленькой, мы со страусовым королем поехали в Копенгаген на мой день рождения. Он обещал, что мы покатаемся на колесе обозрения. Старик мне рассказывал, что, если бы не его американский двоюродный дед, мир бы никогда не увидел колеса. Старик сказал, без колеса обозрения мир много бы потерял. Даже не знаю. Этот старик много странного говорит. Но у нас тогда ничего с колесом не вышло. Вместо этого мы со страусовым королем катались на американских горках. Вверх-вниз, вверх-вниз. Я так испугалась тогда. Сейчас я ничего не боюсь, а вот тогда испугалась. Страусовый король только смеялся надо мной. Мы еще раз прокатились на горках и вернулись в гостиницу. Я лежала на кровати и смотрела телевизор, а страусовый король лежал на другой кровати и спал. Окна были закрыты шторами.

На свой день рождения я заказала в номер картошку фри с сосисками и газировку.

Страусовый король спал три дня. Он сказал, что никогда еще так хорошо не спал.

Сны ему не снились.

А потом мы поехали домой.

Аксель

Перед похоронами я принял ванну.

Ухаживать за телом, следить за собой — все это так утомительно, но если у меня хватает времени и терпения, то мне это удается, несмотря ни на что.


Помню, как много лет назад я поехал в Италию, в Ареццо. Это была одна из последних моих поездок за границу. Там я познакомился с одним археологом. Паоло? Массимо? Забыл, как его зовут. Однажды я зашел к нему в мастерскую посмотреть, как он работает с каменными черепками каких-то посудин. Мне они показались обычными булыжниками, но он очень гордился своей коллекцией, говорил, что это древние камни. «Если их правильно сложить и понять, как они совпадают друг с другом, — объяснял этот Паоло или Массимо, — то поймешь что-то исключительно важное». Уж не помню, что именно. Но меня поразила не мысль об удивительных совпадениях. Меня поразило, как он работал. Его аккуратное, бережное отношение к каждому камню. Предельная сосредоточенность, потому что камни могут треснуть, превратиться в крошку и погибнуть. Сцена была красивой: руки археолога, древние черепки и удивительная гармония его движений и взгляда.

Сейчас объясню, к чему я веду. Иногда я отношусь к своему телу, как тот археолог — к камням. Отношусь к своему телу так, словно оно представляет собой коллекцию камней. Словно эту мою коллекцию тоже надо приводить в порядок, выставлять напоказ или даже на чей-то суд («Нет, ну ты подумай, он все еще жив!») и мне за нее не должно быть стыдно. Все из-за того, что я боюсь, как бы мое тело, эта коллекция булыжников, не предало меня. А она все время хочет унизить меня, сделать смешным и ничтожным.


Мне все время страшно.


Археолог ничего не рассказывал про свои страхи. Камни не были его телом. Он говорил, что в камнях — его жизнь, но телом его они не были. А это большая разница. На прощание он подарил мне один камень и велел беречь его, потому что камень был очень старый. Ему по меньшей мере две тысячи триста лет. Я привез древний булыжник домой и положил его в пепельницу, которая стояла под лампой на тумбочке. Перед тем как лечь спать, я с уважением смотрел на этот камень и думал об археологе, сидящем в его мастерской. Я пытался представить, где этот камень побывал и что он мог бы увидеть, если бы был не камнем, а живым существом. Но камень был и оставался камнем и, значит, ничего не видел.

А потом случилось непоправимое. Однажды вечером, недели через три после моего возвращения из Италии, камень пропал. Камень исчез, а вымытая пепельница стояла в серванте на кухне. «Старая карга!» — догадался я. Ну конечно, Монета здесь прибиралась и выкинула какой-то убогий булыжник — в ее представлении мусор.

Она всегда все мне портила.

Я сразу понял, что бессмысленно говорить с ней об этом, она только оскорбится и будет тупо таращиться на меня. Что она знала о камнях, которым две тысячи триста лет, и о великих совпадениях? Сам я с отчаянием думал об археологе. Несколько ночей подряд я не мог заснуть. Вообще-то со мной такое постоянно бывало, но в этот раз я только и думал о руках археолога, его пальцах, взгляде и древних сокровищах. Мне казалось, что из-за моего равнодушия утрачена небольшая частица жизни. Археолога, а не моей собственной. Он обязательно почувствует, что камень пропал — а ведь он подарил его мне, доверил, — и пропажа отзовется болью в его теле.

В конце концов мои мучения стали такими невыносимыми, что я нашел итальянский номер телефона археолога, позвонил и на довольно хорошем английском объяснил недоумевающему собеседнику, что я изо всех сил старался сберечь свой камень, но старая карга его все равно выкинула, скорее всего в мусоропровод. Археолог долго молчал. А потом сказал:

— О-о…

— Yes?[5] — забеспокоился я.

— It is all right! — ответил он. — Not to worry![6]

— Not to worry? — прошептал я.

— No, — подтвердил он, — not to worry!

— No?

— No!

После этого он сказал: «Ciao!» — и повесил трубку.


Бесчисленное количество раз меня разрезали, переделывали и сшивали заново. Это причиняло боль. Даже сердце мое не оставляли в покое. Из моего тела больше ничего не вынешь. Его больше не разрежешь и не сошьешь заново. С меня больше нечего взять.


Раньше мои страхи были отвлеченными, теоретическими и очень сложными. Я часто грустил и даже находил это весьма удобным. Герд всегда связывала мое поведение с меланхолическим характером и иногда относилась к моим… слабостям снисходительно. Сейчас мои страхи стали более прозаическими и конкретными. Возьмем, к примеру, сегодняшний случай в ванной. Я довольно успешно погрузил свое полумертвое тело в ванну, мне удалось не упасть, но мысль, что придется снова вставать, не позволяет мне как следует расслабиться в горячей воде. Я боюсь поскользнуться и удариться головой о бортик ванны. Боюсь, что, одурманенный паром, потеряю сознание. Боюсь, что Монета найдет меня здесь беспомощным и раздетым. Боюсь, что меня вообще никто не найдет, пока тело мое не начнет разлагаться, о чем будут с отвращением перешептываться соседи. Боюсь, что в моем некрологе напишут: «Пожилой мужчина найден мертвым в собственной ванной. Смерть наступила в результате падения. Полиция, взломавшая дверь в квартиру, обнаружила тело спустя неделю после смерти». (Как на это отреагирует моя дочь? Закроет глаза хотя бы на миг? Вспомнит ли, как в детстве бежала ко мне, вытянув ручонки вперед? Или она по-деловому быстро организует похороны, закажет венок и вернется к своим обычным делам, к насыщенной и спокойной жизни пожилой замужней дамы с двумя взрослыми детьми и внуком на подходе?)


Когда я был моложе, я любил принимать ванну. Мне нравилось, как вода обволакивает кожу и расслабляет мышцы. Прежде мне многое доставляло радость, которую я не ценил. Я любил вкусно поесть. Сейчас для меня хлеб из муки грубого и тонкого помола одинаков на вкус. Раньше мне нравились хорошие вина. А сейчас что бордо, что американское каберне — все одно и то же. Радость исчезла, хотя я и не лишаю себя возможности вкусно поесть или выпить хорошего вина.

Аманда

Во что я верю:


1. Я верю в Снипа, Снапа и Снуте. Я верю в то, что они запускают пальцы в мои волосы и волосы становятся все длиннее и длиннее. Я верю в то, что три десятка пальцев перебирают мои волосы, шесть рук ласкают мое тело, три пары губ целуют меня. 2. Я верю в то, что могу найти себе парня, когда захочу.


Но Би я об этом не рассказываю, она ведь совсем маленькая, у нее даже груди еще нет.

Аксель

Радость исчезла.

Мне нравилось смотреть, как колесо обозрения медленно совершает свои обороты. Однажды я рассказал Аманде про своего родственника, инженера Джорджа Вашингтона Ферриса, изобретателя колеса. Его мать, Марта Феррис, приходилась троюродной сестрой моему отцу. Когда я был маленьким, мы с отцом поднялись на колесо обозрения. Оно было не таким уж высоким, но у меня все равно кружилась голова. Когда мы оказались на самом верху, отец посмотрел вниз и сказал: «Встать бы сейчас, вытянуть руки и прыгнуть! Здесь, наверху, я все время об этом думаю».


Я рассказал Аманде, что Джордж Вашингтон Феррис сконструировал свое колесо для Всемирной выставки в Чикаго в 1893 году — на радость своей милой женушке Маргарет Энн Феррис. То первое колесо было самым большим из всех когда-либо построенных, его диаметр составлял семьдесят пять метров. Сооружение обошлось в четыреста тысяч долларов, его ось — а это, Аманда, самое сердце колеса обозрения — весила шестьдесят три тонны и была самым большим куском железа, когда-либо отлитым в топке. Две тысячи сто пассажиров могли подняться на этом колесе в воздух и вновь опуститься, подняться и опуститься, вверх и вниз.

17 июня 1893 года Маргарет Энн Феррис стояла в кабинке на самой вершине этого колеса. За ее спиной раскинулся Чикаго. Она подняла бокал шампанского в честь своего мужа и произнесла: «То the health of my husband and the success of the Ferris Wheel…»[7]

— Аксель, переведи! — прервала меня Аманда.

— Она произнесла тост за мужа и его потрясающее изобретение, которое в Европе ошибочно называют колесом обозрения, а вот в США — колесом Ферриса. Он был куда более талантлив, чем Густав Эйфель, а имя его забыли.

— Но жене-то его хоть понравилось, что он специально для нее сделал такое колесо?

— По-моему, она только один раз на него забиралась, — продолжал я свой рассказ. — Через три года она бросила Ферриса. Ее чувства увяли. Он задолжал денег всем и каждому. Колесо обошлось слишком дорого, а интерес к нему вскоре пропал. По указанию властей Феррис разобрал колесо, и даже желающих купить железные детали не нашлось. Говорят, что их в конце концов продали немцам, а те потом, во время Первой мировой войны, переплавили их на оружие.

— А что было с изобретателем? С Феррисом? — спросила Аманда.

— Он умер. Как говорят, от горя. Его милая женушка, его изобретение — все обратилось в прах. Радость исчезла.

* * *

Беседуя с Амандой, я вспоминаю, что когда-то очень давно мне нравилось преподавать. В молодости я хотел стать кем-то вроде лектора, рассказывать о вдохновении, традициях и… да… о радости. Но отношения с коллегами не сложились. Те, кто был постарше, не смогли простить мне мое так называемое предательство во время войны. Молодые презирали меня. А с учениками я… не смог найти общего языка. Они не желали меня слушать. И мало-помалу я начал срываться, стал язвить и запугивать. Они от меня отдалились. И прозвали Страшилкой.


— Аксель, а почему они тебя не любили? Что ты такого сделал? Что случилось во время войны?

Стелла стояла в коридоре перед зеркалом в позолоченной раме и смотрела на меня.

— Ну расскажи, Аксель, я же тебе все рассказываю.


Пару дней назад я прочитал в газете интервью с какими-то стариками. Им задавали один и тот же вопрос: если бы представилась возможность, прожили бы они свою жизнь так же? Большинство отвечало «да». Не понимаю я их. Пережить все снова? Опять надрываться? Надо сказать, тот журналист вовсе не хотел в своей статье рассказывать про жизнь норвежских стариков. Это была так называемая позитивная статья про human interest [8], осуждавшая молодежь, которая с головой уходит в работу и не ищет радости в мелочах, в семье, детях и тому подобном. (Никогда не понимал, какую радость можно найти в семье. Во всяком случае, мне это никогда не удавалось.) Старики, у которых брали интервью, нужны были только как подтверждение этой идеи, как пыльные доказательства того, что жизнью надо наслаждаться, пока она есть. Наслаждаться жизнью? Прожить ее опять? Ни за что! Ни за что! Я и так уже боюсь, что мне придется жить вечно, если я сам с собой что-нибудь не сделаю. Бог, если он существует, позабыл про меня, а Смерть в своей постоянной спешке меня не замечает.


Я искупался, вылез из ванны и теперь стою перед зеркалом, закутанный в желтый махровый халат. Я уверенно бреюсь. Рука не дрожит. Движения аккуратны, нежны, осторожны и медленны. Потом я оденусь. Я еще с вечера приготовил костюм, а белую рубашку погладил пять дней назад, в тот день, когда узнал о смерти Стеллы. Надену темно-синие брюки, темно-синий пиджак, эту рубашку и синий галстук. Трость мне не нужна: для своего возраста хожу я прекрасно. И еще я надену мою любимую зеленую фетровую шляпу.


Одна радость у меня все же осталась. Музыка. Я не играю на музыкальных инструментах и пою только ночью, лежа под одеялом. Или когда кабинка колеса обозрения поднимается на самый верх — тогда я встаю, раскидываю руки и пою. Музыка доставляет мне удовольствие. Она рассказывает, что вне нашей печальной жизни есть другие существа, которые хотят нам что-то поведать. Может, нерожденные дети, которые так и не начали ходить, говорить и дышать, дети, убитые при абортах или так и не зачатые, становятся музыкой, услышанной каким-нибудь чутким композитором.

Я знаю, что существуют другие реальности. Я слышу их, они там, за окраиной нашей жизни.


Однако и этой радости я часто лишаюсь из-за соседа. Вот уже много лет из его квартиры доносится шум, который он называет музыкой, и я стучу ему в стену. Но этот старик глух как пень. Как-то утром я позвонил ему в дверь и очень вежливо порекомендовал пользоваться таким же слуховым аппаратом, как у меня, с наушниками и без всяких маленьких кнопочек, с которыми невозможно управиться. Тем не менее мой совет показался этому болвану оскорбительным.

Он сообщил, что, во-первых, прекрасно слышит. А во-вторых, замечательно управляется со своим слуховым аппаратом.

Естественно, я поинтересовался, зачем ему вообще тогда слуховой аппарат, если он прекрасно слышит.

Он захлопнул дверь прямо у меня перед носом.

— В любом случае большое спасибо! — крикнул я.

Я слышал, как он что-то буркнул, а потом потащился к своей стереосистеме (подозреваю, очень дорогой) и прибавил звук. Думаю, это был какой-то захудалый оперный певец. А звуки, которые он издавал, представляли собой жуткую пародию на либретто из моцартовского концерта для кларнета.

Тут я почувствовал, что с меня довольно.

Я вернулся к себе и прибавил звук на своей стереосистеме. У меня есть диск Малера в исполнении Дженет Бейкер. Она прекрасно поет: кажется, будто Малер сочинял свои произведения специально для нее. Я прикрыл глаза.

Шум в квартире соседа усилился — он явно хотел заглушить Малера. Я открыл глаза и постучал в стену.

Сосед тоже постучал в стену.

Я прибавил звук.

Он тоже прибавил звук.

Теперь наша музыка играла на весь подъезд.

Иногда я как будто выпадаю из времени. Это очень неловкое ощущение. День только начался — и вдруг уже ночь. Где я был? Что делал? Я услышал топот и голоса на лестнице. Громкий стук в дверь. Мужской голос кричал:

— Грутт! Грутт! Что происходит?

Я встал, неторопливо прошел мимо зеркала в позолоченной раме, вышел на лестничную площадку.

— Что происходит? — спросил меня запыхавшийся темноволосый молодой человек. Я узнал его. Он жил двумя этажами выше и был вроде как писателем. Тщеславный дурак. Его было почти не слышно: все заглушал Малер.

— Ничего, все в порядке, — ответил я.

Хотя музыка играла очень громко, я сначала попытался не повышать голос. Должно быть, сосед выключил у себя музыку, и теперь играла только моя.

— Вы же всему дому спать не даете! — прокричал этот вроде как писатель и заглянул ко мне в квартиру, будто ожидая увидеть в гостиной танцующие пары.

— Это Малер! — прокричал я в ответ.

— Да, но нельзя же так…

Я хотел объяснить ему, что мне прекрасно известно, что музыка играет слишком громко. На мгновение все стихло, и мы оба смогли перевести дух. Мы опять посмотрели друг на друга. А затем музыка зазвучала снова, диск проигрывался сначала. Я вздрогнул.

— Это Малер, — повторил я, опустив голову. — Мой сосед так издевался над Моцартом. Это было невыносимо. Вы бы только слышали! Я понимаю, что играет очень громко. Прошу прощения. Но он так издевался над Моцартом… Заходите, я сейчас убавлю звук, и вы сами послушаете… я имею в виду Малера.

Вздохнув, молодой человек посмотрел на часы.

— Уже третий час, — сказал он. — Я давно лег спать. Я, моя жена, наши дети и собака. Вся семья. Сейчас ночь, понимаете? А этот ваш Малер крутится опять и опять! Вы что, забыли «повтор» выключить?

— Да нет вроде бы… или… не знаю…

Я был в полном замешательстве. Я сказал:

— Не могли бы вы зайти на минутку, давайте разберемся…

Молодой человек опять посмотрел на часы. Теперь он выглядел растерянным.

— Я хотел бы, чтобы вы зашли и послушали Малера по-настоящему, — продолжал я, теперь уже уверенно. — Это поет Дженет Бейкер… Она поет так, будто Малер писал специально для нее… Слушайте! Это про умирающего ребенка, его собственного ребенка, понимаете? Его собственного ребенка…

Молодой человек пожал плечами. Вид у него был такой, будто он сейчас развернется и уйдет, но, к моему удивлению, он прошел в гостиную и сел на диван. Я убавил звук. Голос Дженет Бейкер, будто дарованный небесами, заполнил собой всю комнату.

— Я посижу немного, — сказал молодой человек, — и послушаю вашу музыку, но только из вежливости. И больше такого не повторится.

— Хорошо, — ответил я.

Вот так мы и сидели в гостиной, слушая Малера. Молодой тщеславный дурак и я. Может, он был не такой уж дурак и с ним стоило познакомиться поближе. Но я не стал. Продолжения знакомства не последовало. Встречаясь на лестнице, мы вежливо кивали друг другу, а несколько месяцев назад он съехал. Один, бросив жену, детей и собаку. Не знаю куда. Мы с ним не попрощались.


Потом я думал, что, может, надо было поставить ему Шуберта. Не стоит слушать Малера, когда волнуешься. Может, Шуберт обрадовал бы его больше или успокоил бы. Иногда радость для меня — это покой.

Аманда

— Закрой глаза, Би, — прошу я.

— Закрыла, — отвечает она.

— Когда вы вдвоем со страусовым королем, думай о том, что мама где-то рядом. Не здесь, но рядом.

— Хорошо, — говорит Би, — но она же на самом деле умерла, да?

— Да, — отвечаю я, — так и есть.

Би смотрит на потолок.

— Но это не значит, что ее нет где-нибудь рядом, — говорю я. — Когда ты одна, думай о том, какие у нее длинные руки, в тысячу раз длиннее крыльев, в тысячу раз длиннее моих и твоих волос. Ее руки такие длинные, что она может тебя коснуться, когда захочет, и увести с собой.

Аксель

Она вернулась из поездки в Хейланд другой. Может, мне так казалось из-за смены обстановки — теперь мы виделись у меня дома, а не в стерильно чистой палате. Может, из-за чего-то еще, неуловимого и непонятного. Несколько раз я чуть было не отменил наше первое чаепитие. Всю ночь перед ее приходом у меня болел живот, и я не мог заснуть. Утром я принял ванну, оделся, сходил в магазин за свежим кофе и молоком, а потом зашел в кондитерскую и купил торт с кремом. Дома я постелил на стол скатерть, поставил свечи и фарфоровые безделушки. Потом прибрался, пропылесосил квартиру, аккуратно уложил на диване подушки и красный полосатый плед.

До ее прихода оставалось минут десять, когда я сел на стул и расплакался.

Ровно в час раздался звонок в дверь. Та февральская суббота была солнечной и холодной. Я вдруг сразу заметил, что мне приходится задирать голову, чтобы смотреть ей в лицо. Она была намного выше меня. Во время наших прежних встреч я полусидел-полулежал на кровати, заботливо обложенный подушками, а она в своем белом халате сидела рядом. Сейчас на ней были желтый вязаный свитер под горло и длинная черная юбка. На улице было ветрено, и по ее розово-персиковым щекам текли слезы, глаза блестели, а длинные светлые волосы были закручены в узел. Она положила мне руки на плечи и поцеловала в лоб.

— А я свежие булочки принесла, — сказала она, улыбнувшись. — Сама испекла!

Я отпустил ее руки и промычал, что мне надо пойти сварить кофе. Я прошел на кухню и застыл, глядя на блюдо с тортом. Слезы вновь подступили к горлу. Она посчитает это дурацким, излишне торжественным. Она-то принесла с собой свежие булочки, больше всего подходящие для того, чтобы просто попить кофе. Торт с кремом! Мы же не день рождения празднуем! Мы вообще ничего не празднуем. Торт будет означать, что я жду от нашей встречи очень многого, и это сделает и без того неловкую ситуацию еще более неловкой. Поэтому я взял блюдо, открыл шкафчик под раковиной и выкинул торт в мусорное ведро. Она вошла в кухню, как раз когда я слизывал остатки крема с пальцев.

— У тебя такая уютная квартира, Аксель.

Она посмотрела на меня, на пустое блюдо, потом на открытую дверцу шкафчика.

— Ты что, испек что-нибудь? — рассмеялась она.

Я мотнул головой.

— У тебя на щеке крем. — Улыбаясь, она провела пальцем по моей щеке и сунула его себе в рот.

— Ммм, — сказала она, жмурясь от удовольствия, — ванильный крем… Ты что-то вкусненькое припрятал, да?

— Нет, вовсе нет! — ответил я. — У меня вчера вечером были гости, и одна женщина испекла торт. А как раз перед твоим приходом я бессовестно съел последний кусочек, не мог же я угощать тебя вчерашним недоеденным тортом. Ты давай, Стелла, садись на диван в гостиной, а я положу твои булочки на блюдо, достану масло, сыр и принесу кофе.

— Я тебе помогу, — предложила она.

— Стелла, иди садись! Пожалуйста! Я сам.

Мне опять захотелось плакать. Она осторожно улыбнулась и вышла из кухни, а я вытер глаза, затолкал злополучный торт на самое дно мусорного ведра и начал варить кофе.

Следующий час прошел спокойно. Мы сидели на диване и пили кофе со свежими булочками. Она болтала. Она благоухала. Она смеялась. Я практически ничего не говорил. Этого от меня и не требовалось. Ее переполняли впечатления от поездки в Центральную Норвегию с новым молодым человеком.


— Мы вылетели в пятницу рано утром, — рассказывала Стелла, — рейсом из Форнебю в Варнес. Мы могли бы полететь и до Намсоса, ведь это ближе, но тогда бы вышло дороже. За все платил он…

— Еще бы! — перебил я.

— Скажешь тоже! — ответила она. — Ведь у нас обоих мало денег. По-моему, это прекрасно с его стороны. А в следующий раз я могу заплатить. Но я не об этом. Понимаешь, Аксель, я всегда так боялась летать!.. Это же противоречит человеческой природе. Люди должны ходить по земле, нельзя вот так бездумно и безоговорочно доверять свою жизнь другому человеку… то есть пилоту… И то, что множество людей поднимается в воздух, летит из одного города в другой, из одной страны в другую… Это ведь нарушение всех правил: гравитации, инстинкта самосохранения, того, насколько я могу доверять другим. Откуда мне знать, что те, кто конструировал мой самолет, действительно были профессионалами своего дела? Может, среди них был какой-нибудь чокнутый? И откуда мне знать, может, при проверке именно моего самолета как раз в этот день техник был пьян? А может, пилот как раз вчера вечером обнаружил, что жена ему изменяет, и решил ей отомстить, погубив и себя, и всех пассажиров?

— Может, тебе следует доверять людям? — предположил я.

— И это говорит Аксель Грутт, который не доверяет ни одной живой душе!

Я пробурчал что-то в ответ, а она продолжала:

— Во всяком случае, именно поэтому я стараюсь летать пореже. Ну и конечно, потому, что у меня мало денег. Но Мартин попытался помочь мне. Он знал, как меня уговорить. За несколько дней до отлета он сказал, что если я надену его мужскую шляпу, пиджак, другую его одежду и так пойду вместе с ним в магазин, то он приготовит мне сказочный ужин из семи блюд. А когда мы ехали в аэропорт, он сказал: «Стелла, если ты во время полета не будешь волноваться, то я подарю тебе страусовое яйцо». Я засмеялась и спросила, зачем мне, мол, страусовое яйцо, если самолет все равно упадет и от нас останется одно мокрое место. Все в таком духе. Понимаешь, Аксель, мне так не хотелось, чтобы он увидел, как мне страшно. Он был так уверен в себе, а я была так зажата и напугана. Вот с тобой, Аксель, я не чувствую страха, а с ним… Когда мы сели в самолет, я закрыла глаза. И хотя я не спала, мне приснился сон. Такое со мной бывает. Мне привиделась очередь на самый высокий трамплин для прыжков в воду на Фрогнере — десятиметровый — и что я стою в этой очереди. Передо мной множество раздетых женщин, которые собираются прыгать. И, как только раздается резкий звук трубы, кто-нибудь прыгает. При этом воды в бассейне нет, и все женщины разбиваются о дно. Все об этом знали, я тоже знала, но все равно мы стояли и ждали, когда подойдет наша очередь. И я видела, как женщины одна за другой вставали у края, делали шаг и летели вниз. Такой я видела сон, хотя я не спала. Закрыв глаза, я сидела рядом с Мартином в самолете и чувствовала себя совершенно беспомощной, потому что не могла прогнать эти видения. Но я не спала.

На минуту Стелла замолчала. Ее откровенность удивляла меня, но я не перебивал и внимательно слушал.

— Но это не главное, что я хотела рассказать, — продолжала она. — Потом, когда подошла моя очередь прыгать и я уже готовилась к падению, наш самолет накренился и начал по-настоящему падать. Пассажиры закричали, я тоже, но Мартин обнял меня и прошептал: «Все в порядке, Стелла, все в порядке, я тебя держу…» Конечно, все было в порядке, иначе я бы сейчас тут не сидела, правда? Живее всех живых и совершенно точно беременная. А это была всего-навсего турбулентность и ничего опасного. Но мне кажется, что именно в тот момент я перестала бояться. Летать. И всего остального. Аксель, я ведь всю жизнь боялась. Боялась всех мыслимых катастроф.

— А сейчас ты уже ничего не боишься? — спросил я с иронией.

— Почему же, боюсь, — ответила она.

— Мне послышалось или ты действительно беременна? — спросил я.

Она кивнула.

— Быстро же у вас получилось. Когда вы с ним познакомились? Месяц назад?

— Пять недель и несколько дней, — ответила она. — Я пока точно не знаю, беременна или нет. Но думаю, что беременна. Про Аманду я знала с того самого момента, как мы ее зачали. Хотя этот человек… отец Аманды… он для меня ничего не значил. Не буду о нем говорить! Не хочу рассказывать про ее отца!

— Ну и не надо, — сказал я. — Можешь не рассказывать мне про своих любовников. Не хочу про них знать.

— Да, что-то я разговорилась не о том.

— Да уж.

— Мне только хотелось, чтобы ты знал про ребенка. Я не уверена, но… я не могу ошибаться. Это произошло той ночью, я знаю.

— Да?

— Когда мы возвращались с праздника. В три часа ночи или полчетвертого, и нам надо было идти еще полчаса. Ночь была холодной и звездной. Как раз перед этим шел снег, и все вокруг казалось таким белым и спокойным. Мы играли, как дети, лепили снеговиков и прокладывали дорожки в снегу. Он стащил с меня шапку и закинул ее на елку, она там так и осталась висеть. А потом мы подошли к замерзшему озеру. Днем мы видели, как дети катаются по нему на коньках, но сейчас там было тихо… И вдруг мы услышали слабый шум и увидели на краю леса какие-то загадочные тени, которые быстро приближались к озеру. Мы с Мартином стояли совсем тихо. По льду эти темные фигуры побежали еще быстрее, даже не поскользнувшись. На мгновение мне показалось, что это какие-то странные доисторические лошади, но, приглядевшись, я заметила, что у них есть перья. Я вспомнила сказку о жар-птице, которую мне в детстве рассказывал отец, как она шумела и хлопала крыльями, и вдруг поняла, что это вовсе не лошади, а страусы. Это страусы бегали той ночью по ледяному озеру. «Они сбежали с фермы, — прошептал Мартин, — им кажется, что они опять в саванне. Надо что-то делать. Надо позвонить». Он позвонил на ферму, и вскоре к нам подъехал большой фургон. Из него выскочили родители Мартина и еще три человека с фонариками. Они побежали к страусам, и те вдруг замерли, так внезапно, будто примерзли ко льду. А мы с Мартином пошли домой.

Стелла посмотрела на меня и улыбнулась.

— Его семья разводит страусов, — объяснила она. — Тебе не кажется, что это немного дико? Разводить огромных африканских птиц в Центральной Норвегии… Я все думала об этом… Они же прикованы к земле, они слишком большие, чтобы улететь домой… Чтобы вообще летать. Никакой пользы ни от перьев, ни от крыльев.

Помолчав немного, она отвела глаза и продолжала:

— Той ночью Мартин взял меня за руку и сказал, что, если у нас родится девочка, мы назовем ее Би, в честь его бабушки-шведки, которую звали Бианка. Она была первой женщиной в Скандинавии, которая завела себе шляпку со страусовым пером.

* * *

Да, я сразу это заметил. Она изменилась после той поездки с Мартином. Что-то произошло. Может, оттого, что он дотрагивался до нее, обнимал, целовал, открывал ее для себя… не знаю… я никогда не мог понять. А она не рассказывала, да и не надо было. Я видел это в ее глазах, на ее щеках, по ее изменившейся улыбке.

Тем субботним вечером, после того как она ушла, я решил с ней больше не встречаться.

Что я, старик — а я уже тогда был стариком — мог предложить молодой влюбленной женщине? И что она могла мне дать?


— Ну подумай, Аксель Грутт, что я могу тебе дать, кроме воспоминаний о твоей дочери? Или о твоей супруге Герд в молодости? Ведь десять лет назад, когда я сидела в твоей гостиной, беременная и светящаяся от радости, ты думал о Герд, да? И сегодня, когда я вот-вот превращусь в прах, ты тоже думаешь о ней, разве не так?


Может, дело было в желтом свитере? Когда Герд каталась на лыжах, она тоже надевала желтый свитер. Самому мне противны все виды спорта, а вот Герд спорт любила… А может, дело было в ее изменившейся улыбке? Или в том, как она сидела, мечтательно запрокинув голову и вытянув длинные ноги. Этот день, когда она пришла ко мне в гости, напомнил мне, как однажды Герд вернулась домой очень поздно и, опустившись на стул, сказала:

— Мне надо что-то сказать тебе, Аксель. И разговор будет очень неприятным!

Это было после войны, как раз когда меня преследовали неудачи на работе. Я устал, и к тому же мне пришлось самому готовить ужин, а она собиралась преподнести мне еще какой-то сюрприз.

— И что же такое ты мне хочешь сказать, Герд? — спросил я.

Естественно, я заранее знал, о чем пойдет речь. Речь пойдет о Викторе, светловолосом герое Сопротивления и моем коллеге. Она не желала бросать его. Об этом знали все. Все, кто сидел в учительской. Все, с кем мы вместе пили кофе. Даже не знаю, кого они больше жалели — трусливого Грутта, которому жена изменяет на глазах у всех, или его красавицу жену, которая, к своему несчастью, вышла за него замуж.

Герд собиралась уехать в Тромсё, забрав с собой девятилетнюю Алисе. Виктор же во всем был героем. Он согласился уехать на север с моей женой и моим ребенком («Это же мой ребенок, скажи мне?» — закричал я тогда) и там отпраздновать победу. Естественно, ничего у них не вышло. Сейчас, спустя пятьдесят лет, я не могу понять, почему не отпустил ее. Не настолько уж я был к ней и привязан. Как она сама сказала тогда:

— Аксель, тебе не понять, ты ведь даже никогда не трогал меня целиком. Да если я изменю тебе с другим мужчиной, а ты будешь в соседней комнате, ты же не узнаешь моего голоса. Да ты не представляешь себе…

Она не закончила фразы, но мне и так было понятно, о чем она говорит. То, чего она от меня ожидала, вызывало отвращение… Она ведь имела полное право ожидать от меня то, что она получила от другого.

Я боялся ночей. Находил какие-то отговорки, унизительные и для меня, и для нее. Однако иногда мне все-таки приходилось, я заставлял себя, но тогда она всегда была сверху, можно было до нее не дотрагиваться, я знал, что все произойдет быстро. Скоро ее тело начнет резко подергиваться, и это означает, что все позади. Даже если она хотела продолжения, все было позади. Я только этого и ждал, лежа с закрытыми глазами, пока где-то далеко, надо мной, она танцует свой одинокий танец. Ждал того, что для меня означало окончание.

— Ты же получила то, что хотела, — прошептал я однажды, когда она попыталась вовлечь меня в продолжение. — Думаешь, я не заметил, как ты дергалась?

— Дергалась? — переспросила она изумленно.

Наши глаза встретились.

— Дергалась!

Она отвернулась и тихо рассмеялась.

— Даже мое собственное тело предает меня, — прошептала она. — Но не надо путать это с наслаждением, Аксель.


По пути в крематорий я не встречаю ни одного знакомого лица. Правда, та глазастая девушка по-прежнему сидит в газетном киоске. Город так и остался для меня чужим, хоть я и прожил в нем всю жизнь. Я прохожу мимо Майорского дома. Здесь планировали построить гораздо более высокое и красивое здание. Градостроитель Харалд Халс собирался отстроить здесь порядочный небоскреб. Но война превратила еще не построенный город в руины. Все осталось в проекте — в этом мы с Осло похожи.


Я, к примеру, никогда и мысли не допускал, что переживу Герд. В лучшие времена я представлял, как мы вместе спокойно состаримся и, когда ее чувственность исчезнет, станем добрыми друзьями. Или что Господь, если он есть, раньше заберет меня к себе, а она заживет в свое удовольствие и будет ходить в театр с подружками.


А то, что произошло со Стеллой! В голове не укладывается! Вот так просто упасть и разбиться, да еще в присутствии собственного мужа, тщеславного дурака! Неосторожно. Бессмысленно. Что они забыли на крыше? Чертовски глупо со стороны этой чертовски неловкой женщины было залезать на такую высоту. Ведь неуклюжие люди имеют определенные обязательства перед своим собственным телом и перед окружающими. С неуклюжими всегда что-то случается, если они забывают об осторожности. Уж я-то знаю, я сам из этой породы.

Аманда

Представь, Би, что мы залезли на вышку, или колокольню, или на крышу, как мама с Мартином, и оттуда видно весь город. Мы считаем до трех, Би, и прыгаем. (Но сначала я пересплю со Снипом, Снапом и Снуте, потому что я не хочу прыгать, не переспав с ними. А когда они будут входить в меня спереди и сзади, то будут шептать мне на ухо, какие у меня прекрасные грудь, живот и лицо.) Мы прыгаем, наши платья раздуваются, как два красных парашюта. И скоро мы тоже встретим птиц, белку, треску и нашу старую бабку. Может, мы еще издалека заметим, как она летит и космы ее торчат в разные стороны. А если мы полетим быстрее, то наверняка где-то между небом и землей встретим маму. Вот увидишь.

II. Падение

Фредерике Молл, свидетельница

На крыше двое — мужчина и женщина. На ней одно из тех легких желто-красных платьев, какие я сама шью, а на ногах — красные босоножки. У нее длинные светлые волосы.


Мне нечего рассказать. Я не могу ответить даже на самый простой вопрос: удерживал он ее или, наоборот, столкнул? Не знаю, какой вариант выбрать. Они стояли там, наверху, и обнимали друг друга. Я как раз подумала, что вот, мол, двое влюбленных, — и она упала. Пролетела девять этажей. Я закричала и отвернулась. Все, что я видела, — это объятие и падение. Но я не знаю, удерживал он ее или столкнул. И то и другое сразу невозможно. Он не мог держать ее и одновременно сталкивать. Хотя, может, он толкнул ее левой рукой, удерживая правой, или, наоборот, правой толкнул, а левой держал. Может, это была борьба между его доброй половиной и злой. Следователь (странная полная женщина) так и не спросила меня, как он выглядел. Но если бы она и попросила меня опознать его или описать, то я не смогла бы. Я запомнила только ее. Как ветер раздувает ее желто-красное платье и оно кажется еще шире. Я вижу это вновь и вновь, постоянно, и ничего не могу поделать: они обнимают друг друга, и она падает.


Каждую ночь я просыпаюсь оттого, что вижу это объятие, вижу воздушную желто-красную ткань и слышу крики — мой и ее. И с ужасом просыпаюсь и сажусь на постели, ощущая, как на меня накатывает безмерная усталость.

Коринне

Сейчас ночь. Мартин Волд уже многое рассказал. Мы сидим за большим обеденным столом напротив друг друга. Слушать я умею. Мои органы чувств хорошо развиты. Мои уши, язык, кончики пальцев, глаза и мой большой натренированный нос. Благодаря ему я по запаху чую виновного. Это полезное качество для моей работы. Коллеги говорят, будь у меня муж, ему пришлось бы несладко. Если бы он изменял мне, я бы это чувствовала. Я бы по запаху определяла его ложь. Если бы он обдумывал мою возможную кончину, запах выдавал бы его.

Но мне ко всему прочему не меньше пятиста лет, и вешу я почти полтонны, поэтому жены из меня все равно бы не вышло.


— Мартин, давай обсудим ее слова: «Разница между нами в том, что в семье тебя любили».

Мартин качает головой. Я продолжаю:

— Ты сидишь на диване, — я киваю на зеленый диван, — а Стелла сидит на полу, скрестив ноги. Внезапно она начинает сердиться, встает и говорит, что разница между вами в том, что тебя в семье любили. Помнишь этот момент?

— А что ее рассердило? — спрашивает Мартин.

— Вы говорили о детях.

Мартин молчит. А потом шепчет, скорее себе, чем мне:

— Не удивительно, что она рассердилась.

— Это правда? Тебя действительно в детстве любили?

— Вокруг полно детей, которых любят. Разве это что-нибудь значит? Вот, например, моя дочь Би: любим ли мы ее? Я расскажу тебе о моей семье. Я вырос в Хейланде. Моего отца зовут Еспер, мою мать зовут Нора. Из поколения в поколение мои предки возделывали землю. Мои предки по линии отца — шведы, у них была самая северная в мире страусовая ферма. Моя семья до сих пор разводит страусов. А вот у моего деда Элиаса, на которого я больше всего похож, были совсем другие цели. Страусы его не интересовали. Он хотел стать кинозвездой. Он был красавцем, каких мало. Но его переехал поезд. Вот и вся кинокарьера. В Хейланде у него осталась невеста, Харриет, беременная моим отцом. Дед изменил ей самым бесстыдным образом — просто сбежал и даже не думал возвращаться… И ведь все равно вернулся, хотя не таким она представляла себе его возвращение. Вернулся в гробу, разрезанный пополам. Но Харриет быстро оправилась от потрясения, она не из тех, кто долго льет слезы. Правда, говорят, что она отомстила ему, когда его закопали в землю. Говорят, что она прокляла его, беднягу. Это прежде всего из-за нее, из-за Хаппиет, Стелла считала, что в семье меня любили. Мои родители — порядочные люди, но не больше.

— А твоя бабушка Харриет любила тебя, ведь правда?

— Я ее любил. Отчаянно.

— Отчаянно любил свою бабушку?

— Да.

— Почему же?

— Потому что моя бабушка…

— Да-да?

— Мне тогда было шесть лет, и я часто оставался у нее на ночь. Мне все у нее нравилось. Она вкусно готовила, у нее была длинная коса, которая ударялась о спину, когда бабушка расхаживала по дому или работала в саду. У нее имелся любовник. Торлейф. Его предки были португальцами, и он до пенсии работал аудитором. Обо мне бабушка не особо пеклась. Она всего-навсего меня любила, ни больше ни меньше. Просто любила. Понимаешь?

— Думаю, да.

— Однажды вечером она рано отправила меня спать. Я умылся и выпил горячего шоколаду со взбитыми сливками и свежими булочками. У нее на кухне всегда было что-нибудь вкусненькое. Когда она приходила попрощаться на ночь, она садилась на мою кровать и разрешала погладить ее по лицу. Гладить ее лицо я любил больше всего на свете. Тем вечером она прилегла рядом и прошептала: «Ты будешь таким же красивым, как твой дед. Надеюсь, ты будешь умнее его. Голова у твоего деда была битком набита всякими глупостями. Театрами, паровозами и женщинами. Театрами, паровозами и женщинами. Только о них и говорил. И получил по заслугам». Бабушка поцеловала меня в щеку. «Но ты-то не бросишь меня, Мартин?» Я покачал головой. Она улыбнулась, потрепала меня по волосам и вышла. Было темно, и мне хотелось, чтобы она вернулась. Хотелось позвать ее, чтобы она пришла и еще раз поцеловала меня, но я боялся, что она рассердится. Так мне казалось. В конце концов я выскользнул из-под одеяла и тайком прокрался на кухню. Я знал, что бабушка занята — она готовила жаркое — и я смогу спрятаться в коридорчике рядом с кухней, за висящими на вешалке пальто, и буду просто смотреть на нее и на ее косу, как она раскачивается — туда-обратно, туда-обратно. Вот так я и стоял, тоскуя по ней, преклоняясь перед ней и обожая ее всем своим маленьким шестилетним сердцем. Вдруг я услышал шаги позади и весь съежился, пытаясь казаться еще меньше. Ведь если меня заметят, то весь следующий день она будет вести себя так, словно меня в природе не существует, а хуже наказания не придумаешь. Я услышал шаги — это был Торлейф. Теперь он тоже стоял и смотрел на нее. Нас было двое. Она наклонилась, чтобы поставить жаркое в духовку. Бабушка, наклонившаяся к духовке, ее спина, коса, вьющаяся по спине, — зрелище было настолько прекрасным, что Торлейф не вытерпел. Расстегивая на ходу ширинку, он бросился на бабушку и попытался сорвать с нее юбку. Но все пошло не так, как ему хотелось. Выронив жаркое, бабушка ударилась головой о плиту и обожгла левую щеку. Торлейф поскользнулся и сломал руку.

Оба кричали и ругались, бабушка ударила Торлейфа кастрюлей по лицу.


Выбравшись из-за вешалок, я проскользнул к себе в спальню и забрался под одеяло. Мне казалось, я увидел что-то очень важное: я видел настоящую любовь. Харриет, первая красавица Хейланда, была не просто бабушкой. Она была богиней.

Видео

Стелла молчит. Ей кажется, что мы не так это делаем. Верно я говорю, Стелла? Ты считаешь, что все должно быть по-другому, да? Вот она качает головой. А теперь показывает язык. Хотите посмотреть? Она сидит на полу, поджав ноги, и играет с серебряным сердечком, которое ей подарила мать. Хотите увидеть, какой у моей жены язычок? Сейчас я его увековечу, этот розовый язычок, который похож на… Стелла, хочешь, расскажу, на что похож твой язычок?


— А у меня есть выбор?

— Выбор есть всегда.

— А Аксель считает, что нет. Он думает…

— Твой Аксель — старый трухлявый пенек.

— Никакой он не пенек! Ну, будешь ты рассказывать, на что похож мой язык, или перестанем уже валять дурака? Тогда начнем со столового серебра.

— Про язычок, Стелла. Про твой язычок. Высуни его. Да, вот так. Еще дальше высуни. Так. Как дети делают, когда доктор велит сказать им «аааааа». Этот розовый язычок напоминает мне кусочек изумительного рыбного филе, морского окуня, например, вымоченного в белом вине и оливковом масле с луком, чуть поджаренного, которое подают без гарнира, только с бутылкой сухого белого вина.


— Я из-за тебя теперь хочу есть.

— Из-за своего собственного язычка? Кажется, в таких случаях говорят: «Готова язык проглотить»?

— Как-то одной из моих пациенток было так больно, что она чуть не откусила себе язык.

— Почему ей было больно?

— Она умирала. Кричала и угрожала разорвать себя на части, если мы ей не поможем.

— И вы помогли?

— Да.

— Ей стало лучше?

— Нет.

— Ну как, не пропал аппетит?

— Нет.

— Тогда я расскажу тебе, где я ел филе, на которое похож твой язычок. Это было в Италии, где-то на побережье Амальфи. Еще до того, как мы с тобой познакомились. Однажды вечером я сидел в одном из уличных ресторанчиков, под лимоновыми деревьями. Владелец ресторанчика угостил нас вином и подошел к столику, чтобы показать нам рыбу, из которой повар должен был приготовить…

— Нам?

— Что «нам»?

— Ты сказал: «Подошел к столику показать нам…»

— Это было еще до тебя, до нас с тобой.

— Нас с тобой. Ты и она — с кем это вы ели филе под лимоновыми деревьями?

— С красоткой Пенелопе.

— Пенелопе?

— Пенелопе.

— Кто такая Пенелопе?

— Она была задолго до тебя.

— И это значит, что каждый раз, когда я показываю тебе язык…

— И каждый раз, когда ты целуешь меня…

— И каждый раз, когда я тебя облизываю…

— И каждый раз, когда я кладу тебе в рот кусочки яблока…

— И каждый раз, когда я сплю с открытым ртом…

— И каждый раз, когда твой язычок щекочет мне задницу…

— Каждый раз ты вспоминаешь какую-то шлюху, которую звали Пенелопе?

— Нет, я вспоминаю рыбное филе, которое я ел в одном итальянском ресторане, где мы оказались вместе с Пенелопе.

— Но косвенно мой язык напоминает тебе о другой женщине.

— Косвенно твой язык напоминает мне, что ты слишком много болтаешь.

Моя жена слишком много болтает. Извините ее. Давайте я лучше расскажу вам о диване, на котором она сидит. Этот диван цвета авокадо… с него все началось. Сейчас он уже не такой чистый и к тому же потрепанный, но когда-то он стоил целое состояние. Пропади он — и мы были бы вне себя. Так уж получилось, что вот этот диван в нашей гостиной, в гостиной Мартина и Стеллы, он волшебный. Он волшебный, уважаемый господин страховой агент, господин…


— …господин Овесен. Гуннар Р. Овесен.


Именно, уважаемый господин страховой агент Гуннар Р. Овесен. Спаситель наш в случае пожара, или ограбления, или еще каких-нибудь катастроф, знайте: этот диван волшебный. Вам когда-нибудь приходилось сидеть на волшебном диване? Вряд ли. Не подумайте, что я недооцениваю ваш жизненный опыт, но все же мне кажется, что на волшебных диванах вы никогда не сидели. По-моему, в вашем суперделовом страховом мире не бывает волшебных диванов. Мы со Стеллой это уже обсуждали. Мы обсуждали вас в тот день, когда вы к нам заходили. Мы пытались представить себе вашу жизнь, сны, которые вам снятся. Мы считаем, что вы мечтаете о переменах — о новой жене, например, или о новой работе. Ведь так получается, Гуннар Р. Овесен, что когда в первый раз садишься на этот диван, то можешь загадать любое желание, и — крибле-крабле-бумс — оно сбывается. Но желание сбывается, только когда садишься на диван в самый первый раз. И больше никогда. Можете потом хоть сто, двести, триста раз садиться на этот диван и желать всего, чего угодно, все равно не сбудется. Сбывается только в первый раз. У нас тут и так куча народу, со всеми детьми и водопроводчиками, поэтому гости к нам нечасто заходят. Но если кто-нибудь и придет, вот вы, например, господин Гуннар Р. Овесен, то, может статься, мы предложим вам сесть на этот диван и заведем разговор о том, что люди хотят получить от жизни. Потом мы спросим: а чего вам хочется больше всего? Вы сначала подумаете, потом заговорите, но Стелла вас перебьет…

— …Тсс, не произносите этого вслух. Если хотите, чтобы желание сбылось, надо держать его в секрете.


— Мы не говорим, что вы сидите на волшебном диване. Это наш секрет. Мы просто играем. Вы смеетесь, отпиваете глоток кофе или, если дело к вечеру, вина, а мы со Стеллой изучаем ваше лицо и стараемся угадать, чего вы пожелали. Хорошее или плохое. Диван-то ведь исполняет все желания, не только добрые.

— Когда я впервые села на этот диван…

— То ты подумала…

— Я подумала, что мне нужен именно этот диван.

— Когда ты впервые села на этот диван, я подумал, что именно ты мне и нужна.


Понимаете ли, господин страховой агент Гуннар Р. Овесен, именно этот диван цвета авокадо и свел нас. Стелла зашла в «Мебель Галилео», села на этот диван, повернулась ко мне и сказала: «Я беру его». А через шесть недель я привез его к ней домой.


— Он привез диван ко мне домой и поставил посреди гостиной. А потом отказался уходить.

— Ты тоже этого не хотела, Стелла.

— Все у меня остаются.

— Бедняжка Стелла!

— Все у меня остаются: водопроводчик, Мартин, господин Поппель.

— Тебя уже и господин Поппель не устраивает?

— Я же не знаю, какое у него лицо — доброе или злое.

— Когда я думаю про господина Поппеля, то представляю себе бабушку Харриет.

— Ну тогда у него злое лицо.

— Нет, Стелла, доброе.

— Она бьет детей.

— Стелла, не надо опять об этом!

Коринне

У меня трое свидетельниц: Альма Блум, Фредерике Молл и Элла Далбю. По очереди в кабинет заходят три женщины в черном, одна уродливее другой, и у каждой в руках какое-нибудь вязанье. Самое обидное, что в тот момент на улице было много народу. Стоял ясный теплый вечер, а этот девятиэтажный дом выходит окнами на Фрогнер-парк. Люди были повсюду: они гуляли с собаками, несли корзинки для пикника и бутылки вина, играли в мяч, стояли на трамвайных остановках, выходили из парка или заходили в него. Но в Осло прохожие редко поднимают голову. Они чаще смотрят себе под ноги. Поэтому никто не обращает внимания на то, что происходит наверху.

Многие подбежали, когда Стелла уже лежала на земле, накрытая синей подстилкой для пикника, которую в ужасе набросила на нее Альма Блум. Они подбежали позже, и только трое видели Стеллу на крыше вместе с Мартином до падения.


Высоко наверху, на крыше девятиэтажного дома, Стелла и Мартин. Они движутся из стороны в сторону, по самому краю, впереди он, за ним она, маленькими шажками, разведя руки в стороны, как циркачи или канатоходцы. Альма Блум — а может, это была Фредерике Молл — кричит им, чтобы они спускались, но они не слышат. Они оказываются рядом, протягивают друг к другу руки и долго стоят обнявшись.

Однако Альма Блум утверждает, что объятие больше походило на борьбу.

— Мартин, твоя жена была беременна. Срок три или четыре недели.

Мартин делает протестующий жест.

— Этого не может быть, — говорит он. — Она принимала противозачаточные таблетки.

— Еще как может, — вздыхая, говорю я, — Карина, моя коллега из судмедэкспертизы, обнаружила в яичниках Стеллы большое количество желтого тела, а в матке — эмбрион размером около сантиметра. Не крупнее вот этого ногтя, — показываю я ноготь на указательном пальце. — Совсем крохотный зародыш. Маленький сгусток плоти, покрытый слизистой оболочкой, небольшой вздувшийся холмик, пузырчатое образование. Ты знал об этом?

— Нет.

— Не знал, что она была беременна?

— Говорю же — нет!

— Тебе хотелось еще детей?

— Нет.

— А Стелле?

— Я же сказал: нет, она пила таблетки.

Аманда

Когда мама болела, мы думали, что она умрет. Маме казалось глупым, что она не успела прочитать столько книг, поэтому я садилась к ней на кровать и читала про капитана, который охотился на морское чудовище. Но мы недалеко ушли. Ей надоело, да и мне было скучно. Потом ей хотелось, чтобы я читала только объявления о недвижимости из «Афтенпостен».

«Если мы сейчас переедем в другой дом, то сможем начать жизнь сначала», — сказала она и обняла меня.

Я спросила, зачем нам начинать жизнь сначала, если мы уже столько прожили. Мне, во всяком случае, не хочется заново все пережить.

Она ответила, что это просто такое выражение и его не надо понимать буквально.

Однажды я прочитала ей о квартире на Фрогнервейен, которая то ли сдавалась, то ли продавалась. Точно не помню. Мы читали объявления и об аренде, и о продаже в утренних и вечерних газетах.

«Ой, — сказала мама, — мы же там раньше жили, перед тем как переехали. В этом самом доме. Интересно, может, это наша прежняя квартира?»

Я помню, как мы там жили.

Когда-то очень давно, еще до маминого рождения, с крыши этого дома сбросился мужчина. Мама рассказала мне эту историю, чтобы я не высовывалась из окна. Ведь мы жили на девятом этаже. Ясное дело, она за меня очень боялась. Мне и было-то всего четыре-пять лет, маленькой дурочке.


— И никто, Аманда, никто не знал, почему он оттуда сбросился.

Коринне

— Я хотела бы обсудить с тобой еще одну фразу, — говорю я Мартину.

Он отводит глаза. Потом поднимается и предлагает сварить мне кофе. Я предпочитаю чай.

— Если можно, чашку чаю, — прошу я. — Никогда не могла отказаться от чашки чаю.

Моим коллегам больше нравится виски. Раньше мы часто выезжали по работе за город и, бывало, ночи просиживали за расследованиями. С грустью вспоминая прошлое, коллеги говорят, что стакан «Доусона» внес ясность во многие дела. А я раскрыла немало дел за чашкой крепкого «Липтона». Но это же я.

— Какую фразу ты хотела обсудить? — спрашивает он, ставя передо мной чашку.

— Высказывание свидетельницы, — отвечаю я. — Одна из свидетельниц полагает, что ваше объятие на крыше было больше похоже на борьбу.

Мартин отводит глаза.

— Нет, мы не боролись. Мы обнимали друг друга. Она стояла напротив, опьяненная солнцем, высотой и… радостью. Ее настроение вдруг передалось мне. Нам ведь нелегко приходилось в последнее время.

— В каком смысле нелегко?

— Болезнь Стеллы, смерть ее матери… многое.

— Но ваши отношения были в порядке?

— Она меня до безумия доводила, — резко отвечает он. — Стелла боялась всего на свете. А больше всего, что я ее брошу. Боялась, но не говорила. Она была как ребенок. Как Би.

— Би — твоя дочь?

— Собственного ребенка всегда чувствуешь.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Да, очевидно, она моя дочь.

— И вы ждали еще одного ребенка?

— Нет!

— Я повторю вопрос: может, там, наверху, вы боролись, а не обнимались? Может, вы поссорились?

— Нам со Стеллой было хорошо вдвоем. Я не сталкивал ее с крыши, если ты об этом. Да, мы стояли на краю, прижавшись друг к другу. Помню, как я гладил ее узкую спину, позвонки, проступающие сквозь тонкую ткань платья. Когда я был маленьким, Торлейф, любовник Харриет, сказал, что ее спина похожа на скрипку Страдивари. До того, как стать ревизором в Хейланде, Торлейф был музыкантом, скрипачом. У него была мечта сыграть на скрипке Страдивари. Конечно, он ее не осуществил. По-моему, никакого особого таланта у него не было. И вот это детское воспоминание вдруг налетело на меня как туча, — рассказывает Мартин.

Он бросает на меня взгляд и повторяет:

— Я ее не сталкивал.

— Расскажи мне про видеозапись, — прошу я.

— Видеозапись, — говорит он.

— Да, видеозапись, — повторяю я.

— Зимой ограбили нашего соседа, а квартира у него застрахована не была. Мы подумали, что нам надо застраховаться. То есть Стелла, которая всего боялась, настаивала на этом. Пришел страховой агент, стал ходить из комнаты в комнату, записывать что-то, а потом сказал, что рекомендует своим клиентам снять на видеокамеру все ценные вещи в доме и сделать сопровождающие комментарии. Запись пригодится в случае грабежа или пожара. Он сказал, что в критической ситуации люди часто забывают, какое у них было имущество и сколько оно стоило.

Мартин смеется.

— Но видеозаписи для страховки у нас не получилось, — говорит он.

— Ну-у… Зато получилось интересно, — отвечаю я.

Мы долго молчим. Тишина его нервирует и дает мне преимущество. Он не знает, что делать. Он постукивает пальцами по столу.

— О чем ты думаешь? — наконец спрашивает он.

— Я думаю о диване, — отвечаю я. — Это ведь тот диван, да?

Раздвижные двери делят помещение надвое. Мы сидим в столовой, а зеленый диван находится в гостиной.

— Люди моей профессии нечасто сталкиваются с волшебными диванами. Я как-то видела ковер-самолет, а вот волшебные диваны — никогда. Интересно, ты мне разрешишь сесть на него, чтобы загадать желание?

— И что же ты загадаешь? — спрашивает Мартин.

— Вот еще, я тебе не скажу.

Мартин вытаскивает пачку сигарет, предлагает мне, но я отказываюсь. Он закуривает и наблюдает за колечками дыма.

— По-моему, на этот диван такие толстые, как ты, еще никогда не садились, — говорит он.

— Ну тогда он разломится пополам.

— Совсем как мой дед, — говорит он.

— Тот, который лег на рельсы?

— Ага, тот самый.

Мы опять молчим. У меня много времени. Мои коллеги постоянно спешат. А я всегда говорю, что торопиться не стоит. Но неторопливость пугает их, как и тишина. Я достаю из сумочки пилку для ногтей и начинаю полировать ногти. У меня очень красивые руки. Посмотрев на меня, сразу и не скажешь, что во мне вообще есть что-то красивое. Но это только пока не замечаешь моих рук.


Мы долго молчим. Мартин смотрит в потолок. Я полирую ногти. Между нами обеденный стол. Чтобы разрядить обстановку, я предлагаю рассказывать истории. Следователю и продавцу мебели наверняка есть о чем рассказать друг другу. Зачем же допускать, чтобы обстоятельства (нерасследованная смерть, например) мешали нам познакомиться ближе. По мнению коллег, я трачу слишком много времени на пустые разговоры. Я отвечаю им, что как раз в пустой, посторонней болтовне и таится разгадка дела.

«Ну конечно, Хора, — говорят они. — Ты прямо как мисс Марпл!»

«Будьте уверены, — отвечаю на это я, — взаимосвязь есть. Да, она не очевидна, но от этого не менее логична».

Я рассказываю Мартину об одном деле, которое расследовала очень давно.

— И когда это было? — спрашивает он.

— Почти сто лет назад, — отвечаю я.

Он кивает.

— Жил когда-то один мужчина, немного похожий на тебя и внешне, и по складу характера, который так хорошо врал, что никак нельзя было его подловить, — рассказываю я. — А у меня не было никаких доказательств, только подозрение, какой-то зуд в животе. Я чувствовала, что он виновен… Я, знаешь ли, могу по запаху определить это.

— Ну-ну… — говорит он и чуть отодвигается назад.

— В том деле почти столетней давности я и мертвого тела-то не видела, — продолжаю я. — Зато у меня было триста пятьдесят восемь свидетелей, точнее, зрителей. Один известный фокусник устроил представление с исчезновением собственной жены.


Фокусник этот выступал под именем Эль Джабали и считался одним из лучших в Скандинавии. В детстве он мечтал стать вторым Гудини. Желание научиться преодолевать любые препятствия — глыбы льда, моря пламени, цепи — постоянно преследовало его. Он попытался бросить вызов норвежским артистам и освоить кое-какие искусства. Этот способный мальчик ездил по стране, выступая на праздниках и показывая карточные фокусы, фокусы с костями, платками, шляпой, двумя голубями и кроликом. Но с Гудини он сравниться не мог. Он тренировался и тренировался, но ему не удавалось быстро освободиться из цепей и встать перед зрителями как живое воплощение свободы со словами: «Я жив! Я существую!» Наконец в двадцать три года он понял, что мечта повторить успех Гудини не сбылась, и он стал несчастным. Несчастным он оставался четыре года. Он лежал под одеялом в своей крохотной квартирке на Майорстюен, страдал и желал только одного — исчезнуть. Квартирная хозяйка грозилась вышвырнуть его вон. Родители грозились лишить его наследства. Друзья грозились отказать ему в моральной и материальной поддержке. И тогда произошло два события. После четырех лет такого существования он заставил чертей плясать под свою дудку, заставил их работать на себя. Он призвал всех чудовищ, порожденных депрессией, и спросил их: «Как мне стать величайшим иллюзионистом нашего времени?» И чудовища дали привычный ответ: «Тебя нет! Ты не существуешь!»

Четыре года Эль Джабали лежал под одеялом, мечтая исчезнуть. И в какой-то степени ему это удалось. С ним больше никто не разговаривал. Никто за него не тревожился. Никто о нем даже не думал. Внезапно он понял, что его назначение в жизни заключается не в том, чтобы стать новым Гудини. Не в том, чтобы доказывать, что он есть, что он существует. Наоборот! Назначение иллюзиониста и волшебника Эль Джабали — заставить вещи исчезнуть. Карты, кости, платки, шляпу, голубей, кроликов, возможно, даже красивую женщину и, конечно, самого себя.

«Одно движение, — думал он, — и все погружается во мрак, все исчезает».


Итак, после четырех лет, проведенных под одеялом, в жизни Эль Джабали произошли два события. Первое: он вновь почувствовал интерес к своему искусству. Второе: начав вращаться в прежних кругах, он встретил цирковую артистку Дарлинг, наполовину русскую, наполовину конголезку. Дарлинг вернула к жизни его чувства, и вскоре после знакомства они поженились. Отец Дарлинг был директором маленького, но известного русского цирка «Бравадо», и Эль Джабали немедленно вошел в его коллектив. Каждый вечер Эль Джабали выступал с серией традиционных фокусов, в которых не было ничего примечательного. Пока что!

Однажды цирк «Бравадо» отправился в турне по Норвегии. Жизнь молодых супругов была вполне счастливой. Все знали, что Эль Джабали что-то задумал. Каждый вечер перед представлением он лежал в вагончике, где они жили вместе с Дарлинг, слушал «Зимний путь» Шуберта и обдумывал фокус с исчезновением.

Спустя какое-то время он рассказал Дарлинг, как он сможет заставить исчезнуть что угодно: никаких потайных шкафов, люков в полу, никаких занавесов — ничего, только грандиозный оптический обман, постепенное исчезновение прямо посреди манежа на глазах у сотен ошеломленных зрителей. Восхищенная Дарлинг немедленно вызвалась ему помогать.

Но она была воздушной гимнасткой и выросла в цирке. А это значит, что становиться чьей-то помощницей было не в ее характере. Наполовину русская, наполовину конголезка, Дарлинг стала знаменитой еще в девятилетием возрасте, когда забиралась на самую вершину пирамиды, состоявшей из ее бабушки, дедушки, отца, матери, пятерых братьев, двух сестер, троих двоюродных братьев и одной двоюродной сестры. Но Дарлинг верила в талант своего мужа-иллюзиониста. У него верные руки, добрые руки. Дарлинг не сомневалась, что это руки волшебника. Существовало еще одно объяснение, почему она согласилась стать его ассистенткой. Меланхолия, временами нападавшая на него и грозившая разрушить их отношения, пугала ее. Она надеялась, что сделает его более счастливым, если будет помогать ему, каждый вечер медленно исчезая под чарующие звуки аплодисментов.


Номер с исчезновением вызвал сенсацию с самого первого представления, а газеты называли Эль Джабали величайшим волшебником Скандинавии. Турне по Норвегии стало самым успешным турне цирка «Бравадо», и Эль Джабали наконец-то смог угодить своему свекру, директору цирка. Раньше отец Дарлинг презрительно отзывался о зяте и называл его «тщеславным дураком». Теперь он хлопал его по спине после представления и целовал в губы. Естественно, ведь номер с исчезновением, представленный вниманию посетителей «Бравадо», был удивительным.

— А что он делал? Расскажи, — просит Мартин. В комнате темно, его лицо по другую сторону стола кажется расплывчатым.

— Закрой глаза и представь, — говорю я.

Мартин не закрывает глаза, но слушает внимательно.

— Номер был в самом конце представления. Свечи гаснут, освещен только круг в центре арены. Пианист играет вступление, и некоторые узнают в этой музыке последнюю песню из цикла «Зимний путь» Шуберта. Эль Джабали не торопясь выходит на арену, одетый как последний бродяга. На нем дырявый смокинг, сплющенная фетровая шляпа, рваный шарф и не по размеру большие ботинки. Он медленно приближается к освещенному кругу. Иногда он останавливается, поднимает голову и указывает на цирковой оркестр, будто давая понять зрителям, что он тоже слышит звуки фортепиано.

Он выходит на середину и молча стоит в луче света. Потом бросает робкий взгляд на пианиста и начинает дирижировать. Пианист играет, а бродяга дирижирует. Так продолжается какое-то время. Пианист играет, бродяга дирижирует. Наконец на арену выбегают двое клоунов в красном и выносят шарманку. Они осторожно ставят ее перед бродягой и жестами больших белых рук показывают, что он может сыграть на ней. Они дарят ему эту шарманку и убегают.

И бродяга начинает играть одну коротенькую мелодию за другой, но, похоже, радости это ему не приносит. Он смотрит по сторонам. Он совсем один. Бродяга совсем один. Даже клоуны ушли. Никто не хочет слушать шарманщика. Но, может, если он сыграет еще… Да, верно, он играет еще, теперь мелодия звучит веселее, будто он зовет кого-то, кричит кому-то, и, к изумлению зрителей, в круге света начинают проступать очертания женщины. Сначала появляется одна рука, потом другая, потом палец, глаз, колено, нога, грудь… И вот она уже стоит на арене, бледная красивая девушка, наполовину русская, наполовину конголезка, не менее живая, чем сам шарманщик. Даже не верится. Женщина появлялась из воздуха.


Они начинают танцевать. Шарманщик и женщина.

«Я умею танцевать», — говорит он.

Слов не слышно. Совсем. Это ведь цирковой номер, а на арене обычно не говорят. Но тебе кажется, что он говорит это вслух. Что он умеет танцевать. Его переполняет тщеславие, бродяга становится тщеславным, он говорит, что ему не обязательно стоять здесь и крутить ручку шарманки. Потому что он умеет танцевать. Бродяга умеет танцевать. Шарманщик умеет танцевать. «Я умею танцевать», — говорит он. Он может даже танцевать один. Он может танцевать без нее. «Я могу танцевать без тебя, — говорит он. — Я могу танцевать один в луче света».


Шарманщик поднимает руки и делает шаг в сторону. Эль Джабали делает всего лишь один шаг — и красивая молодая женщина начинает исчезать, она дематериализуется, испаряется прямо на глазах у сотен зрителей, и ей больно. Это видно по ее лицу. Ей больно исчезать вот так, против своей воли, прямо посреди танца, больно уходить в небытие, превращаться в воздух в присутствии всех этих свидетелей.

Она изгибается от боли. Подобно лопающемуся мыльному пузырю: ты и глазом моргнуть не успел, а она исчезла.

— Примерно так все и было, — говорю я.

— И зрители каждый вечер по-прежнему удивлялись? — спрашивает Мартин.

— Зрители каждый вечер по-прежнему удивлялись, — отвечаю я. — В Кристиансанде, Бергене, Ставангере, Тронхейме и Будё. Как ему удается? Из ничего наколдовать женщину, а потом снова заставить ее исчезнуть? «Должно быть, дело в шарманке, — говорили некоторые, — все дело в шарманке». — «Но женщина и близко не подходит к шарманке, — возражали другие, — ведь мы своими глазами видели, как она рассеивается прямо в воздухе. Он же делает только один шаг. Шарманка здесь ни при чем». Эти разговоры возобновлялись каждый вечер, и все новые зрители приходили в цирк «Бравадо» посмотреть на Эль Джабали и его невероятный номер с исчезновением.


Турне завершалось в Осло. Все билеты на девять представлений были распроданы. По словам очевидцев, Эль Джабали и Дарлинг были счастливы и воодушевлены этим успехом — больше, конечно, Эль Джабали. Каждый вечер они с женой выбегали на арену под овации публики и крики «браво».

И вот однажды вечером на предпоследнем выступлении перед закрытием летнего сезона Эль Джабали выбегает на поклон один. Зрители не обращают на это внимания. Ведь он — волшебник. Его жена — всего лишь исчезающая женщина. Женщина, которую он заставляет исчезнуть. Зрители не знают, что она тоже звезда, воздушная гимнастка, которая стала известной еще в девятилетием возрасте, когда забиралась на самую вершину пирамиды, состоявшей из бабушки, дедушки, отца, матери, пятерых братьев, двух сестер, троих двоюродных братьев и одной двоюродной сестры. Однако об этом знает отец Дарлинг, директор цирка. Он заметил, что Эль Джабали выходит на поклон один. Он боится, что дочь обиделась. Поэтому после представления он отправляется искать ее. Он спрашивает музыкантов: «Вы не видели мою дочь?» И музыканты качают головами и отвечают, что в последний раз они видели ее на арене вместе с Эль Джабали. Тогда директор цирка идет дальше, к канатоходцам Звезде и Месяцу. Он спрашивает их: «Вы не видели мою дочь?» И Звезда с Месяцем отвечают: нет, в последний раз они видели ее на арене вместе с Эль Джабали. Директор цирка идет дальше и подходит к дрессировщику львов (который на самом деле дрессирует собак, лошадей и поющих страусов, потому что в цирке «Бравадо» больше не держат львов). Он спрашивает дрессировщика львов: «Ты не видел мою дочь?» Дрессировщик львов качает головой и отвечает, что в последний раз он видел ее на арене вместе с Эль Джабали. И тогда директор цирка (который вообще-то никогда особо не любил своего зятя) спрашивает: «Где Эль Джабали?» Его голос гремит: «ГДЕ ЭЛЬ ДЖАБАЛИ?» — «Да, где Эль Джабали?» — спрашивают все. Потому что Эль Джабали тоже пропал. Дарлинг, его жена и дочь директора цирка, пропала. Дарлинг пропала, Эль Джабали пропал.


Позже Эль Джабали нашелся. Он сидит на пеньке перед своим вагончиком, пьет яблочный сок и ест бутерброд. Директор цирка бежит к нему, а за ним бегут музыканты, канатоходцы, дрессировщик львов, бухгалтер, человек-змея, клоун, собаки и страус. Директор цирка трясет Эль Джабали за плечи и требует, чтобы тот сказал, где его дочь. Почему она не вышла на поклон вместе с ним? «Эль Джабали не знает, — отвечает тот, — я не видел ее с того самого момента, как заставил исчезнуть». Эта странная история продолжается: вмешалась полиция. Немедленно появляется подозрение, что здесь было совершено преступление. Я приезжаю на место происшествия. Разговариваю со свидетелями. Разговариваю с Эль Джабали. Разговариваю со всеми, кто был в цирке тем вечером, когда Дарлинг исчезла, но никто не может мне рассказать ничего кроме того, что они видели во время представления: Дарлинг исчезла. Испарилась на глазах у сотен свидетелей.

— А Эль Джабали? — спрашивает Мартин.

— Он потом тоже пропал.

— И ты его с тех пор никогда не видела?

— Ну-у, мне иногда кажется, что я его вижу. Нерасследованные дела меня преследуют, — отвечаю я. — Если он еще жив, то должен быть очень старым.

* * *

— Теперь я расскажу тебе историю, — говорит Мартин через некоторое время.

— Мы так и договаривались, — отвечаю я.

— Я расскажу тебе об этом диване цвета авокадо, — говорит он.

— Ты мне расскажешь, что он волшебный? Это мне уже известно, — говорю я.

— Нет, не об этом, — говорит он.


Вот история Мартина.


Очень давно, до того как Мартин повстречал свою Стеллу, а Стелла повстречала своего Мартина, у него была девушка, которую звали Пенелопе Лунд. И однажды Пенелопе сказала Мартину, что он трусливый, избалованный, слабый, эгоистичный и ленивый мужчина, который не заслуживает любви порядочной женщины. Мартин не отрицает этого. Совсем наоборот. Он согласен с каждым ее словом. Это не означает, что он перестает встречаться с женщинами. Ни в коем случае. Он просто-напросто перестает встречаться с Пенелопе Лунд, во всяком случае, на какое-то время. Вместо этого он начинает долгую и дурманящую связь со множеством разных женщин. А работа продавца мебели позволяет ему расширять список своих любовниц до бесконечности. Ведь не секрет, что мебель покупают в основном женщины. И совсем не секрет, что у женщин поднимается настроение, когда они заходят в хороший мебельный магазин. Однажды молодой продавец мебели решает воспользоваться этим настроением и переспать со всеми («А когда я говорю „со всеми“, это значит „со всеми“», — подчеркивает Мартин) женщинами, которые покупают диван цвета авокадо, выставленный в витрине магазина и освещенный лампой с абажуром в форме дамской шляпки XIX века. Такой же диван, какой позже приведет его в дом Стеллы, в жизнь Стеллы, в ее постель, из-за такого же дивана ему придется объяснить мне, почему однажды августовским вечером спустя десять лет она вдруг падает с крыши дома на Фрогнере. Вся суть, по его словам, заключалась в том, что выбор женщины как раз от него и не будет зависеть. Мартин не может, не желает самостоятельно выбирать. Он доверяется случаю. Мартин вообще ничего не хочет решать, не хочет, чтобы решение зависело от его потребностей, желаний, надежд и поступков. Мартин будет плыть по течению, позволяя обстоятельствам делать за него выбор. Но, чтобы осуществить свой план и остаться в живых (а это не так уж и просто), Мартин создает систему, шаблон, свод обязательных правил. Правило первое — как есть и пить, второе — как ходить в туалет, третье — как зарабатывать и тратить деньги, четвертое — как встречаться с женщинами. По его мнению, эти правила распространяются на все жизненные потребности. Пусть потребность в пище и питье, в опорожнении, самообеспечении и размножении заставляет других принимать решения и жить потом с ясным пониманием того, что падение — результат их личного выбора. Мартин всегда был убежден, что его падение тоже не за горами, но он не хочет быть ответственным за него. Поэтому, когда дело касается женщин, он предоставляет дивану выбирать: всех женщин, купивших диван цвета авокадо, рано или поздно навестит Мартин Волд, для которого они рано или поздно разденутся и который рано или поздно решительно займется с ними сексом всеми известными способами. Они могут быть дурнушками или красавицами, толстыми или худыми, молодыми или старыми, сердитыми или веселыми — это не важно. Он переспит с ними со всеми, по очереди. На этом месте я, естественно, прерываю Мартина и спрашиваю:

— Неужели так много женщин покупают диваны цвета авокадо?

— Ты даже не представляешь, — отвечает он. — Это настоящая диванная лихорадка. Его хотят купить все.

Я немного медлю, прежде чем задать следующий вопрос. Прошу простить мою наивность, но разве не бывает так, что женщины приходят в магазин со своими мужьями или возлюбленными, и разве тогда не возникают сложности с тем (я бросаю взгляд на свои записи), чтобы «решительно и всеми возможными способами» заняться с ними сексом?

— В смысле, — поясняю я, подыскивая слова, — куда девается муж?

Он вздыхает:

— Мы договариваемся, что я доставлю диван, когда его не будет дома.

— А разве не бывает так, что женщина отказывается?

— Нет.

— Никогда?

— Никогда.

— Ты читал Генри Миллера?

— Нет.

Я молча разглядываю потолок.

— А при чем здесь Генри Миллер? — спрашивает он. Неуверенно.

— В одной своей книге он пишет, что у самца австралийского кенгуру два пениса: один на каждый день, а другой — для праздников. Интересно, у тебя так же?

Он не отвечает. Он думает, не издеваюсь ли я над ним. Наконец, может, из любопытства, может, потому, что впереди еще вся ночь, я прошу его рассказать об этих женщинах.

— Я крадусь за ними по магазину, — рассказывает он, — слежу за ними, затаив дыхание, когда они подходят к дивану. Я изучаю их — волосы, лицо, грудь, ноги, надеюсь, что вот эта сядет, а эта пройдет мимо. Диван красивый. Многие женщины обращают на него внимание. Многие щупают мягкую зеленую ткань, представляя себе, как диван будет смотреться у них дома. Иногда я пытаюсь помочь им определиться. По правилам, этого делать нельзя, но если я вижу, как симпатичная девушка все ходит вокруг него и наконец садится, мечтательно ахая, то я неслышно подхожу к ней и говорю: «По-моему, этот диван просто создан для вашего дома!»

Тогда девушка тихо смеется и говорит: «Но вы же не знаете, как выглядит мой дом».

А я отвечаю, что узнаю это через шесть — восемь недель, которые потребуются для доставки мебели из магазина «Галилео».

— «Галилео»? — переспрашиваю я, сверяясь с записями.

— Так называется наш мебельный магазин, — отвечает Мартин.

— Да, верно.

— Мы продаем столы, стулья, ковры, кровати, жалюзи, лампы, шезлонги, полки, шкафы, скамьи, офисные столы, пуфики, а кроме того, у нас подают лучшие в городе эспрессо и салат руккола…

— Не отвлекайся, пожалуйста.

Мартин переводит дух.

— Но если на диван плюхается какая-нибудь уродина, которая явно хочет его купить, я тут как тут, качаю головой и показываю на другую модель, тоже итальянского производства. Я пытаюсь убедить ее, что другой диван красивее и дешевле и что ей следует выбрать его. Конечно, не всех удается убедить. Бывает, уродина не обращает внимания на мои слова и все равно покупает диван цвета авокадо. Тогда по правилам мне ничего не остается, как обслужить ее и тем и другим способом.

— Но ведь тебя никто не заставляет, — подчеркиваю я. — И меньше всего эти, как ты говоришь, уродины.

— Я действую по системе, — резко обрывает он. — И я не сдамся до тех пор, пока… (Он задумчиво смотрит на меня.) Это все равно что выстроить карточный домик. Сначала просто забавно, и ты не боишься, что он развалится, — начнешь тогда заново, и все. Но вдруг у тебя начинает получаться. Выстраиваешь этаж за этажом, и домик не разваливается! Тогда становится дико важным использовать все пятьдесят две карты и чтобы домик не развалился, понимаешь? Вот так. Сначала ты просто заключаешь с другом или коллегой пари, что соблазнишь первую женщину, купившую диван цвета авокадо, — при этом не важно, кто она. И ты справляешься с удивительной легкостью. Потом еще одну, понимаешь, и опять легко. И еще одну, и еще, и еще. А домик не разваливается! И с каждым разом это захватывает тебя все сильнее, ведь кто-нибудь из них может отказаться. Но никто не отказывается. Никто. И мне не приходит в голову, что я должен остановиться, сам разрушить этот карточный домик только потому, что какая-то из женщин мне не нравится. Однажды, — рассказывает Мартин, — в магазин пришла маленькая, худощавая и бледная женщина, которая сразу уселась на мой диван. Темно-русые волосы, химическая завивка, лицо, в котором не было ничего привлекательного: сухая кожа, усталые зеленые глазки, узкие губы и маленький носик. Не симпатичная, но и не сказать чтобы страшная. Я предпочитал настоящих уродин, — рассказывает он. — Так, чтобы их уродство бросалось в глаза. Или очень толстых.

Он изучающе оглядывает мою фигуру. Я взглядом даю ему понять, что нисколько не обижена.

Та женщина, не симпатичная и не уродливая, купила диван цвета авокадо, и через восемь недель Мартин приехал к ней домой. Они уже договорились обо всем, что должно было между ними произойти, и как только он ставит диван в гостиной, она начинает раздеваться. Она не смотрит на него. Даже раздевшись и лежа на зеленых подушках, она на него не смотрит. Он расстегивает брюки и думает, что, может, надо погладить ее по щеке, дотронуться до нее, по крайней мере, сказать хоть что-нибудь. Но он не делает этого, а просто наваливается сверху, засовывает в нее свой член и ничего не чувствует, абсолютно ничего, будто нижняя часть ее тела мертва. Внезапно женщина ловит его взгляд, заставляет увидеть свои глаза, полные слез радости, и это счастливое выражение глаз настолько шокирует его, что он отворачивается.

Женщина кричит от удовольствия. Ее тело двигается, и этот ритм не совпадает с ритмом его тела, он пытается уловить его, но не может. Это потому, что она не думает о нем, вдруг понимает он. Она смотрит на него счастливым взглядом, кричит от вожделения и дергается из стороны в сторону, но она не думает о нем. Кончая, она крепко вцепляется в него и отталкивает от себя так, что его член почти выходит из нее. Тогда она в первый раз целует его, прижимаясь к нему всем телом, и он вынужден уткнуться носом в ее жидкие волосы.

Они одеваются, и она вновь обнимает его, на этот раз жеманно и игриво, подобно героине викторианского романа, которая наконец-то повстречала свою единственную любовь. Она кокетливо поглаживает его ногу и говорит что-то вроде того, что хорошо, когда двое могут вот так встретить друг друга. Чувствуя прикосновение ее руки, он отшатывается.

— Меня тошнило. Обычно мне нравятся женщины… Нравится отыскивать то, что сводит ту или иную с ума. Иногда я стараюсь угадать это заранее, но чаще всего ошибаюсь. В каждой меня поражает ее неповторимость.

— Так почему же тебя тошнило в тот раз?

— Не знаю. Это было так гадко. Мне хотелось встать прямо посреди всего этого и сказать, что я больше не могу.

— Почему же ты так и не сделал?

— Наверное, из вежливости.

— И ты перестал соблазнять женщин, которые покупали зеленые диваны?

— Нет.

— Ты продолжал?

— Продолжал. Сравнение с карточным домиком не случайно. Я именно так это понимаю. Будто я выстраиваю карточный домик. Когда пятьдесят две женщины купят зеленый диван и мой карточный домик будет закончен, вот тогда я перестану.

— И придумаешь новые правила?

— Да. Новые правила.

— Станешь соблазнять женщин, покупающих… что? Может, стулья с массажной спинкой?

— Может, и так.

— А Стелла… Ты доставляешь диван к ней на дом и остаешься с ней до тех пор, пока она не падает с крыши?

— Да.

— Ты привозишь диван и остаешься.

— Остаюсь.

Аманда

Би сейчас спит. Она будет спать, пока Мартин не постучит в дверь и не скажет, что пора идти. Когда священник в церкви заговорит, я буду повторять про себя: «Черт, писька, член, убить, дьявол, дерьмо, кровь, писька, трахаться, переспать, засунуть член». Тогда я не услышу, что он говорит. А потом приедет папа, так Мартин сказал. Может, он будет стоять у церкви и ждать меня. Я не знаю, как я к нему отношусь. Мы несколько раз встречались. Первый раз, когда мне было всего три дня от роду. Тогда я, свернувшись, как котенок, спала у него под мышкой. Это мне мама рассказывала. А потом он уехал в Австралию. Не знаю, скучаю ли я по нему, я же с ним почти не знакома. Однажды, еще до того, как мама встретила Мартина, он приходил к нам в гости. Мне было четыре или, может, пять лет. Мы с мамой жили тогда в квартире на Фрогнере. Он меня постоянно обнимал. Это было так неприятно. Не люблю, когда меня обнимают. Но у него с собой был целый мешок со сладостями, не маленький мешочек, а большой такой пакет, которые дают в супермаркете, и в мешке было полно сладостей. Он их вместе с мешком привез из Австралии.

Раньше в играх водопроводчик был моим папой. Сейчас я хочу, чтобы он был моим любовником. Недавно я поднялась к нему на чердак и спросила, не хочет ли он заняться со мной любовью. Он спал. Было уже довольно поздно. Мама с Мартином тоже спали. Водопроводчик открыл глаза, посмотрел на меня и включил ночник на тумбочке. Свет от него упал прямо на мою грудь. Мне было холодно. Мне хотелось залезть в его кровать, под одеяло, и прижаться к нему. Там тепло. «По-моему, тебе надо вернуться к себе и лечь спать», — тихо сказал он. «Я хочу с тобой», — сказала я. «Нет, — сказал он, — тебе нельзя».

Иногда мы с водопроводчиком играем в «Нинтендо». Он убил лесное чудовище и прошел самый сложный уровень. У меня это никак не получалось. А иногда он разрешает мне приходить к нему. Мы занимаемся любовью всю ночь, и на следующий день из меня постоянно течет. Однажды на уроке Марианне захихикала. Я ходила от стола к столу и раздавала упражнения по английскому. Марианне хихикала, потом захихикала и ее соседка по парте, ее зовут Вигдис, а вслед за ней — весь класс. На мне были светлые брюки. Я весь день чувствовала, что трусы у меня влажные и липкие, но я не знала, что это заметно. Они сказали, что я описалась или у меня начались месячные. Но дело было не в этом, я потом, на перемене, объяснила все Марианне.

Вообще-то я в него не влюблена. В водопроводчика. У меня и другие есть.


Би спит. Она спит здесь, рядом со мной. В красном платьице, с длинными темными волосами она похожа на куколку. У нее еще есть красный дождевик с капюшоном и красные резиновые сапожки. День сегодня солнечный. На маминых похоронах мог бы и дождь пойти. Может быть, Би снится мама. Может, ей снятся длинные мамины руки, которые тянутся к ней, обнимают ее и уносят к небу.

Когда я была маленькой и не знала, как убить лесное чудовище, мне тоже снились такие сны.

Коринне

Я спрашиваю Мартина:

— У вас двое детей?..

— У Стеллы двое детей, — перебивает он. — А у меня ребенок один. Аманда не моя дочь. Би, судя по всему, моя, да.

— «Би, судя по всему, моя»… — повторяю я. — Почему ты так говоришь?

Мартин не отвечает. Мы молча сидим за обеденным столом напротив друг друга. Я знаю, что, если подождать, он первым нарушит молчание.

— Не понимаю, что происходит с Би, — наконец говорит он.

— Между твоим переездом и ее появлением на свет не прошло и года?

— Мы зачали ее в Хейланде, — отвечает он. — Мы поехали туда сразу после нашего знакомства, на день рождения Харриет, моей бабушки.

— Ты обрадовался, когда Стелла сказала, что беременна?

— Она с каждым месяцем становилась красивее и красивее. Стелла очень высокая, а тогда стала еще и очень большой. Их было двое, а я — один. Я смотрел на нее, а их было уже двое. Она — Би, но она же и Стелла, и с ними мне было спокойно.

— Вы уже тогда знали, что назовете ее Би?

— Да, в честь моей шведской прабабушки Бианки. Мы знали, что назовем ее Би и что мы зачали ее в Хейланде. Ночью я клал голову Стелле на живот и рассказывал ребенку все волшебные истории, какие мог придумать. Я представлял себе, как она появляется на свет, маленькое готовое существо с маленьким готовым личиком. Иногда мы называем ее Би. Иногда мы называем ее «господин Поппель».

Мартин закуривает.

— Это было прекрасное время.

— Прекрасное для вас обоих? Стелла не болела во время беременности?

— Нет, не болела.

— А другая дочь Стеллы, Аманда? Как она все это восприняла? Ей ведь было пять лет, когда Стелла забеременела?

— Да, примерно столько. Не знаю. Мы с Амандой никогда не были близки. Откровенно говоря, Аманда… как бы это сказать, Аманда сама по себе, Аманда никогда…

— …никогда не была чьей-то любимицей, — бормочу я.

— Что ты сказала?

Мартин удивлен.

— Я сказала, что Аманда никогда не была чьей-то любимицей. Прошу прошения. Моих коллег это тоже раздражает. Я заканчиваю чужие фразы. Дурная привычка!

Мартин смотрит на меня, а потом говорит:

— У Аманды нет ничего общего со мной или со Стеллой. Я стараюсь казаться заботливым по отношению к ней. Для Стеллы важно, чтобы я о ней заботился. Я сажаю ее на колени, но она быстро сбегает от меня. У меня с Амандой ничего не получается. Она меня раздражает. Она сама по себе.

— В каком смысле — сама по себе?

— Нам было весело. Мы дурачились.

— Что значит — дурачились? Кто дурачился?

— Мы со Стеллой, — отвечает он. — Мы раньше всегда дурачились. Встречаемся где-нибудь в супермаркете и притворяемся, что мы незнакомы. Ходим по магазину с корзинками, заигрываем с посторонними, воруем спагетти, жонглируем яблоками, танцуем с метлой в руках и все в таком духе, пока кто-нибудь из нас не засмеется. Обычно не выдерживает Стелла. Тогда я выиграл.

— Тогда ты выиграл?

— Тогда я выиграл. Однажды я начал ругаться с кассиршей, потому что она утверждала, что цветная капуста — это цветная капуста.

— Вот как?

— За мной в очереди стоит Стелла. Мы притворяемся, что не знаем друг друга. Мы заранее договорились, что никто из нас не возьмет корзину или тележку. Надо набрать столько покупок, сколько мы сможем унести в руках, и даже больше… Ну вот она и стоит, ага… В очереди, прямо за мной, беременная, совсем уже на сносях. В руках у нее молоко, хлеб, рыбные палочки, котлеты, стиральный порошок, картошка, яблоки, овсянка и все такое прочее. И вот лицо у нее все гуще краснеет, а я думаю, что она вот-вот все уронит, и начинаю спорить с кассиршей, почему цветная капуста — это цветная капуста.

Я спрашиваю Мартина:

— А что, по-твоему, цветная капуста — это не цветная капуста?

— Чтобы потянуть время, я говорю, что цветная капуста — это брокколи, а брокколи — цветная капуста, — отвечает он. — Просто чтобы позлить тех, кто стоит за мной…

Чтобы вызвать у них раздражение, злость… и чтобы посмотреть, сколько еще Стелла продержится там позади меня.

— С полными руками покупок.

— С полными руками покупок, ага. И вот я стою, показываю на чек, где написано, что я купил пять кочанов цветной капусты, и утверждаю, что купил пять кочанов брокколи. Кассирша вздыхает и отвечает, что цветная капуста со скидкой и брокколи стоят одинаково, поэтому, как ни назови, получится то же самое. Я качаю головой и говорю: «То же самое! Ничего себе то же самое! Правда остается правдой! Если я покупаю брокколи, так пусть на чеке будет стоять „брокколи“, а если я покупаю цветную капусту, то и на чеке надо писать: „цветная капуста“». Очередь начинает волноваться, я слышу позади ворчание, кто-то тяжело вздыхает. Стелла толкает меня своим большим животом, и я спиной чувствую ее выпирающий пупок. Она будто хочет сказать, что хватит уже. Тут какой-то мужчина позади кричит, чтобы я прекращал эти глупости. Я выпрямляюсь и повторяю, что правда должна быть правдой. Мне, мол, не нужен чек, на котором написано, что я купил то, чего на самом деле не покупал. Тогда кассирша опять вздыхает, вытаскивает из-под кассы брошюру с фотографиями всех овощей в мире и торжествующе показывает мне фотографию цветной капусты, под которой жирными буквами написано: «цветная капуста». Я смотрю на фотографию. Смотрю на надпись. Все вокруг затихают. Я чувствую, как Стелла дышит мне сзади в шею: «Пожалуйста, Мартин, заканчивай, это больше не смешно». — «Нет! — говорю я наконец. — Правда должна быть правдой!» — «Нет?» — ошарашенно переспрашивает кассирша. «Нет, — твердо говорю я, — это ошибка. В книжке ошибка. В книжке ошибка, вы ошибаетесь, все ошибаются, мир совсем сошел с ума». Я вынимаю из мешка кочан цветной капусты, держу его перед собой, как череп, и торжественно так начинаю, будто сейчас целый монолог произнесу: «Это брокколи!»

— И что дальше?

— Дальше происходит сразу очень многое, — отвечает Мартин. — Сначала раздается всеобщий стон, однозначно недовольный. Молодой парень, стоящий в самом хвосте очереди, сжимает кулаки и бросается ко мне. Кассирша истерически смеется. А Стелла роняет покупки на пол. К ней подбегает женщина, которая начинает причитать: «Дорогая моя… вы только посмотрите на нее… вам помочь?» Все замолкают. Вытянув ноги, Стелла сидит на полу в луже грязи посреди разбросанных покупок. Даже парень, который бросился было на меня, останавливается и смотрит на Стеллу, кулаки его по-прежнему сжаты. Мы со Стеллой смотрим друг на друга. «Это Би, — шепчет она, — Би скоро родится. — Она оглядывается вокруг, смотрит на тех, кто стоит в очереди. — Смотри, я все перепачкала… вода вокруг… Мартин, подгонишь машину?»

— Ты прекращаешь… дурачиться? — спрашиваю я Мартина.

— Естественно. Я опускаюсь на пол рядом с ней, обнимаю ее, и мы вместе начинаем смеяться. Очередь в замешательстве. Кто-то смеется, кто-то качает головой, та любезная женщина поднимает с пола покупки и складывает их в корзинку. Я поднимаюсь и благодарю ее. Низенький старичок, лет уже за семьдесят, с абсолютно лысой головой и маленькими узловатыми ручками, осторожно наклоняется к Стелле, которая по-прежнему сидит на полу, и спрашивает: правда ли она со мной знакома или на нее нашло умопомрачение из-за происходящего? Он показывает на грязную лужу. Она отвечает, что правда, мы знакомы. «И все это время, пока он утверждал, что цветная капуста — это брокколи, вы стояли позади него и ни слова не сказали?» — спрашивает он. Да, так оно и было, отвечает она. Тогда старик присаживается на корточки и шепчет ей на ухо: «Я искренне надеюсь, что вы знаете, кого сегодня родите!» Старик показывает на живот Стеллы. «Бедняжка, — говорит он, — бедное маленькое создание». После этого он поднимается и идет к выходу.

Мартин достает из пачки сигарету, но не закуривает. Он сидит и вертит ее в руках.

— И тогда Стелла закричала, — наконец произносит он.

— Закричала? — переспрашиваю я.

— Да, закричала. Она закричала тому старику, что он грубиян, что такое нельзя говорить, что он должен сейчас же вернуться и попросить у еще не родившегося ребенка прощения, что у нее родится ангел, да будет вам известно. Но старик только качает головой и исчезает за дверью вместе со своими покупками. Я пытаюсь ее успокоить, но она раздражается еще больше. Она плачет и кричит. Кричит на меня, чтобы я заставил старика вернуться, кричит, что он должен извиниться перед Би. Роды вот-вот начнутся. Мне не до старика. Нам надо быстрее ехать в больницу.

Аманда

Когда Би родилась, я думала, что она довольно странная, потому что она никогда не кричала и у нее были большие кошачьи глаза. Но Би совсем не странная.

Однажды старик показал мне фокус: кукла в красном платье исчезла прямо у меня на глазах. Это была такая старомодная кукла с большими голубыми глазами, красными губами и длинными ресницами, которая открывает рот и говорит: «Ма-ма». Я спросила, может ли он то же самое проделать с человеком. Он подумал, что я имею в виду Би. Что я хочу, чтобы Би исчезла. Он сказал, что обычно люди завидуют младшим братьям и сестрам. Ему самому в детстве хотелось убить свою младшую сестренку. Но я не это имела в виду. Мне интересно было, сможет ли он сделать так, чтобы я исчезла, потому что мне хотелось бы побывать там, куда исчезают люди, посмотреть на другой мир.

Коринне

— Сразу после рождения Би мне приснился сон, — рассказывает Мартин.


— На операционном столе лежит бесформенный окровавленный комок, истерзанное умирающее существо, которое пока еще дышит, а Стелла плачет и говорит: «Мартин, мы же можем ее спасти, мы можем спасти ее». Потом комок начинает двигаться, и Стелла кричит, что мне нужно взять его на руки, чтобы он не упал и не ударился.

Мартин закуривает сигарету.

— До того, как родилась Би, мне ничего не снилось. Стелла говорит, что, конечно, мне снятся сны, я просто не помню их. «Всем снятся сны», — говорит Стелла. Но я уверен, что раньше сны мне не снились. По ночам я спал, а если у меня перед глазами и разворачивалось какое-то действие, то я не отдавал себе в этом отчета. Ночи мои были тихими и темными.

— На свет появляется Би, и уже на следующую ночь ты видишь ее во сне, верно?

— Отвратительный сон. Кровавый, не живой и не мертвый двигающийся комок.

Но это только начало. Следующей ночью Мартину опять снится сон. На этот раз ему снятся глаза Би. Глаза у Би слишком большие. У Мартина родился ребенок с большими, удивительно круглыми глазами, глазами хищника. Сны продолжаются. Ребенок снится ему каждую ночь, и каждая ночь хуже предыдущей. Он постоянно видит Би в новом облике. Она появляется в его рвоте или испражнениях, она истерзана, раздавлена, изранена или покрыта сыпью.

Иногда в своих снах он ложится к ней, ложится на нее, в детскую кроватку… Ее глаза слишком большие.

Глаза у нее слишком большие, но это по-прежнему Би.

— Би, рожденная от обычной здоровой женщины, и ей только-только исполнился месяц, но все же, — говорит Мартин, — все же…

Он показывает мне фотографии Би в младенчестве. Мартин не из тех, кто при каждом удобном случае вытаскивает семейные фотографии, я сама у него прошу.

— У тебя есть ее фотографии? — спрашиваю я.

— У меня нет, есть у Стеллы, — говорит он.

Я рассматриваю фотографии. Би в детской кроватке, на полу, когда она только начала держать головку, на столике, закутанная в красную пеленку. Действительно, глаза очень большие. С этим нельзя не согласиться, но в остальном, насколько я могу судить, обычный розовый младенец.


— Я просыпаюсь, и перед глазами у меня стоят эти картинки, — рассказывает Мартин. — Нет, не фотографии, которые ты смотришь, а картинки из снов, не могу их прогнать. Стелла поднимается к ней, колыбелька стоит в нашей комнате. Она редко плачет. Говорят, нам повезло, что ребенок не плачет. И вот Стелла поднимается, берет Би на руки и прижимает к груди. «Посмотри на нее, — говорит Стелла, — посмотри, как она ест». А у меня перед глазами картинки. Би лежит у Стеллы на руках, я осознаю это, маленькое беспомощное существо, сосет материнскую грудь, за окном светло, я слышу, что наступило утро, кто-то хлопает дверью или зовет собаку. Но чтобы я погладил этот мягкий сморщенный затылок или обхватил своими руками ее крошечные ладошки? Нет. Это же ребенок, который преследует меня по ночам, думаю я. Чужой ребенок. Чужой. Он же совсем чужой, понимаешь?

Я киваю, но не перебиваю его.

— Естественно, Стелла замечает, что я избегаю Би. Что я отворачиваюсь, когда она приносит ее. Поначалу она приходила в ярость. «В чем дело? — кричала она. — Ты почему себя так ведешь?» — «Дай мне время», — отвечал я. Я говорил, что ревную. Ребенок целиком завладел ее вниманием, и мне ничего не достается. Тогда она качала головой и выходила из комнаты. Но постепенно она начинает замыкаться в себе. Я слышу, как она плачет. Я захожу к ней и обнимаю. «Что с тобой такое? — спрашивает она. — Ты не любишь ее?» — «Конечно люблю, — отвечаю я, — конечно, Стелла. — Я делаю вид, что сержусь. — Естественно! Или только ты знаешь, что значит любить ребенка? Разве только ты умеешь по-настоящему любить?» — кричу я, но знаю, что напрасно сотрясаю воздух. Она в ответ кричит, что если мужчина не берет на руки собственного ребенка, то в его любовь не очень-то верится. И постепенно она начинает давить на меня. Становится грубой… Это единственное подходящее слово. Стелла может внезапно стать по-настоящему грубой. У нее даже лицо меняется: тонкая усмешка на губах, обвиняющий — нет, презрительный взгляд, то, как она быстро проводит рукой по волосам… Мы сидим за обеденным столом, Аманда, Стелла и я, вот за этим самым столом. — Мартин стучит по столу. Я вздрагиваю. — Стелла сидит на твоем месте. Я сижу здесь. Там — Аманда. Би лежит в колыбельке в спальне. Вдруг мы слышим, что она хнычет. Она никогда не плачет, но какие-то звуки она издает. Стелла продолжает есть. Би хнычет громче. На самом деле «хнычет» — неверное слово. Всхлипывает. Да, так. Она всхлипывает. Стелла продолжает есть.

Аманда говорит: «Мама, Би плачет».

Стелла говорит: «Да, действительно».

Аманда говорит: «Мне принести ее?»

Стелла говорит: «Мартин ее принесет».

И нежным голоском добавляет: «Спасибо, Аманда, ты очень заботливая сестра, но сейчас пусть Мартин принесет Би».

Тогда я поднимаюсь, иду в спальню, вынимаю Би из кроватки, несу в гостиную и передаю ее Стелле.


А сны продолжаются. Иногда я думаю, что этот ребенок злой. Что он специально преследует меня. Что Стелла породила злое создание. И эта мысль постепенно перестает казаться мне ненормальной.

Мне становится все труднее защищаться от обвинений Стеллы. Теперь она молчит. Мы с такой радостью этого ждали, ждали крошку Би, названную так в честь прабабки в шляпке со страусовым пером.

Чтобы не казаться чудовищем, я пытаюсь заботиться о приемной дочери. Пытаюсь сблизиться с Амандой. Хожу с ней в кино, забираю из школы, посещаю родительские собрания. Когда ей исполнилось семь, я свозил ее в Копенгаген, мы ходили там в «Тиволи», ели попкорн и сладкую вату. Я уговорил Стеллу не ездить с нами, а посидеть дома вместе с Би и отдохнуть.

«Нам всем нужно немного времени, — говорю я шутливо и глажу Аманду по голове. — Чтобы побыть вместе и чтобы отдохнуть друг от друга. Мы с Амандой вполне обойдемся без вас». Стелла качает головой и улыбается, обрадованная, что я наконец становлюсь внимательным к Аманде, но все равно недовольная из-за того, что с Би ничего не решено. Аманда шипит, чтобы я не трогал ее волосы.

Потом, когда Стелла не слышит, Аманда поворачивается ко мне и говорит: «Запомни, ты мне никакой не друг!»

«Нет так нет», — отвечаю я будто бы удивленно, но внутренне я полностью с ней согласен. А потом я спрашиваю: «Почему же ты хочешь, чтобы на день рождения я свозил тебя в Копенгаген?»

«Потому что хочу сходить в „Тиволи“, — отвечает Аманда. — Хочу покататься на чертовом колесе».

И мы поехали. Отпраздновали день рождения по всем правилам. Сходили в «Тиволи». Покатались на колесе обозрения. И самое лучшее: в гостиничном номере на узкой кровати рядом с кроватью Аманды я засыпаю. И я сплю. Сплю и не вижу снов. Не вижу картинок. На следующую ночь тоже. И через две ночи. Три ночи в гостинице в Копенгагене без всяких снов, картинки перед глазами исчезают, и я думаю, что вот сейчас я приеду домой, к Стелле и Би, обниму их обеих и скажу, что люблю.

* * *

Когда Мартин с Амандой возвращаются из Копенгагена, он прямиком отправляется в спальню к Стелле и Би. Он обнимает их обеих. Тем же вечером он купает Би, зачерпывает теплую воду и осторожно льет ей на голову. Он повторяет это вновь и вновь — зачерпывает воду и выливает ей на голову, так что она вот-вот улыбнется. «Она мне улыбается, — говорит он про себя, — ты улыбаешься мне». Он вынимает ее из ванны, кладет на столик и заворачивает в красное махровое полотенце. В больших глазах, пристально смотрящих на него, — удивление, и Мартин отвечает не менее удивленным взглядом.


В ту же ночь сны возвращаются, и он в ужасе просыпается.

Он тянется к Стелле, но между ними в кровати лежит Би. Би не спит. Она пристально смотрит на него. Он смотрит на нее. «Младенцы обычно так не смотрят, — думает он. — Младенцы кричат и пускают слюни, смеются и сосут соску, но они не должны так пристально смотреть!» Мартин приподнимает одеяло, точно ожидает вместо детского тельца увидеть свернувшуюся змею. Би лежит голенькая, на ней только подгузник, полный какашек. Он берет ее на руки и перекладывает в колыбельку. Она всхлипывает. «Тсс, — говорит он, приложив палец к ее губам. Она всхлипывает громче. Он крепче прижимает палец. — Тсс, кому говорю! Спи!» Под конец он разворачивается, забирает подушку и уходит спать на диван в гостиную.

Он слышит, что Стелла проснулась и зовет его. Слышит, как она подходит к колыбельке, берет Би на руки и разговаривает с ней.

«Ласковые, добрые слова, — думаю я. — Которые обычно и говорят ночью детям».

Видео

Все самое ценное. Как ты это понимаешь, Стелла?


— В шестом или седьмом классе у нас замещала уроки одна учительница. На самом деле она была портнихой, но доходов от ее платьев не хватало, чтобы платить за квартиру, поэтому она замещала учителей. Иногда она предлагала мне прогуляться после уроков. Особой красотой она не отличалась, низенькая была и пухленькая, но глаза у нее были добрыми. Она говорила: «Стелла, ты высокая, ты хорошо играешь на флейте, и на каждой руке у тебя по пять пальцев, ты можешь стать кем захочешь. Твои возможности безграничны. Предела им нет». Ее звали Фредерике Молл. Я это запомнила, потому что повторяла про себя много раз: Фредерике Молл, Фредерике Молл.

— Зачем ты сейчас это рассказываешь?

— Потому что ты начал болтать про «все самое ценное», а для меня это воспоминание ценное.

— Речь о вещах, Стелла, а не о воспоминаниях. Оставим воспоминания на другой раз.

Все самое ценное, сказал перед уходом глубокоуважаемый страховой агент Гуннар Р. Овесен. Все самое ценное. Стоимость всех вещей. Дивана. Стеклянного столика. Подсвечников. Цветочных ваз. Книжных полок и книг. На самом-то деле ничего ценного. Фотографии на стене. А что еще? «Серебро», ты сказала? Ладно. Из гостиной мы проходим в столовую. Восемь красных стульев, большой темный обеденный стол, картина на стене — красное солнце опускается в темное море. Еще одна картина — лужа на асфальте, чувствуйте себя как дома и идем дальше. Посмотрите! Это прекрасное помещение в голубых тонах — кухня. Как думаешь, Стелла, страховой агент Гуннар Р. Овесен и его коллеги просматривают такие пленки? Свидетельство о вещах? Нам надо шкафы открывать? Открыть ящики? Да, посмотрите! Здесь у нас беспорядок! Картофельный нож, штопор, точилка для карандашей, пасхальный цыпленок, квитанция, неотправленное письмо Стеллы к Акселю Грутту, три нераспечатанных счета, сломанный нож, старый рисунок Аманды, на котором изображен — что неудивительно — красный дом, который похож на какое-то чудовище. Как по-твоему, Стелла, что бы сказали детские психологи о рисунках твоей дочери? Упаковка мятных пастилок — таких больше не продают, — три прихватки для кастрюль, связка ключей, налоговая декларация за… посмотрим-ка… 1997 год, трехлетней давности, сборник стихов Э. Э. Каммингса. Нет! Отправим все обратно в ящик. Нет здесь ничего ценного.

— Посмотри в третьем ящике справа!

— Третий ящик справа, как скажешь.

— Есть там что-нибудь?

— Спрашиваешь! Все блестит и переливается.

— Вовсе нет, Мартин! Мы чистили его два года назад, поэтому ничего там не блестит и не переливается. По-моему, мы последний раз пользовались серебряными приборами на дне рождения Би, когда ей исполнилось семь лет.

— Любимая крошка Би.

— В смысле?

— В смысле, вот она сидит за столом и ест, ручонки у нее дрожат и шелушатся. Или вот она спит и дышит так, словно запыхалась во сне. Я не могу других слов подобрать, Стелла, кроме как «любимая крошка Би».

— Ты это так говоришь, почти презрительно… вроде «любимая крошка Би»… Мне вот интересно, ты на самом деле так считаешь?

— Что считаю?

— Ты так говоришь «любимая»… Она ведь твоя дочка, ты ее… правда любишь?

— Стелла, я люблю твое тело и все, что оно порождает: все вздохи, стоны, слова, слезы, смех, кровь, тошноту, выделения, детей — и чужую дочь, и мою собственную, — я все это люблю.

— Я пыталась с тобой поговорить, Мартин. Серьезно. У тебя все сводится только к словам, даже если мы говорим о нашем ребенке. Убери камеру! Я хочу тебе кое-что сказать!


Все сводится к словам. Стелла говорит, что все сводится только к словам. Но я не убираю камеру. Надо довести дело до конца. Мы будем рассказывать о вещах, а не о детях. Гуннару Р. Овесену нет никакого дела до наших детей, у него наверняка чертова уйма собственных отпрысков. Наоборот, речь пойдет о ценных предметах! О золоте и серебре! Вот об этом он захочет узнать поподробнее.

Посмотрим, что у нас здесь. Девять больших вилок. Девять маленьких вилок. Девять больших ножей. Девять маленьких ножей. Десять больших ложек.


— Они называются столовыми ложками.

— Прошу прощения, столовых ложек!


Десять столовых ложек. Десять чайных ложек. Может, надо объяснить страховому агенту, почему некоторых предметов у нас по девять, некоторых по десять и ни одного полного комплекта из двенадцати штук? Подержи камеру, Стелла, я объясню. Меня видно?


— Крупным планом, Мартин!

— Что тебе видно?

— Твое лицо, твои глаза.


Я сейчас объясню про серебряные вилки, ножи и ложки. Это нам подарила мать Стеллы, моя теща, у которой никогда не урчало в животе — только перед самой смертью. Верно, Стелла?

— Да. Но будь любезен, уважай мертвых.

— Почему же мертвых, а не живых?

— Потому что они не могут защищаться.

— По-твоему, живые могут?

— Нет, по-моему, не всегда.

— Так уж получилось, что мать Стеллы… меня видно, Стелла?

— Я же сказала: крупным планом.

— Хорошо.


Так уж получилось, что мать Стеллы (у которой в животе урчало только перед самой смертью) полагала, будто нам нужны серебряные столовые приборы. Она была замечательной женщиной, мать Стеллы.

— Не была она замечательной, она была деревом.

— Что ты такое говоришь, Стелла?

— Мама хотела стать деревом. Однажды, когда я была маленькой, я спросила ее: «Мама, почему ты всегда такая молчаливая?» А она ответила: «Потому что хочу быть такой же молчаливой, как дерево». И тогда я спросила: «Какое дерево?» А мама ответила: «Это не важно».

— Ну все равно. Она была бы замечательным деревом. Во всяком случае, не елкой.

— Может, сибирской карликовой березкой.

— Ну уж нет. Сама ты, Стелла, сибирская карликовая березка. А не твоя мать. Она была вишневым деревом.

— Которое подарило нам столовое серебро.


Точно. И на каждое Рождество мы получали все больше и больше серебра. У нее тоже была своя система. Я это чувствую. Настоящая система никому не помешает. Система была такой: на дни рождения Стеллы она дарила ножи. На мои дни рождения — вилки. А на Рождество — ложки. Ведь как рассуждала мать Стеллы? Она рассуждала так: Стелла — нож, поэтому я подарю ей ножи. Весьма актуально, потому что Стелла спит практически с ножом под подушкой на случай, если придет чудовище и схватит ее. А я вилка. Мартин — вилка, рассуждает мать Стеллы. Посмотри вот на эту серебряную вилку, сделай хороший кадр с вилкой, Стелла, крупным планом, чтобы страховой агент Гуннар Р. Овесен полюбовался ею во всей красе, у нас с вилкой много общего. А сейчас переводи камеру на меня, Стелла. Но я точно не знаю, что у нас общего с этой вилкой, Почему мать Стеллы каждый год дарила мне ко дню рождения вилки?


— Может, потому, что они колючие?

— Или с пятью зубцами.

— С четырьмя, Мартин.

— По-моему, у вилок очень плавная форма.

— Зато, в отличие от ножей, у них есть зубцы.

Мы переходим к ложкам. На каждое Рождество мать Стеллы дарила нам общий подарок — ложки. Одну чайную и одну столовую. Посмотрите на эту ложку. Стелла, ложку крупным планом! Я выбрал столовую ложку, потому что мне столовые нравятся больше чайных. От чайных слишком уж много звону. Чайная ложка похожа на пуделя, карманное зеркальце, замкнутую худую женщину. Столовая же ложка, наоборот, такая круглая, ласковая и добрая, и, в отличие от вилок с ножами, ее не опасно засовывать в рот. Глядя на столовую ложку, я вспоминаю, как ночью мы лежим, прижавшись друг к другу.

Вот вам и весь рассказ о девяти ножах, девяти вилках и десяти ложках. К несчастью, мать Стеллы скончалась в прошлом году после Рождества. Прежде чем она испустила дух и отправилась на небеса, она как раз успела подарить нам десятую столовую ложку и десятую чайную ложку.


— Мартин, забери у меня камеру.

— Давай.

— И иди за мной.

— Куда?

— В прихожую. Поснимай тут. Прямо скажем, здесь много ценного.

— По-моему, здесь ужасно, Стелла.

— Вовсе нет. Здесь красиво.

— Женский бюст, а на нем — старое выцветшее платье из красного кружева. Чудовищно!

— Это называется «манекен», Мартин. Я хочу, чтобы ты заснял его. Ты будешь снимать, а я — рассказывать.

— Я снимаю, ты рассказываешь.

— Я хочу рассказать про это кружевное платье. Можешь помолчать хоть чуть-чуть?

— Ну конечно. Я снимаю, ты рассказываешь, так ведь? Твой выход, Стелла!

— Спасибо, Мартин… Это выцветшее платье из красного кружева досталось мне по наследству от матери.


…которая не чувствовала боли, когда рожала мою любимую Стеллу. Она не чувствовала вообще никакой боли, мать Стеллы и моя теща (у которой в животе урчало только перед самой смертью).


— Опять ты перебиваешь!

— Прошу прощения, Стелла, но, по-моему, страховому агенту надо услышать эту историю.


Представьте себе, Гуннар Р. Овесен. Длинноволосая Эдит Линд, мать Стеллы и моя теща, у которой в животе урчало только перед самой смертью, — вот она сидит у окна в родильном отделении и читает книгу. Схватки у нее проходят сначала с периодичностью в две минуты, а потом — в одну. Сомнений нет: начались роды. И все равно в движениях Эдит, в выражении ее лица, в ее голосе нет ничего, что свидетельствовало бы о боли. Время от времени акушерка просит ее отложить книгу, чтобы послушать живот. Сердце ребенка бьется сильно и громко, но акушерка слышит и другие звуки. «Что за странный ребенок? — думает она. — Откуда эти звуки в материнской утробе?» Может, вы думаете, что, когда акушерка прослушивает живот роженицы, она слышит только стук сердца ребенка? Ничего подобного. Акушерка слышит разные звуки. Она слышит причмокивание, бульканье, шепот, смех, свист, иногда что-то похожее на крик. Может, дети, которые не хотят рождаться, кричат? А сейчас до нее доносятся звуки, напоминающие плач, напоминающие вопль, верно, Стелла?

— Да.

После того как акушерка прослушала ей живот, длинноволосая Эдит Линд, моя теща, у которой в животе урчало только перед самой смертью, начинает читать вслух какое-то стихотворение. Акушерка до сих пор его помнит, потому что Эдит повторяет его своим красивым, низким и музыкальным голосом снова и снова. Добрая пожилая акушерка считает, что все женщины по-разному приветствуют своего ребенка и у Эдит Линд — свой способ. Но она не права, да, Стелла? Акушерка ошибается. Ведь когда Эдит Линд читает стихотворение, она вовсе не о тебе думает? Нет, не о тебе. Она ни на минуту не чувствует боли, не больше чем вот этот манекен, а когда схватки пронизывают ее тело, она даже не меняется в лице — не бледнеет, не краснеет, она такая же свежая и розовая, как это кружевное платье. Чувствует ли она вообще что-нибудь? Ну-у… Может, смутное неудобство от того, что она находится в родильном отделении. Ей бы хотелось оказаться в каком-нибудь другом месте, поэтому она нараспев читает:


Я хватаю ее золотистые кудри…

Это ты, негодная?

Ты?

Я впиваюсь глазами в лицо ее…

Или боги над нами шутят ? [9]


Наконец акушерка просит Эдит лечь на родильный стол. Но, представьте себе, та отказывается. Она хочет стоять. Эдит стоит выпрямившись и опираясь на молоденькую медсестру, пришедшую помочь. Ту самую, которой твое появление на свет, Стелла, сломало жизнь. Акушерка садится перед Эдит на корточки и готовится принять роды. Она может заглянуть Эдит внутрь, там темно, красно и мокро. Там видно тебя, Стелла, и, еще не появившись на свет, ты кричишь. Ты будто прыгаешь с обрыва, широко раскрыв глаза… Хрупкая и прямая, ты летишь в жизнь Эдит, летишь в мир, летишь в добрые старые руки доброй старушки-акушерки. Но ты так душераздирающе кричишь, что, ко всеобщему отчаянию, от твоего крика у молодой медсестры лопается барабанная перепонка, так что она и по сей день, тридцать пять лет спустя, остается глухой на левое ухо.


— Она сейчас глуха и на правое тоже.

— О господи. Откуда ты знаешь?

— Мы с ней встречались по работе. На конференции. Ее зовут Альма Блум. Ей сейчас за шестьдесят. Когда я представилась, она спросила, не прихожусь ли я дочерью Эдит Линд. Я ответила, что прихожусь. Она сразу сообразила, кто я, и мы немного поболтали. Я знала, что после моего рождения они с матерью много лет поддерживали отношения, мать писала ей письма и даже посылала немного денег как возмещение за ущерб. Альма все это подтвердила. Она сказала, что маме действительно не было больно во время родов, что во время схваток она пела о любви и что в тот же день уже через несколько часов она выписалась из роддома, держа на руках меня, завернутую в розовое одеяльце. Вот так… Ну и конечно, что из-за моего рождения у нее лопнула барабанная перепонка.

— И что ты ей на это сказала?

— Я извинилась.

— А она?

— Она сказала, что человека, который не прожил в этом мире и минуты, нельзя за что-либо упрекать. Она оглохла и на правое ухо.

— Еще один младенец?

— Нет. После случая со мной она уволилась из родильного отделения и стала работать с онкологическими больными — получается, мы коллеги. Не знаю, почему она оглохла на правое ухо. Но она читает по губам и у нее хорошая дикция, так что разговаривать было несложно.


Всмотритесь в этот манекен, всмотритесь в кружевное платье. Оно старинное. Антикварное. Стелла, сколько оно, по-твоему, стоит?


— Не знаю.

— Она не знает.


Мы выясним, сколько оно стоит. Наверняка много тысяч крон. Стелле оно досталось в наследство от матери, а матери Стеллы его подарила женщина, которую звали Элла. Понимаете, Гуннар Р. Овесен, хотя мы не были лично знакомы с Эллой, она все равно часть нашей жизни и наших разговоров. Судя по всему, Элла была единственным в мире человеком, который слышал, как кричит длинноволосая Эдит Линд, мать Стеллы и моя теща (у которой в животе урчало только перед самой смертью). Как она вообще издает звуки. Вам ведь ясно, о каких звуках идет речь, правда, Овесен? Это счастливый смех! Сладострастные стоны! Вы когда-нибудь слышали, как обнаженная женщина кричит от наслаждения? Для встреч с Эллой Эдит Линд бросала мужа и маленькую дочку, а когда она возвращалась, то единственное, что выдавало измену, — очевидно, совершенную по всем правилам, — это ее разрумянившиеся щеки и слишком перчёный обед. У Стеллы есть фотография любовницы Эдит, она нашла ее в кабинете отца после его смерти. Эта женщина была элегантной, светловолосой и очень толстой, на фотографии ей сорок пять или сорок шесть лет, но это и неудивительно, потому что они были любовницами очень долго. Сколько лет, Стелла?


— Двадцать лет.


Двадцать лет. Все время, пока ты росла, они любили друг друга. Сейчас Элла мертва. Они все мертвы. Мать Стеллы, Элла и отец Стеллы. Осталась только Стелла. И ее дети.

— По-моему, тебе не стоит так говорить.

— Как?

— Так, как ты сказал. Осталась только Стелла и ее дети.

— Но ведь так оно и есть.

— Знаешь, Мартин, что я думаю? Я думаю, что мы с тобой такие разные из-за того, что в семье тебя любили. Поэтому иногда ты бываешь дьявольски неприятным: черствым, избалованным и бестактным.

— О господи. Откуда столько злости?

— Спокойной ночи, Мартин.

— Мы не закончили.

— Закончили.

Коринне

— Господи, помоги мне пережить ночи, — говорит Мартин и закрывает лицо руками.


За окном темно, как в ноябре, хотя на самом деле сейчас сентябрь, и жара, стоящая в последние дни, совсем не напоминает об осени. В доме очень тихо. Если бы Мартин не говорил почти шепотом, то в этой комнате со странной акустикой раздавалось бы эхо его голоса.


— Почему ты так говоришь? — спрашиваю я.

— Потому что ночи со Стеллой… неспокойные, — отвечает он.

— Что значит — неспокойные? — спрашиваю я.

— Мы больше не спим.

— Не спите? Вообще ни минуты?

— Ни минуты. Мне не хочется. Меня преследует Би… Этот ребенок… она нарочно, я уверен, вторгается в мои сны, и я начинаю ее ненавидеть. Сны становятся все более и более жестокими, более и более… как бы сказать… отвратительными. Я раздеваюсь и запрыгиваю на нее, как животное, вхожу в нее, трахаю ее… этого истерзанного, тощего, шелушащегося младенца… Мы оба безобразны… Одноногое полуживое существо с тринадцатью пальцами… Под конец я уже не знаю, кто из нас она и кто я… Это ненормально… И я не такой, понимаешь? Я не такой. Только в снах. Господи, я ненавижу ее. Не только по ночам, днем тоже. Беспомощное тихое создание, которое всегда следит за мной и которое совсем не похоже на других детей. И Стелле, матери этого ребенка, я не могу ничего рассказать. Она знает, что мне снятся кошмары, но я не говорю ей, о чем они, я не говорю ей, что больше не могу спать по ночам. Я могу спать, когда светло, потому что днем сны не такие навязчивые. Я устраиваюсь на другую работу, временно перестаю продавать мебель, выхожу в ночную смену, перетаскиваю на складе ящики, возвращаюсь домой в четыре утра и бужу Стеллу.


— И что вы делаете остаток ночи, когда ты будишь Стеллу? — спрашиваю я.

— Дурачимся, чтобы протянуть время. Мы же всегда дурачились, дразнили друг дружку, рассказывали сказки…

Днем Стелла ходит на работу, занимается детьми, готовит обед, посещает родительские собрания, встречается с подружками и Акселем Груттом… Делает все сразу, пока я сплю. В дневной жизни я больше не участвую. В смысле я, конечно, не весь день сплю, мы вместе едим, делаем что-то по дому, играем в нормальных родителей: иногда я хожу с девочками гулять или в кино, учу с ними уроки. Проходят годы, Би растет. Но она по-прежнему отвратительна. Когда мы гуляем, я стараюсь держать за руку Аманду, а не Би. Потом Аманда взрослеет и не хочет больше ходить за руку, тогда я прошу ее вести за руку сестру, чтобы та якобы не убежала. На самом деле я только и мечтаю, чтобы Би ушла куда-нибудь и больше не возвращалась, чтобы она поселилась в каком-нибудь лесном пряничном домике. Но я хорошо это скрываю. Стелле приятно, что я занимаюсь детьми, что нам весело вместе, что я участвую в их жизни и целую Би на глазах у всех. Мне ничего не стоит и Аманду поцеловать, но Аманда никогда не подпускала меня к себе.

Как я сказал, я не весь день сплю. Но все равно я хожу как во сне. Воспринимаю дневную реальность как абсурдный сон или как ряд фантастических, часто бессвязных картинок, которые иногда имеют ко мне отношение, иногда — нет.

По вечерам я оживаю и ухожу на работу, а Стелла, наоборот, рано ложится спать.

Мало-помалу так складывается, что живем мы — разговариваем, занимаемся любовью, дурачимся — по ночам, между тремя и шестью часами…

Мартин прерывает рассказ, встает и выходит из комнаты.

— Пойду кое-что принесу, — кричит он, и я слышу, как он поднимается по лестнице на второй этаж, где находятся три спальни: Стеллы с Мартином, Аманды и Би. Через пару минут он спускается. В руках у него большой темный плед или шаль.

— Эта шаль висит на окне в нашей комнате, чтобы не пропускать утренний свет, — говорит он. — Все началось с этой шали… наши ночные игры. Не помню когда… весной или летом, Би было три, может, четыре года… Во всяком случае, жара стояла неимоверная, и было светло, днем и ночью. Стелла нашла на чердаке эту шаль и завесила ей окно. Я приходил домой в три-четыре утра и ложился рядом с ней… Мы лежали бок о бок, тихо-тихо, и смотрели, как солнце постепенно пробивается сквозь темную ткань. Местами шаль была более изношенной и тонкой, и однажды Стелла сказала: «Посмотри на эту женщину на шали». — «Какую женщину?» — спросил я. «Женщину, которая нагнулась, чтобы поднять ребенка, сидящего в траве», — ответила она. И тут я увидел нарисованный светом образ: женщина, которая нагнулась, чтобы поднять ребенка, сидящего в траве. А потом женщина превращается в автомобиль, который на полной скорости едет по пустынной ночной дороге, и я говорю Стелле, что вот, женщина превратилась в автомобиль, который едет по ночной дороге. А она говорит, что эта дорога на самом деле — небоскреб или башня, а у него на крыше на одной ноге стоит воздушный гимнаст и поет. Вот так мы и проводим время. Мы открываем наш ночной театр теней… и однажды ночью Стелла говорит — или, может, я говорю, — что, наверное, картинки хотят нам что-то рассказать.

Мартин проводит рукой по шали и протягивает ее мне.

Лежать ночью в кровати, глядя на темную шаль, закрывающую окно, — это все равно что лежать летом на траве и смотреть на облака. Картины все время меняются.

Лица.

Добрые или злые, раз на раз не приходится.

III. Падение

Стелла

Иногда у тебя в гостях я смотрюсь в зеркало в позолоченной раме, висящее в коридоре. Мне все время кажется, что ты стоишь сзади и в зеркале отражается не мое лицо, а твое. Ты старый и некрасивый, и я люблю тебя. Но мне не нравится, когда ты до меня дотрагиваешься. Мне неприятно. Руки у тебя холодные. Когда я собираюсь уходить, ты не отпускаешь меня.

* * *

Сейчас ночь. Свернувшись калачиком, Мартин лежит на нашей большой двуспальной кровати, раздетый, худой. Кулаки сжаты, глаза опять крепко зажмурены. Он закрывает лицо рукой, будто защищается от удара. Или он сидит в гостиной на диване, повернув камеру к двери, и ждет, когда я вернусь и мы продолжим.


Я смотрю на свое отражение в зеркале.


Когда он спит, на его лице появляются напряжение, страх или злость. Днем их нелегко заметить. Но я вижу. Мы столько лет прожили вместе, что я их, конечно, вижу. Если я его не поцелую, а проведу рукой по его губам, сжатым, напряженным и жестким, то я почувствую это. Если бы я могла пересчитать все тонкие, почти невидимые черточки вокруг его губ… от этой темы ему уже не уйти…

Я вспоминаю наши семейные фотографии. На каждой из них около его губ появляется еще одна напряженная черточка. Он как-то сказал, что больше всего боли нам причиняло то, что мы постоянно видели друг друга крупным планом.

И даже сейчас, после всего, что произошло, нам не до отдыха. Я уверена: если он сейчас откроет глаза, он поймет, что я стою здесь и разглядываю его. Поймет, что я по-прежнему рядом.

* * *

Еще в детстве мне было трудно заснуть. Каждый раз, чувствуя, что засыпаю, я думала, что наконец-то засну, и, естественно, опять просыпалась. Однажды я сказала маме, что не могу заснуть: как только мне кажется, что я наконец-то засыпаю, меня будто выдергивают из сна. «Тогда тебе надо просто перестать думать, — сказала мама, — что вот сейчас ты наконец заснешь». Но лежать и думать, что я не должна о чем-то думать, — это все равно что думать об этом, поэтому заснуть мне по-прежнему не удавалось.

«Думай о чем-нибудь другом», — сказала мама, у которой тоже была бессонница. То есть я унаследовала бессонницу от нее. Хорошо, что я вообще от нее что-то унаследовала, хотя лучше бы уж что-нибудь другое, например красивые волосы или руки. Но все равно хорошо иметь доказательство, что я ее дочь, что я связана с ней.

Я не могла уснуть, но никогда не осмеливалась встать с постели. Я лежала и представляла себе, как хожу из комнаты в комнату, смотрю на своих родителей. На папу было не очень интересно смотреть, даже в фантазиях. Худой и невзрачный человечек, он лежал, вытянувшись на кровати, и храпел. С мамой все было иначе. Я не осмеливалась позвать ее, хотя знала, что она не спит. Мама очень сердилась — сердилась молча, — если я беспокоила ее ночью, когда она с ногами сидела на диване и смотрела в большое окно гостиной.


— Мама, о чем ты сейчас думаешь?

Молчание.

О чем ты думаешь?


Мама похожа на Би: я смотрю на ее лицо, чужое, недоступное, отстраненное, словно слишком холодный или слишком теплый пейзаж, и мне непонятно, как мы могли быть одним телом. Я лежала внутри мамы, как Би — внутри меня, но если сравнить нас с каким-нибудь предметом, то это будет шляпная вешалка, из которой во все стороны торчат крючки.


Когда я думаю о маме, то прежде всего вспоминаю ее молчание. В детстве я часто по вечерам сидела за кухонным столом — мама готовила ужин, а я рисовала или учила уроки. Мы жили в новом доме с большими квадратными окнами. Была зима — все мои ранние детские воспоминания связаны с зимой. Я наконец заканчиваю свои дела, откладываю набор для рисования или книги и, затаив дыхание, смотрю на маму, которая стоит у окна с зажатой между пальцами сигаретой. Я слышу только ее дыхание. Это единственный звук, который она издает: она не вздыхает, не зевает, не бормочет, не глотает, не чмокает губами, не напевает, у нее не урчит в животе, ее одежда не шуршит, а браслеты не звенят. И молчание царит не только когда мама стоит и смотрит в окно. Оно царит всегда. Молчат предметы, к которым она прикасается, все происходит бесшумно. Затаив дыхание, я сижу за кухонным столом и думаю, что у меня, девятилетней Стеллы, абсолютно безмолвная мать. Когда она закуривает, я не слышу, как она открывает пачку, или чиркает спичкой, или делает первую затяжку. Когда она готовит ужин, я не слышу обычного звона кастрюль, стекла и столовых приборов. А когда мы вместе идем за покупками, я слышу только звук своих шагов по мокрому снегу. Пока я не услышала, сколько шума производят другие женщины, я не понимала, насколько у меня тихая мама. Помню одну даму, которая приходила к нам в школу, когда я была в первом или втором классе. Она рассказывала, как правильно пользоваться зубной щеткой. Она не была похожа на зубного врача. От нее не пахло фтором. На ней даже не было белого халата, как у нашего школьного стоматолога, угрюмого старика из подвала, которого все школьники звали Ужас.

Нет, на незнакомой даме было красное обтягивающее платье. У нее была большая грудь, похожая на два воздушных шара. От дамы исходил резкий запах духов. Но, прежде всего, она издавала очень много звуков. Показывая, как надо чистить зубы, она подносила огромную красную зубную щетку к пластмассовому рту, который щелкал двадцатью восемью зубами, и четыре браслета на ее правой руке тоже начинали звенеть и брякать. Когда она двигалась, высокие каблуки ее сапог выстукивали по линолеуму цокающую мелодию, а обтягивающее красное платье, сшитое из какой-то блестящей синтетической ткани, потрескивало при каждом ее вздохе. Она вся звенела, брякала, щелкала и шуршала, а когда массивное обручальное кольцо на ее левой руке соприкасалось с указкой, то раздавалось еще и громкое постукивание.


Постепенно молчание становится общим определением для всех маминых действий. Худощавая, плоскогрудая, чистоплотная и немногословная. Ее чистоплотность безгранична. Раз за разом она открывает кран и старательно моет длинные красивые руки с мылом без запаха. Раз за разом она шепчет, что по вечерам я должна принимать ванну, а по утрам — душ. Я никогда не видела ее раздетой, и до того, как она смертельно заболела и ее положили в мое отделение, я никогда не думала, что мамино тело — живое и ему присущи звуки, запахи и выделения. Она была ангелом. Не сверкающим ангелом с крыльями и длинными золотыми волосами, но все равно ангелом, с телом ангела и ангельскими ногами, которые бесшумно парили над землей.

Когда мне было тринадцать лет, я пыталась перенять мамины манеры, но безуспешно. Тело мое не могло молчать, как ее. Мое тело выделяет кровь, пот и испражнения. Оно неуправляемо. Оно меня не слушается. Я стыжусь его. Мое тело повсюду привлекает внимание, оно гораздо больше меня, от него всегда остаются следы. Вот идет Стелла и ее тело, тара-ра-рам! Его невозможно спрятать: запах, грязь, урчанье в животе, сыпь на руках.


В шкафу у себя в комнате я прячу испачканную одежду, колготки и нижнее белье. Я знаю, что мама считает меня отвратительной, но я не хочу, чтобы она поняла, насколько я отвратительна. Постепенно в шкафу скапливается столько вещей, что невозможно плотно закрыть дверцу. По ночам, лежа в кровати, я боюсь, что дверца вот-вот раскроется и куча вещей вывалится на пол.


Мои воспоминания статичны, как картинки или фотографии. Мама ночью, сидит на диване, поджав ноги. Мама на кухне, смотрит в окно, зажав между пальцами сигарету. На обеих картинках она отвернулась. У меня есть и другие воспоминания, но ни на одном из них ее лица не видно. Из-за этого я не очень хорошо помню ее черты — глаза, рот. Помню волосы, длинные, темные и блестящие. Еще помню руки. Они красивые, и иногда, когда у меня болит живот, она поглаживает его. Других проявлений любви у нас нет. Однажды в гостиной совсем без причины я обнимаю ее за талию и говорю: «Мамочка!»


По-моему, ей это не понравилось. Она быстро дотронулась кончиками пальцев до моей головы и прошептала: «Стелла… Ну же, Стелла».


Воспоминаний об отце у меня не так много. Во всяком случае, об отце бодрствующем. Он часто спит. По ночам, после обеда и уж точно, думаю я, днем, когда он на работе. В Осло у него магазин, где продаются всякие безделушки. За стойкой стоит пожилая женщина, которую зовут Андерсен, а в дальней комнате сидит папа, он ведет бухгалтерию. Я пытаюсь представить, как папа лежит на полу: вокруг разбросаны бумаги, поверх него лежат бумаги, и вот так он спит целый день. Вечером он просыпается, едет на поезде домой и там досыпает дальше.


У меня есть еще одно воспоминание об отце, одно из немногих, когда он не лежит и не спит. Мы дома. Мамы нет. Иногда так бывает: ее нет. Я никогда не знаю, где она. Она исчезает на целый день и приходит поздно ночью. Иногда я слышу, как она возвращается. Или не то чтобы слышу, а чувствую. Вот она подходит к дому. Вот она садится на диван, поджав ноги. Ночь выдает ее. Но как раз сейчас мамы дома нет, и мы с папой знаем, что ее не будет еще много часов, а может, и дней.

Папа заходит ко мне в комнату с тазом для стирки. Он направляется прямо к шкафу, битком набитому грязной одеждой и нижним бельем. Я сижу на кровати. Он вытаскивает из шкафа вещи, складывает их в таз и выходит из комнаты. Немного погодя он опять просовывает голову в дверь и смотрит на меня. Глаза у него голубые.

— Пойдем же, — говорит он, — выстираем все до ее прихода. Ей не нужно об этом знать. Я так всегда делаю… Жду, пока она уйдет. По-моему… так проще.

* * *

Ты стоишь рядом с моей гостиницей в Копенгагене и ждешь меня. Твое появление пугает меня. Не думаю, что это совпадение. Мне даже кажется, что ты специально следил за мной до самого Копенгагена. И вот ты стоишь здесь, возле моей гостиницы, подчеркнуто вежливый, дряхлый и озабоченный, и говоришь, что приехал в Данию по делам. Ты что, хочешь меня рассмешить? Или рассердить? Чего ты вообще хочешь? Что тебе от меня нужно?


Я два дня промучилась, слушая лекции об уходе за смертельно больными. Болеутоляющие лекарства, утешение, беседы, забота. И вот вечно умирающий Аксель Грутт стоит и ждет меня возле гостиницы. Ему недостаточно выпить со мной кофе. Он хочет, чтобы мы вместе прокатились на колесе обозрения.


Известная актриса читает монолог о смерти сына. Это трогательная история о медсестрах в белом, о холодных руках, тонких бинтах, трепещущих на ветру занавесках и облегчающем страдания морфии. Она постоянно повторяет: «Бесценная смерть, прекрасная смерть, бесценная смерть, прекрасная смерть», и по ее лицу текут подобающие случаю слезы. Когда она закончила, я попросила слова. Я встала со своего места, вышла на сцену, засунула в рот два пальца, и меня вырвало. «О господи!» — вскрикивает актриса. Я вытираю рот и прошу стакан воды.


— Я боюсь высоты, — говорю я Акселю. — И у меня мало времени.

— Ты боишься упасть или боишься, что прыгнешь?

— Боюсь, что я больше не спущусь вниз.

— Я буду держать тебя за руку.


Потом ты рассказываешь мне, что ты родственник изобретателя колеса обозрения, американского инженера, который был еще талантливей, чем Густав Эйфель. Ты пытаешься произвести на меня впечатление, Аксель?

Самое ужасное в колесе обозрения не то, что оно быстро крутится, — крутится оно как раз ужасно медленно. Самое ужасное, что, когда ты на самой вершине, оно останавливается и ты не знаешь, когда оно начнет опускаться.


Мое первое воспоминание о Мартине. Представь просторную светлую комнату. Высокий потолок, старый деревянный пол, который нужно бы натереть, но мне и так нравится. В комнате большое окно, тонкие, почти прозрачные голубые занавески, а посередине стоит он — новый диван. Зеленого цвета. На диване сидит Мартин. Он потрудился подняться на подъемнике и войти через окно, а теперь не хочет уходить. Он поставил диван и уселся на него. Он смеется. Протягивает мне руку. Он что-то говорит, его губы шевелятся, но мне ничего не слышно. Я стою в дверях между спальней и гостиной, порог там очень высокий, и я всегда спотыкаюсь.

Я говорю Мартину — тогда я не знала его имени, — что мне надо забрать Аманду из детского сада. Прошу его уйти. Он привез диван, получил деньги, и теперь он должен уйти.

— Ты точно хочешь, чтобы я ушел? — спрашивает он.

— Да, — отвечаю я.

— Той же дорогой? — спрашивает он, показывая на окно.

Подъемного крана, грузоподъемника или как там это называется — того устройства, на котором Мартин поднялся ко мне, больше нет. Я выглядываю на улицу. Грузоподъемник уехал.

— Мне все равно, — говорю я.

Мартин встает с дивана, забирается на подоконник и широко распахивает окно.

— Ты уверена? — спрашивает он.

— Да, — отвечаю я.

Он заносит одну ногу в воздухе.

— Точно?

— Да! — говорю я.

Он сгибает в коленях ноги, наклоняется, распрямляет руки, как крылья, и на мгновение мне кажется, что он сейчас прыгнет. Сейчас незнакомый мужчина выпрыгнет из моего окна и разобьется насмерть, и как мне потом это объяснять Аманде, его родственникам, соседям, полицейским? Я кричу: «Нет!»

— Нет! — кричу я. — Черт! Не надо!

Я цепляюсь за него, а он смеется, спрыгивает на пол и говорит: «Один — ноль в мою пользу». Я велю ему убираться к черту, а он отвечает: «Но ведь ты сама попросила», — и я говорю: «Уходи, придурок, сначала в дверь, потом вниз по лестнице, туда тебе и дорога», — а он целует меня в щеку, гладит по голове и говорит: «Я не уйду, и ты это знаешь», и я говорю: «Уйдешь», — но мы оба знаем, что он не уйдет.


У меня есть одна пациентка, больная раком. Ей немногим больше тридцати, и она скоро умрет. Она рассказывает мне, что стала думать о себе в третьем лице. «Она, а не я», — говорит эта женщина. Она сейчас здесь, ее тело разрушается. Ей принадлежит одна грудь, как напоминание о том, что была другая, и это ее голос говорит: «Я боюсь, я больше не могу».

А потом она добавляет:

— Я вздыхаю, и мне больно. Я вздыхаю, и мне больно. Я вздыхаю, и мне от этого больно.

Я смачиваю ей губы.

— Но иногда, — говорит она, — я как будто встаю, подхожу к окну, поворачиваюсь и рассматриваю женщину на постели. Я слышу, как она делает выдох, и мне не больно, я слышу, как она делает вдох, и мне не больно. Она вдыхает и выдыхает. Ей не больно. Она сейчас в другом месте.


Его пальцы запутались в моих трусиках, руки раздвигают мои ноги, его член входит в меня, я не могу больше ждать, его зубы сжимают мой сосок. Мое лоно в крови, моя грудь в крови. Я умоляю его. Не заставляй меня ждать. Когда мы с Мартином занимаемся любовью, иногда я теряю рассудок. Я исчезаю, я уничтожена, меня больше нет. Остались одни осколки. Я его дыхание, я вытекаю из него, я его член, его кровь.


Однажды, где-то за месяц или два до того, как Мартин доставил себя вместе с диваном в мою квартиру, ко мне пришел водопроводчик.


В ванной что-то случилось с трубами, так что сначала из кранов шла только холодная вода, а на другой день — только горячая. Сантехника разваливалась на части, но сама ванна была довольно большая. Я пошла к домовладелице, маленькой жадной и сердитой женщине лет уже за шестьдесят, которая, естественно, отказалась мне помогать.

— Этого следовало ожидать, — сказала она, — а что вы хотели при такой низкой квартплате? Вам еще повезло, многие могут вам позавидовать.

Я взяла каталог «Желтые страницы», открыла его на слове «водопроводчик» и позвонила в фирму, которая поместила самое маленькое объявление — я подумала, что фирмы, которые дают маленькие объявления, должны быть дешевле. Трубку взяла секретарь, и я объяснила ей, что у меня из кранов идет через день то холодная, то горячая вода. Она сказала, что завтра к десяти они пришлют ко мне водопроводчика. На следующий день в двенадцать в квартиру позвонили. За дверью стоял громила, который сказал, что он водопроводчик и его попросили проверить мои смесители. Я провела его в ванную и объяснила, что у меня из кранов льется то холодная, то горячая вода. Водопроводчик улегся на пол и загремел чем-то под ванной, одновременно забавно покряхтывая. Я оставила его там и уселась на полу в гостиной. Мебели у меня тогда еще не было, только матрас в спальне и письменный стол в комнате для гостей. Я сидела на полу и прислушивалась к звукам, которые издавал в моей ванной водопроводчик. Кряхтение. Звук льющейся воды. Опять кряхтение. Я долго сидела так, оглядывала комнату и думала, что неплохо было бы обзавестись диваном. Именно тогда у меня появилась мысль купить диван, зеленый, как авокадо. Я еще немного посидела на полу. Наконец я заметила, что все стихло, до меня донесся только один уже знакомый звук. Я встала и пошла в ванную. Водопроводчик стоит прислонившись к стене и курит.

— Все починили? — спрашиваю я.

— Нет, — отвечает он и делает затяжку. — Нужно будет еще завтра зайти.


Он приходит на следующий день рано утром, в восемь. Как мы и договаривались. К девяти мне надо на работу.

— Когда будете уходить, захлопните дверь, — говорю я.

— Да, конечно, — говорит он.

Потом он спрашивает, когда я вернусь.

Повернувшись, я смотрю на него и с сомнением отвечаю, что моя смена заканчивается в четыре.

— Ага, — говорит он, — хорошо, все понятно. Замечательно.

Он раскладывается на полу и опять начинает работать.

Я прихожу домой ближе к пяти, а он все еще здесь. Стоит у стены и курит.

— Вы все еще здесь? — спрашиваю я.

— Да, — отвечает водопроводчик, — я уже ухожу, но завтра вернусь.

— А это обязательно? То есть я не пойму, неужели у нас действительно такая серьезная поломка? Если вы каждый день будете приходить, это очень дорого мне обойдется.

— Да, — говорит водопроводчик и смотрит на меня.

Он такой высокий, что смотрит на меня сверху вниз.

Я тоже высокая, поэтому мне становится как-то не по себе.

— В каком-то смысле я все починил, — говорит он. — Сегодня вечером вместо холодной воды пойдет горячая, а завтра вместо горячей — холодная.

Он затягивается.

— Но ведь это не решает проблемы.

— Нет, — говорю я, — не решает.

— Поэтому я завтра вернусь. Но я не смогу прийти до десяти. Если вам надо на работу, можете дать мне запасные ключи, чтобы я сам открыл дверь.

— Нет, ну честное слово, — со смешком говорю я.

Он вопросительно смотрит на меня.

— Нет, — повторяю я. — Я не могу просто так дать вам ключи от своей квартиры.

Пожав плечами, он начинает собирать свои инструменты.

— Ну, если вам нужен только один день и если это можно починить… — медленно говорю я.

Он опять пожимает плечами. Он не отвечает. Я роюсь в карманах, достаю ключи, отстегиваю два — один запасной от двери в подъезде, один от квартиры — и протягиваю ему. Он прикрепляет их к своей толстой связке ключей и продолжает собираться. Молча.

— Значит, вы придете завтра в десять? — спрашиваю я, опасаясь, что он обиделся.

— Ладно, — мычит он, закинув на плечо сумку и направляясь к двери.

На следующий день я вернулась из больницы поздно, может, часов в восемь вечера. Телевизор в гостиной был включен, а в ванной лежал водопроводчик. Прямо в ванне. Повсюду были вода и пена. Я немного постояла в дверях, глядя на него. Через некоторое время он заметил меня.

— А вот и ты, — говорит он, плещет водой себе в лицо и вытирается.

— А это ты, — отвечаю я, указывая на него.

Он кивает.

— Все починил! — говорит он.

— Вижу, — говорю я.

— Смотри! — говорит он, открывая по очереди оба крана. В уже полную ванну льется вода. В волосах у него пена. Он шлепает по воде рукой: — Горячая вода, yes! Холодная вода, yes!

— Все работает, прекрасно, — говорю я. — Сколько это будет стоить?

— Починил и починил, — говорит он. — А у тебя много других неисправностей. Трубы под раковиной на кухне проржавели и вот-вот лопнут, зальет и твою квартиру, и соседей снизу… А в туалете…

— Это меня не волнует, — перебиваю я. — Это не моя квартира, я ее снимаю.

— Я так и подумал, — говорит водопроводчик, вылезая из ванны. Вода переливается через край. Когда он выпрямляется во весь рост, я вдруг вижу, какой он огромный. Я пытаюсь не смотреть на его глаза, грудь, руки, живот, ноги и член. Я упрямо смотрю вниз, на большой палец его правой ноги, загорелый, слегка волосатый и с коротко остриженным ногтем.

— Поэтому я поговорил с твоей домовладелицей, — продолжает он. — Вообще-то она странная. Она сказала, что ты обязана за всем следить, потому что ты очень мало платишь за квартиру. Но если все действительно так плохо, она может немного помочь. И тогда я сказал, — тут водопроводчик ткнул себя пальцем в грудь, — что все действительно очень плохо.

Он взял полотенце и замотал его вокруг пояса. Оставляя на деревянном полу огромные влажные следы, он прошел в мою спальню и взял свои джинсы и футболку. Футболка была ядовито-красная, с огромной надписью на груди: «Найди себе водопроводчика».


Через несколько месяцев после этого мы лежали как-то ночью с Мартином в постели и разговаривали. Водопроводчик спал в соседней комнате. Он у меня поселился, причем я даже не могу объяснить, как так получилось.

— Ты можешь ему сказать, — шепотом говорю я Мартину, — чтобы он съехал отсюда… прямо сейчас?.. Пусть живет в другом месте. У меня не хватает смелости. А теперь ты здесь тоже живешь. Нам вообще не нужна та мелочь, которую он платит за квартиру.

Я подсчитываю на пальцах.

— Счета, которые он выставил за починку водопровода, больше, чем его квартплата, — говорю я.

Мартин смотрит на меня, потом берет за руку и говорит, что конечно же он поговорит с водопроводчиком, запросто. Но, по его мнению, такая спешка вовсе ни к чему, и ему непонятно, почему человека надо выгонять прямо сейчас.

— Да, прямо сейчас, завтра, — шепчу я, — рано утром! Или сейчас!

— Нет, Стелла.

Теперь Мартин тоже понижает голос:

— Я не хочу с ним ссориться. Он мне нравится. По-моему, он хороший. Разбирайся с ним сама.

Мартин отпускает мою руку. Мне хочется плакать, но я редко плачу при нем.

Однажды мы поругались, не помню уже, из-за чего. Помню только, что поругались мы в первый раз и я заплакала. Тогда он долго смотрел на меня, а потом вдруг выкрикнул: «Один — ноль в мою пользу!» — и вышел из комнаты.


Когда я была маленькой и мы еще не переехали в дом с большими квадратными окнами, мы жили в Осло на Сент-Хансхауген. У меня была подруга, которую звали Виктория Ларсен. Во время войны ее отец попал в Дахау — кажется, за то, что помогал евреям бежать. В Дахау он перевозил трупы из газовых камер в печи. Когда я приходила к Виктории в гости, я часто слышала, как он кричал у себя в спальне.

— Не бойся, — шептала Виктория, — это он во сне.

Однажды мы взяли по порции фруктового мороженого, прокрались к нему в комнату, спрятались и стали ждать, уставясь на его лицо, когда он увидит следующий сон.

Но тем вечером ему ничего не приснилось, и, когда мороженое начало таять, нам пришлось пробираться обратно.


Помню, я думала, что мои волосы загорятся или случится что-нибудь вроде этого, если он закричит, а я буду стоять так близко.

Я давно не вспоминала об отце Виктории Ларсен. Он, скорее всего, уже умер. Не знаю. Тебе ведь не хочется слушать такие истории, правда? Не хочется слушать о героях войны, которые кричат по ночам?

Ты-то ведь никакой не герой, а, Аксель?


Представляю, как ты коротал военные годы: мрачный, малодушный и трусливый предатель, но у тебя всегда про запас был какой-нибудь дешевый фокус.


Мартин пригласил меня поехать с ним в Хейланд на день рождения его бабушки, которой исполнялось семьдесят пять лет. Я боялась летать, но он сказал, что все будет хорошо. Его бабушку зовут Харриет. Все зовут ее Харриет. На празднике собралось много народу: родственники, соседи, друзья и забавный старичок по имени Торлейф, по-моему, ее любовник. На стол подают страусиное мясо и крендели, а во главе стола восседает Харриет в национальном костюме, старая и много повидавшая на своем веку. Когда Мартин знакомил нас, она оглядела меня с ног до головы, и ее взгляд показался мне скорее неприятным. Харриет сказала, что она полуслепая и что одним глазом она меня очень хорошо видит, а другим — не видит вообще. Полезно смотреть на людей вот так, сказала она. Один глаз сможет рассказать другому то, что два здоровых никогда не заметили бы. У нее красивые седые волосы, заплетенные в длинную косу, вьющуюся по спине. Губы у нее тонкие и напряженные, некрасивые губы. Во время ужина я разглядываю ее и пытаюсь вспомнить, у кого из моих знакомых такие же. К ужасу своему, я вдруг понимаю, что у Мартина. Я отвожу взгляд.

За столом полно детей разного возраста, многие из них вешаются Харриет на шею. Мое внимание привлекает мальчик лет, наверное, шести, худой как щепка, темные волосы постоянно падают на глаза. На этом празднике так много новых людей — я забываю, кто чей родственник и как их всех зовут. Семья Мартина так и останется для меня чужой. По большим праздникам мы часто ездим к ним в гости, но им хватает друг друга и нет до меня никакого дела. Со временем я начинаю брать с собой Аманду и даже Би, родную дочь Мартина, но я по-прежнему чувствую себя чужой в их обществе. Будто меня нет. Они — как тени на стене, и я для них, наверное, тоже тень. У них свои привычки, они пышно отмечают праздники, рассказывают истории, по-своему шутят, и им все равно, есть я или нет. Мартин говорит, что я выдумываю, что они приняли меня с распростертыми объятиями, тепло и гостеприимно, и что это со мной что-то не так.


Тот худой темноволосый мальчик ходил за Харриет по пятам. Когда она вставала из-за стола, он цеплялся за ее косу и за одежду. Она отмахивалась от него, как от мухи, но он не отставал. Я помогала накрывать на стол и как раз несла на кухню грязные тарелки. Притормозив в дверях, я заглянула на кухню. Харриет стояла у разделочного стола и украшала заливное («Когда же его подадут, я уже досыта наелась страусиного мяса и пирожных», — подумала я). Мальчик стоял позади нее и шептал: «Эй! Эй!» Потом он схватил ее за юбку.

— Харриет, — позвал он, — Харриет!

Она занималась заливным и долгое время не обращала на него внимания, а потом вдруг резко повернулась и так ударила его по лицу, что сбила с ног.

— О господи! — Я бросилась к мальчику. Эта полузрячая-полуслепая как ни в чем не бывало опять занялась заливным.

— Ты ударила его, — прошептала я. — Ты ударила этого ребенка!

Мальчик встал и отбросил с лица волосы.

— Да нет же, — сказал он, посмотрев на меня. — Нет же, — повторил он, худой как тростинка, и выбежал из кухни.

Я стояла и смотрела на Харриет. У меня совсем пропал голос. Я хотела сказать, что детей нельзя бить… и плевать, что у тебя сегодня день рождения, что ты старая… и что ты бабушка Мартина. Но ничего такого я не сказала. Я вообще ничего не сказала. Я молча стояла и смотрела на нее, на покрытый линолеумом пол, куда только что упал мальчик, и вдруг почувствовала себя не уверенной в том, что я видела и чего не видела.

— А ты кто? — вдруг спросила она.

Я вздрогнула.

— Стелла, — ответила я.

Она повернулась к разделочному столу.

— Да, точно, — сказала она про себя, — нареченная Мартина.

И потом пропела мое имя, звук за звуком:

— С-Т-Е-Л-Л-А.

Она протянула мне заливное:

— Будь так любезна, отнеси в гостиную и поставь на стол.

Она уставилась на меня зрячим глазом. Слепой глаз смотрел в пространство, будто действительно видел что-то такое, недоступное обычным людям.

Я знаю, что ее называют первой красавицей Хейланда, но этого я никогда не понимала.


Той же ночью, возвращаясь с праздника, мы увидели стаю кричащих страусов, бегущих по льду. Они сбежали с фермы, и нам пришлось звонить, чтобы вызвать подмогу.

Мартин не отходил от меня и сказал, что если этой ночью я забеременею девочкой, то мы назовем ее Би, в честь его шведской прабабушки Бианки. Я не рассказала ему, как Харриет сбила с ног темноволосого мальчика. Я вспомнила об этом только спустя много лет.

— Харриет? — ошарашенно спросил он. — Харриет ударила ребенка? Да ты с ума сошла! Тебе привиделось, Стелла!


Когда я умру, Мартин вырежет мое сердце и положит его на весы. На другую чашу весов он положит страусовое перо. Если мое сердце окажется легче, чем перо, я буду жить вечно. Если сердце окажется тяжелее, то меня сожрет чудовище Аммут, гибрид крокодила, льва и бегемота.


Мой дом там, где Мартин. Мне кажется, ты хочешь, чтобы я жила с тобой. Может, ты даже немного в меня влюблен. Но мы никогда об этом не говорим. Такие намеки сделали бы тебя несчастным. Господи, ты же умираешь вечно, и порой ты становишься мне отвратителен. Я молода, Аксель! Я не умру. Ты умрешь, а я нет. Я рассказываю тебе, что у меня будут еще дети. Это ранит тебя. Подлый старик. Замечательный старик. Не переживай из-за меня. Ты же знаешь, что я тебя люблю.


Я многого тебе не рассказываю. Например, что Мартин знает, где хранятся противозачаточные таблетки, и следит, чтобы я принимала их каждый вечер. Он знает, когда у меня месячные и когда надо начинать новую упаковку. Если таблетки заканчиваются, именно он ходит в аптеку и покупает еще.


Когда Би родилась, он избегал ее. Говорил, что чувствует себя плохо и что это никак не связано с Би. К тому же по ночам его мучили кошмары.

— Что тебе снится? — спросила я.

— Ужасное чудовище Аммут, — ответил тогда он.

Но я не думаю, что так же получится и с другим ребенком. Столько лет прошло — Мартин изменился. Он всегда был по-своему добрым со мной, а теперь, похоже, и с девочками.

Когда придет время, я перестану принимать противозачаточные таблетки.


Мы снимаем летний деревянный домик в Вэрмланде. Домик выкрашен в красный цвет, он стоит в лесу. За деревьями видно озеро, в котором мы с Мартином купаемся по ночам голышом.

Би четыре года, Аманде десять. Они живут дружно и не ссорятся, как обычно ссорятся сестры. По утрам Аманда водит Би в лес, они строят шалаши, собирают шишки и букашек, рассказывают друг другу сказки. У Аманды начала расти грудь, крошечные холмики под футболкой, ее темные волосы стали длинными до бедер. Она начала созревать.


К возвращению девочек мы с Мартином накрываем стол в саду. Би кладет мне на колени подарки из леса: жука, клочок мха, веточку с зелеными листочками.


Аманда хочет играть в «Нинтендо», но в домике нет телевизора. Она скучает по своей лучшей подруге Марианне. Она скучает по городу. Вечером мы по очереди рассказываем истории про привидения или другие страшилки. Сначала я, потом Аманда, потом Би, но Би качает головой, она не хочет рассказывать сказки и только спрашивает, понравились ли мне ее жук, клочок мха и веточка с зелеными листочками.

— Конечно, Би, — отвечаю я уверенно. — Конечно понравились.


Наконец приходит очередь Мартина рассказывать историю.

— Жило-было чудовище по имени Аммут, — говорит он. — Оно жило как раз здесь, в лесной чаще Вэрмланда. У чудовища был зверский аппетит, и ему надо было съедать по меньшей мере одно детское сердце в неделю. Причем такое, которое билось не слишком сильно (от сердец, которые бились слишком сильно, у него болел живот, начиналась икота и вообще проблемы с пищеварением), но и не слишком слабо. Взвешивал и варил для него детские сердца его слуга, злой колдун господин Поппель. Он заколдовывал детей, и они становились невидимыми. Колдун знал, что если ребенок будет постоянно оставаться невидимым, то его сердце начнет биться чуть медленнее и ровно через три недели оно станет таким, какое чудовище любит больше всего. Чуть медленнее, но не очень.

Родители этих детей ничего не знали ни о лесном чудовище, ни о злом колдуне господине Поппеле. А дети один за другим исчезали. Родители звали и звали их, но без толку. Наконец они решили, что их дети умерли, и горько заплакали, и плакали они семь дней, а может, и больше.

Но дети не умерли, а только стали невидимыми. Они забирались к родителям на колени, брали их за руки, гладили им щеки, а по ночам пробирались в родительские сны.

«Мы не умерли, — кричали они, — мы живы!»

Но хотя родители слышали эти крики, они по-прежнему думали, что дети умерли. Они думали, что их горе над ними издевается и поэтому они слышат своих детей.

И постепенно утихли детские крики и родительское горе.

— Родительское горе утихло? — спрашивает Аманда.

— Да, постепенно, — отвечает Мартин. — Невидимые дети подумали-подумали и решили, что им надо опять стать видимыми. Тогда их родители опять будут любить их. А чтобы опять стать видимыми, надо отправиться в лес и найти злого колдуна. Сказано — сделано. Один за другим дети пробирались среди высоких деревьев в лесу. А злой колдун ловил их одного за другим и засовывал в мешок. Он своим черным сердцем чувствовал, что дети в конце концов придут к нему, потому что никому не хочется вечно оставаться невидимым.

А потом одного за другим он заживо варил их в котле…

— А потом? — перебивает Би.

— Ну а потом злому колдуну господину Поппелю оставалось только вырезать детское сердце, которое теперь билось не сильно и не слабо, а как раз так, как надо, и подать его чудовищу, — отвечает Мартин. — И крибле-крабле-бумс…

Аманда смотрит на Мартина. Взгляд у нее недобрый.

— Детей же заживо сварили, значит, сердца у них вообще не бились?

— И правда, — шепчет Би и забирается к Аманде на колени.

— Поппель — волшебник, — не соглашается Мартин. — Волшебники делают все, что захотят.


На следующий день — я как раз об этом собиралась рассказать — Мартин повел Би в лес. Сказка напугала ее, и я сказала ему:

— Своди ее в лес и покажи, что никакого колдуна и чудовища там нет.

Я стою у окна и смотрю, как они идут по тропинке. Худенькая Би с длинными темными волосами и большой Мартин. Они идут рядом. «Ты что, не можешь взять ее за руку? Возьми ее за руку, Мартин! Хотя бы возьми ее за руку!» — думаю я.

Я молчу.

Рядом со мной стоит Аманда. Она смотрит в окно:

— Он ведь бросит ее там, да?

— Нет, Аманда, — говорю я. — Он ее не бросит.

Мы все еще стоим у окна.

— Посмотри, — говорю я радостно и одновременно нетерпеливо, — он берет ее за руку! Аманда, он берет ее за руку.

Мартин взял ее за руку, и они скрылись за деревьями.


Моя Аманда. Иногда я ее так называю. Настоящего отца у нее нет. Я знаю, вы часто встречаетесь. В этом нет ничего плохого, хотя мне и хотелось бы, чтобы она больше общалась с ровесниками. Старик — так она тебя называет. Ее лучшая подруга Марианне теперь редко звонит, и, насколько я знаю, других друзей ее возраста у Аманды нет. Дома она лежит перед телевизором и играет в «Нинтендо». Это игра в принцессу, которая должна пройти один уровень за другим, она падает с одного уровня на другой и дерется в самых ужасных битвах, чтобы в конце концов найти ключ от замка, где живет король.

Я могу всю ночь просидеть на ее кровати. Она спит на животе, как в детстве. Сейчас Аманда выросла и повзрослела. Ее можно назвать красивой, но это неправильное слово, хотя мужчины на улице и оглядываются ей вслед. У нее округлые формы, у меня таких никогда не было. Я знаю, что ей снятся ужасные сны, хотя по ней не скажешь, не скажешь по ее лицу — она спит так крепко и с виду спокойно. Ей снятся призраки, калеки и умирающие. Мне хотелось бы обнять ее, прижать к себе и прогнать ночные кошмары.

Ты слышишь, Аманда? Когда тебе так плохо, я хотела бы оказаться рядом.

Когда Би была младше, она сосала соску. Она так цеплялась за эту соску, словно та была ее единственной связью с миром, и если не будет соски, то исчезнет ночь, день, мать, отец и даже сама Би. Аманда никогда не сосала соску, никогда не сосала большой палец, у нее не было плюшевых мишек, кукол или других игрушек. Но с самого раннего детства у нее появилась привычка осторожно поглаживать переносицу правым указательным пальцем. Она будто записывала ночные кошмары на собственном лице.

За завтраком она рассказывает свои сны, и тогда самые страшные кошмары становятся чуть забавными, а Би думает, что Аманда рассказывает сказки, и требует продолжения.


У Аманды есть отец. Я даже не уверена, жив ли он. То есть он, конечно, жив и здоров, но с тех пор, как он уехал в Австралию, от него нет никакого проку. Однажды он прислал нам открытку: «Дорогая Стелла. Дорогая Аманда. У меня все хорошо. Скучаю. Стелла, скажи Аманде, что я ее люблю! Целую, обнимаю и тому подобное».


Мы теперь редко занимаемся любовью. Мы больше не спим. После рождения Би мы лежим ночами на мокрой от пота простыне и прислушиваемся к дыханию Би в колыбельке. Она никогда не плакала, но все равно не давала нам спать.


Иногда, если мы не смотрим на темную шаль на окне, я тянусь к руке Мартина и сжимаю ее. Это наш условный сигнал. Мартин понимает, что он значит. В тот раз, когда он лег сверху и вошел в меня, я была еще не очень влажной. Он кончил молча и неожиданно. Потом он спустился на кухню, налил себе кофе, сел на диван и стал смотреть в темноту, пытаясь расслабиться. Во мне его семя. Из меня течет. В комнате очень тихо — слышно только дыхание Би в колыбельке. Я глажу свою грудь, вспоминая, как желание делало меня влажной, трогаю руками его сперму, сую пальцы внутрь — медленно, туда и обратно, представляю, что Мартин сейчас не внизу, в гостиной, а здесь, рядом со мной.


Здесь, со мной, и я больше не могу сдерживать слезы.


Когда Би исполняется пять лет, она начинает ходить в детский сад. Она мало говорит и пристально смотрит на всех нас: на работников детского сада, на детей, на Мартина и на меня. Взгляд ее мне непонятен. У нее большие глаза, и в них таится множество жалоб.

— Вряд ли мы успели что-то испортить, — шепчет Мартин, — но она смотрит так, будто я причинил ей зло или сделал что-то чудовищное.


У Би красивые длинные темные волосы, такие же, как у Аманды. Другие девочки в детском саду любят их расчесывать, перебирать и заплетать. Би им разрешает. Она сидит на синем ящике, а девочки вплетают красные ленты ей в волосы. Она терпелива, как собака. Но, когда я спрашиваю, кто вплел ленты ей в волосы, она не может точно ответить.

Однажды утром из комнаты Би доносится крик. Кричит Мартин. Я готовлю завтрак на кухне. Сегодня очередь Мартина будить детей. Услышав крик, я бросаюсь по лестнице, ведущей наверх. Би по-прежнему спит, она не проснулась от его крика. Темные волосы разметались по подушке.

— Подними ее голову, — шипит Мартин.

— Что ты сказал?

— Черт! — говорит Мартин.

Я сажусь на кровать, прижимаюсь щекой к Би, прислушиваюсь к ее дыханию. Такое тихое, почти не слышно. «Мой ребенок, — думаю я, — Господи, помоги». Я провожу рукой по ее волосам, шепотом бужу ее. На пальцы заползает маленькое темное насекомое. Я опять провожу рукой по ее волосам.

— У нее вши, — бормочу я. — Бывает, — добавляю я, увидев на лице Мартина отвращение.

Би просыпается и, прижав голову к моей груди, молча обнимает меня за шею. На подушке и простыне вши, и, когда я расчесываю ей волосы, они падают на пол.

— Это не кончится никогда, — говорит Мартин, — никогда.

Я не пускаю Би в сад, а Аманду — в школу. Аманда рассказывает сказку про принцессу, которая была так прекрасна, что, когда она расчесывалась, с ее волос падали золотые монеты. Вечерами она вплетает свои волосы в волосы Би. Они засыпают в одной кровати. Я так и нахожу их: привязанных друг к другу, двух девочек с одной косой. Моих дочерей.


В наследство от папы мне достались кое-какие деньги. Нам с Мартином хватает на то, чтобы взять ссуду в банке и купить часть дома на две семьи с садом на Хамбургвейен, около Дамефаллене. Мне кажется, мы переедем и все изменится. Мы станем почти обычной семьей. Я представляю себе: Мартин, Аманда и Би сидят на кухне или в саду, может, мы даже заведем собаку. Больше жизни. Да, именно так. Больше жизни.

И у меня наконец появится повод выставить за дверь водопроводчика. С собой мы его не возьмем. Не хочу, чтобы он жил в нашем новом доме.

— Ты слышишь, Мартин, я не хочу брать с собой водопроводчика!

Мартин смотрит на меня:

— Но я ему уже сказал, что он может снимать маленькую комнату на чердаке. Я думал, в этом нет ничего страшного. Он будет платить за съем. И не стоит недооценивать преимущества того, что в доме есть водопроводчик.

— Какие преимущества? — спрашиваю я.

— Стелла, водопроводчик в доме! Водопроводчик в доме! Что здесь еще объяснять?

Через несколько недель после того, как Би исполнилось шесть, мы переехали в наш новый дом на Хамбургвейен. Мартин, Аманда, Би и я. Водопроводчик поселился на чердаке.

Я не думала, что у отца есть деньги. Я почему-то всегда думала, что он весь в долгах. Наследство оказалось сюрпризом. Когда продавщица Андерсен умерла и посетители перестали приходить, магазин с безделушками на Майорстюен пришлось закрыть. Это было много лет назад. Последний год своей жизни папа провел в маленьком темном офисе в центре Осло. Мне никогда не было интересно, чем он там занимался. Если уж я об этом думала, то представляла себе, что он ничего не делает. Слова «ничего» было бы вполне достаточно для того, чтобы рассказать о папе. Есть такая песенка про мужчину, который умер в кофейне [10]. Когда я впервые ее услышала, то подумала о папе. Подумала, что это папа умер, сидя в кофейне.

Однажды я собралась с силами и пошла в его офис, чтобы навести там порядок. Мама сказала, что она не пойдет, у нее и так работы более чем достаточно: надо сложить его одежду в картонные коробки (коробок было две) и отвезти в Армию спасения. Мне нужно сделать все остальное.

Не знаю, горевала ли она. Сложно сказать. Была совершенно обычная среда. Они с отцом сидели по разные стороны кухонного стола под синей люстрой и ужинали. И во время ужина папа умер. Он не упал на пол, а вежливо остался сидеть, осанка его была по-прежнему прямой, а глаза — голубыми. Не похоже было, что с ним что-то произошло — если так можно сказать, — он просто-напросто перестал есть. Может, его лицо посерело на полтона, хотя я и не уверена. Во всяком случае, мама заметила, что он не двигается, только когда начала убирать со стола.


Его офис оказался таким, как я его себе и представляла. Письменный стол темного дерева, черный стол, коричневая этажерка для книг. Компьютер. Грязное окно выходит на грязный двор. На потолке белые лампы. Судя по каталогам и счетам, когда магазин на Майорстюен закрылся, папа начал заниматься рассылкой безделушек по почте. Хрустальные лебеди, блестящие латунные подсвечники, стаканчики для хереса, фарфоровые собачки, ангелы разных видов и стоимости. Я узнала, что он снимал маленький склад где-то в Аскере. И все, насколько я могу судить, было в идеальном порядке. Никаких неоплаченных долгов. Никаких недовольных клиентов. Никакой тайной возлюбленной. Никаких незаконнорожденных детей. Ничего.

Верхний ящик письменного стола был заперт. Мне потребовалось немного времени, чтобы найти ключ. Он лежал в керамическом горшке, где раньше, наверное, рос цветок — на донышке осталось немного земли. Очистив ключ, я открываю ящик. Там фотография и старое неоконченное письмо. На фотографии — полная светловолосая женщина, ей около пятидесяти лет. У нее пухлые красные губы. Трудно сказать наверняка, но, по-моему, она довольно рослая. Я переворачиваю фотографию. На обратной стороне зелеными чернилами написано «Элла». Маминым почерком. И год: 1979.

Я вскрываю письмо и сразу узнаю в мелких красивых печатных буквах папин почерк:


Дорогая Элла!

Это мое первое и последнее письмо к тебе. Эдит сказала, что ты решила навсегда уехать и она собирается последовать за тобой. Прошу тебя. Прошу вас обеих: не делайте этого. Стелла уже большая девочка, но все-таки она еще недостаточно взрослая. Ей нет и четырнадцати. Вы обещали мне подождать, пока она не повзрослеет.


Все они уже умерли.


Я пою для Би песню. Она лежит в кровати и с серьезной миной слушает, она не хочет играть с моими руками, как Аманда в ее возрасте.


— Спокойной ночи, Би, — говорю я, но ответа не слышу.

— Что же ты не отвечаешь мне, Би? — спрашиваю я.

Она отворачивается к стене.

Я сижу на краешке кровати и смотрю на ее худую потную шейку.


Потом я заглядываю к Аманде.

— Привет, — говорю я.

— Привет, — отвечает она.

— Заканчивай уже с «Нинтендо», — говорю я.

— Мама, я должна убить лесное чудовище, — говорит она, — и тогда принцесса перейдет на следующий уровень.

Я ложусь на диван и читаю. В нашем новом доме слишком тихо. Только короткая механическая мелодия из «Нинтендо».


Тишина и сюда добралась.


Я лежу на диване и читаю, когда Мартин заходит в гостиную и говорит:

— Стелла, я ухожу от тебя. Я собрал чемодан. Я снял маленькую квартиру. Здесь невыносимо… дом, дети, Би… невыносимо.

— Не верю, — говорю я, не отрывая взгляда от книги. Такое уже случалось.

Он садится на диван, кладет голову мне на плечо и плачет.

— Я больше не могу, — шепчет он. — Я исчезну, если останусь здесь.

— По-моему, ты от меня не уйдешь, — говорю я. — Я не верю, что ты собрал чемодан, и не верю, что ты снял квартиру.

Мартин плачет. Я глажу его по голове.

— Все это прах, — говорит он.

— Но я не верю, что ты уйдешь, — говорю я.

Подняв голову, он смотрит на меня, и я не могу определить, по-доброму он смотрит или нет. Но я знаю, что сейчас он не уйдет. Еще немного он побудет рядом со мной.

Когда Би исполнилось семь лет, я заболела. То лето было самым прекрасным. Солнце светило каждый день — все даже стали жаловаться на жару и ждать дождя. Обычно, когда кто-нибудь жалуется на жару, всегда находятся те, кто перебьет и скажет: не ной, хорошая погода может в любой момент испортиться.

Вот и Мартин такой. Вечно ему нужно меня одернуть.

— Не накаркай! — говорит он. — Придержи язык! Сплюнь!

Как-то ночью я сказала, что у меня болит живот, и добавила, что это, возможно, начало тяжелой болезни.

— Постучи по дереву, — ответил Мартин.

Мы сидели в садике около нашего нового дома и пили водку. Дело было поздно ночью, где-то в три или полчетвертого, небо с одной стороны уже начинало светлеть.

— В последний раз я болела в детстве, у меня была краснуха, — сказала я, рассмеявшись. — Глупости все это, я никогда не заболею. Никогда!

— Лето никогда не закончится, а ты никогда не заболеешь, — пробормотал Мартин.

— У меня просто живот чуть-чуть болит. Забудь, — сказала я.

На следующее утро боль усилилась. Я не могла встать с постели.

Меня вырвало на одеяло и на пол, но я подумала, что это из-за вчерашней водки.

Но это не из-за вчерашней водки, это что-то иное, оно проросло во мне и грызет меня изнутри. Да, так оно и есть: что-то грызет меня изнутри. Почему же я раньше не поняла? И на следующее утро Мартин отвез меня в больницу.


— У меня схватки, — сказала я врачу и заплакала. — Схватки, но я не беременна. Я умираю. Я умру, да?

И звуки исчезают. Я вижу, как врач шевелит губами, но не слышу, что он говорит. Я слышу только собственное дыхание — вдох-выдох, вдох-выдох — и на мгновение представляю, как каждый вечер я наклоняюсь над кроваткой Би и прислушиваюсь, как она дышит — вдох-выдох, вдох-выдох, вдох, — потому что смерть может отнять ее у меня. Би слишком хороша для этого мира. Я поворачиваюсь к Мартину и пытаюсь сказать ему, что Би слишком хороша для этого мира, — он-то этого никогда не понимал, — но не могу. Он не слушает. Он говорит. Мартин говорит, и доктор говорит, они оба смотрят на меня, и Мартин крутит в руках ключи от машины. Я знаю, что он сейчас уронит их на пол, и хочу сказать ему, чтобы он оставил ключи в покое. Но этого он тоже не слышит. А потом он роняет ключи, и грохот отдается у меня в голове. Он этого не замечает. Я наклоняюсь за ними, мои пальцы чувствуют маленький прохладный предмет, узнают в нем обычную связку ключей. Я встаю и хочу сказать что-то врачу и Мартину, потому что теперь никто из них не шевелит губами, они просто смотрят на меня. Оба такие серьезные, что я хихикаю, им бы еще черные фетровые шляпы и бороды. «Вы что, на похороны собрались? — пытаюсь сказать я. — Сейчас такой погожий денек». Я вытягиваю вперед руку, показывая, что ключи у меня, и улыбаюсь прекраснейшей из улыбок, а потом опять раздается грохот, и все погружается в темноту.


Однажды много лет назад ты сказал мне, что иногда разговариваешь с мертвыми или, во всяком случае, чувствуешь их. Что граница между вами почти стерлась. Милый Аксель. Я не хочу умирать. Попроси за меня. Попроси их держаться подальше. У меня двое детей. Дай мне еще немного времени.


В конце концов я выздоровела, но кровь в моих венах потекла медленнее, и я перестала чувствовать ароматы, даже когда в саду расцветала сирень. Иногда мне кажется, что я живу на этом свете слишком долго.

Я смотрю на свою фотографию, сделанную всего пару лет назад, и впервые замечаю, что была почти красива. А сейчас… не знаю.

Я хочу, чтобы он трахал меня, пока я не проснусь. Я хочу, чтобы он трахал меня до крови.


Я кладу под язык противозачаточную таблетку и глотаю только воду. Когда он отворачивается, чтобы поставить стакан на тумбочку, я выплевываю таблетку и крошу ее. Я ныряю под одеяло и беру его член в рот. Сейчас он меня не отталкивает. У него встает, он переворачивает меня на живот, я утыкаюсь лицом в подушку. Не дышать, думаю я, не дышать. Он входит в меня сзади и со всхлипом кончает.


Би исполняется восемь лет. Она просит собаку. Мартин собаку не хочет. Вообще-то я тоже не хочу. Но Би просит собаку. И Аманда просит.

— Теперь у нас свой дом, — говорю я, — с собакой будет не так уж и сложно.

Мартин пожимает плечами.

— Би не играет с другими детьми, — говорю я. — После школы к ней никто не приходит, и ее никуда не приглашают. Ей одиноко.

— Нам всем одиноко, — отвечает Мартин, — и собаки здесь ни при чем.


Мы находим объявление в газете. Семья, проживающая в Несоддене, хочет отдать свою годовалую дворнягу. Мы все время в разъездах, у нас на него нет времени, он добрый, чистоплотный и преданный, сказали они. Пес серый, лапы и кончик хвоста — белые. Он маленький и тощий, с большим сухим носом. Зовут его Хоффа — в честь американского профсоюзного деятеля Джимми Хоффа. Нам с Мартином это имя кажется не особо удачным, слишком уж напыщенное для такого маленького зверька, но имя есть имя. К тому же Хоффа делает все, что Би ему прикажет. Би говорит: «Сидеть!» — и Хоффа садится. Би говорит: «Лежать!» — и Хоффа ложится. Би говорит: «Ко мне!» — и Хоффа бежит к ней. Би говорит: «Дай лапу!» — и Хоффа кладет на руку Би свою лапу. По ночам Хоффа спит у Би под одеялом, а днем сидит у окна или в саду и ждет ее.


Однажды Хоффа пролез на улицу через дыру в заборе. Он сел на тротуар и потянулся носом к двум проходящим мимо девочкам. Девочек я знаю, они живут рядом и учатся в одном классе с Би. Мы как-то даже решили, что Би будет ходить вместе с ними в школу, но из этого ничего не вышло. Девочки не захотели, и их родители извинились за то, что так ничего и не получилось. Давно уже это было.

А сейчас Хоффа сидит на тротуаре перед нашим домом. Он тянется носом к проходящим мимо девочкам, может, он хочет, чтобы его почесали за ухом, как он любит. Но девочки не хотят чесать его за ухом, вместо этого они отшвыривают его с дороги, и Хоффа плюхается на спину.

Я ничего не видела. Единственный свидетель — Би. Когда это случилось, она стояла вдали на дороге.

— Нет! — закричала она и бросилась к девочкам. — Не бейте! Не бейте! Пожалуйста!

Девочки поворачиваются и смотрят на нее. Они хихикают.

— Тупая собака! — выкрикивают они. — Тупая собака! Тупая!

Хоффа поскуливает. Он лежит распластавшись, будто пытаясь спрятать свое худощавое тельце на тротуаре, слиться с асфальтом. Он закрывает лапами нос.

Девочки опять с силой пинают его, на этот раз в живот, а потом убегают.

Би резко останавливается, запрокидывает голову вверх и кричит. Если не слышать ее крика, а только смотреть на нее — как я вдруг увидела ее из окна гостиной, — то может показаться, что она стоит там, на тротуаре, запрокинув голову, и поет. Но потом я поняла: она кричит, и только тогда выбежала на улицу, чтобы узнать у безутешного ребенка, что случилось.


Иногда я думаю — нет, вслух не говорю, но думаю, — что Би не мой ребенок, хотя, ясное дело, именно из моего тела она вышла восемь лет назад, что доставило нам обеим немало хлопот. Иногда я будто… иногда в мою голову лезут посторонние мысли, картинки, которые я не хочу видеть. Это странный ребенок! Би не похожа на нас! Она чужая! Я смотрю на нее, на этого маленького, нескладного и молчаливого ребенка, у которого всегда немного дрожат руки, и чувствую только раздражение, почти гнев из-за того, что мне вообще приходится на нее смотреть. Разве я могу так думать? Нет! Нет! Все не так просто. Как только я начинаю чувствовать раздражение, я люблю Би еще сильнее, прижимаю ее к себе и уверяю в том, что люблю.

Может, желание сильно любить — тоже своего рода любовь?


Через какое-то время родители соседских девочек извинились за то, что произошло с Хоффой, но параллельно подчеркнули, что собака гуляла без присмотра и девочки, испугавшись, просто защищались.


Каждую ночь я сижу у кроватки Би. Она накрылась с головой одеялом и стала похожа на маленького зверька, который спрятался в своей норке. Я пытаюсь приподнять одеяло и погладить ее по щеке, но она кричит: «Нет!» — и опять натягивает на себя одеяло.


Правда ли, что нос у собак теплый и сухой?

Правда ли, что Би никогда не плачет?

Правда ли, что сирень в саду не пахнет?

Правда ли, что Аманда переходит с одного уровня на другой?

Правда ли, что в доме так тихо?

Правильно ли поселить на чердаке водопроводчика, выставляющего нам счета за починку водопровода, которые мы не можем оплатить?

Правильно ли, что мама хочет быть деревом?

Правильно ли, что я прихожу к тебе в гости и, глядя в зеркало в позолоченной раме, вижу не свое лицо, а твое?

Правильно ли, что мы с Мартином никогда не спим?

Правда ли в лесу живет чудовище, которое питается детскими сердцами?


Чтобы свет не проникал в спальню, мы повесили на окно темную шаль. Шаль местами потертая и пропускает свет. Свет рисует на темной поверхности узоры и картинки, которые мы разглядываем, лежа в постели.

Иногда на шали появляется лицо. Мартин считает, что лицо женское. Я считаю — мужское.

Мы зовем его господином Поппелем.

Когда-то давно, когда я была беременна Би, мы называли Би господином Поппелем. До этого господином Поппелем мы называли водопроводчика. В глубине души, Аксель, я называю господином Поппелем тебя. По-моему, кто угодно может быть господином Поппелем. Добрым и злым, маленьким и большим, мертвым и живым.


Я виделась с мамой незадолго до ее смерти. Она лежит в моем отделении, но не хочет, чтобы за ней ухаживала я, она стыдится своей болезни и своего тела. Но я все равно добилась этого, не знаю, что меня заставило. Мы мало разговариваем, я ухаживаю за ней, мою ее, кормлю, простукиваю грудь — все, что положено по профессии. Мама говорит: «У меня есть дочь, и это руки моей дочери», — а я говорю: «У тебя есть дочь-медсестра, и она ухаживает за тобой так же, как и за другими, ничего удивительного здесь нет». Однажды утром я подхожу к ее кровати и смотрю на нее, пока она спит. Болезнь изменила ее, но сейчас ее лицо прекрасно, как прежде. Может быть, из-за морфия. Или, может, смерть поставила на него свою печать, сказав: «Так выглядела твоя мать, когда ее красота была в самом расцвете. Прости ее или уходи. Но запомни такой, как сейчас».

Я сажусь на кровать и долго смотрю на нее. Наконец она замечает, что я рядом и что мне что-то от нее нужно. Она замечает это, хотя тело ее накачано морфием. И, как только она открывает глаза, я наклоняюсь к ней и шепчу:

— Расскажи об Элле!

— Нет, — говорит она.

— Да, — говорю я.

Я достаю из кармана потрепанную фотографию полной женщины с пухлыми красными губами.

— Я нашла эту фотографию у отца в письменном столе, — говорю я. — Как по-твоему, сколько лет он ее хранил? Пятнадцать? Двадцать? Сколько раз на дню он вынимал ее из ящика и рассматривал?

Мама поднимает свои старые худые руки, которые предают ее лицо. Они говорят, что лицо на подушке — мираж. Мама тянет к себе фотографию, зажав ее между указательным и средним пальцами. Мне ничего не стоит отнять у нее фотографию, но я не делаю этого. Она не смотрит на Эллу — не может или не хочет.

— Наша привязанность друг к другу была болезненной. Вот и все, Стелла. Попроси она меня, и я бы осталась с ней до конца дней.


Мама выдыхает, вдыхает, выдыхает, вдыхает.

— Больно? — спрашиваю я.

— Нет, — отвечает она.

— Да, больно, — говорю я.

— Нет, — говорит она.


Я сижу на краю кровати и держу ее за руку. Она пытается отнять руку, но я не выпускаю. У нее урчит в животе. Мы обе вздрагиваем. Я никогда не слышала, чтобы у мамы урчало в животе. Она сжимается, точно хочет спрятаться под одеялом. Она умоляюще смотрит: «Оставь меня в покое, ступай своей дорогой». Но я не ухожу.

— Ты не умрешь в одиночестве, — говорю я.

— Но я так хочу, — шепчет она.

— Я побуду с тобой, — говорю я, сжимая ей руку.


А потом она пукает. Мама пускает вонючие, хриплые, хлюпающие газы, которые, должно быть, спрятались в ее теле, еще когда она в детстве решила стать деревом. Мама пукает, смотрит на меня и говорит: «Уходи», а потом закрывает глаза, сглатывает и умирает. Я наклоняюсь к ее уху.

— Теперь ты стала деревом, — шепчу я.


Я снимаю туфли и ложусь на кровать рядом с ней. Полежу здесь немножко. Позже надо будет погладить белую блузку, обмыть ее старое тело и расчесать красивые длинные волосы, с которыми я любила играть в детстве, хотя ей и не нравилось, когда я дотрагиваюсь до нее.


Сейчас ночь. В ванной повсюду зеркала, и я вижу свое бледное, пошедшее пятнами лицо. Я достаю тест на беременность, просовываю его между ног и мочусь на него. Моча попадает мне на руку. Сидя на унитазе, я жду, когда проявится результат. На тесте медленно проступает голубая полоска. Голубое небо, думаю я. Голубое платье. Голубая простыня. Я поднимаюсь с сиденья, встаю перед зеркалом и делаю вдох, так что живот надувается. Пройдут месяцы, прежде чем станет заметно. На бедре видна голубая жилка. Когда я вдыхаю, то видны ребра. Мама как-то сказала, что я такая тощая, что похожа на узника Берген-Бельзена. Я понятия не имела о Берген-Бельзене, но мне было приятно, что мама вообще хоть что-то сказала о моем теле. Во мне зародыш. Я представляю фотографии, сделанные Леннартом Нильссоном [11]. Голубой зародыш. Голубая вода. Голубые руки. Я начну медленно пробуждаться. Я начну медленно пробуждаться, а Мартин опять сможет заснуть без снов.


Сейчас я спущусь к Мартину и скажу: «Послушай! Отложи камеру. Я выплевывала противозачаточные таблетки, которые ты мне давал. Хочу, чтобы в этом доме хоть изредка раздавались детские крики. Я не выношу тишины».


Я думаю о тебе, Аксель. Ты такой старый. Сейчас я не вижу твоего лица. В зеркале не твое лицо, а мое. Я Стелла. Мне тридцать пять лет. Я живу здесь, в этом доме. Сегодня 27 августа 2000 года. Скоро наступит утро. Следующей весной у меня родится ребенок, тебя тогда уже не будет в живых. Так все и будет.

IV. Падение

Элла Далбю, свидетельница

Когда я увидела это, в руках у меня были ножницы.


Ко мне подбежали девочки с длинной скакалкой, которую они нашли в парке под деревом. Они спросили, есть ли у меня ножницы, чтобы разрезать ее надвое. Они сказали, что хотят немного попрыгать.

«Ну конечно же есть», — ответила я, открывая сумку. Я всегда ношу с собой ножницы.

Вообще-то девочкам было не до меня. Они стояли рядом, болтали и ели сладости из пакетика. Они не могли видеть того, что видела я.

Что я, собственно, видела?

Я видела мужчину и женщину, они были высоко на крыше. Оба стояли почти на краю. Они двигались — туда-обратно, туда-обратно, и мне захотелось крикнуть, чтобы они прекращали и спускались вниз, не надо играть со смертью. Но я была слишком далеко от них. Я была в парке, а они — на крыше дома через дорогу. Нас разделяли машины, люди и деревья. А потом она мелкими шажками подошла к нему. Женщина подошла к мужчине, и он заключил ее в объятия, и бесконечно долго они стояли и обнимались.

Я с облегчением вздохнула, повернулась к девочкам, разрезала скакалку — и увидела, как она падает.

Я увидела, как она падает. Сначала краем глаза я заметила какое-то движение. Мы с девочками стояли в парке, все вокруг было зеленым. Потом я увидела, как она падает. Темное пятно у края абсолютно зеленой картины.


Но если вы спросите, споткнулась она, прыгнула или ее столкнули, я не смогу вам ответить. Это вообще не мое дело.

Аксель

О похоронах Стеллы рассказывать нечего, она превратилась в прах.


Прогулка от Майорстюен до крематория не доставила мне никакого удовольствия. Во-первых, потому, что мои шея и уши обгорели на солнце, это очень больно, а крем не помогает. Во-вторых, из-за мозоли на правой ноге было практически невозможно передвигаться в новых ботинках, и я пришел в часовню хромая, почти в слезах. На прогулку я обычно надеваю кроссовки, но сегодня я не мог их надеть. Темный костюм и ярко-белые кроссовки — сочетание на редкость неудачное, если ты не поп-звезда или кто-нибудь в этом роде. Конечно, можно было дойти до часовни в кроссовках, а там переобуться, но мне никогда не нравилась норвежская привычка носить с собой мешок с парадной обувью, как многие делают, — например, когда идет снег. Я представил, какие трудности связаны с необходимостью переобуваться. Сначала мне придется найти рядом с часовней скамейку, причем не очень близко, чтобы не привлекать внимания, потом — развязать шнурки, снять кроссовки, надеть ботинки. Потом надо будет положить кроссовки в пакет, и в результате я сам окажусь тем, кого презираю, — человеком со сменной обувью в пакете. Так что я отказался от этого варианта и пришел в церковь в слезах, хромая и приволакивая ногу. Все-таки удивительно, что какая-то убогая мозоль может отвлечь человека от мысли о Смерти и Боге. Именно мозоль занимала меня во время службы, а вовсе не речь священника. Я сосредоточился на одном: смогу ли я незаметно для других скорбящих расшнуровать и сбросить правый ботинок, например, во время первого псалма — тогда боль унялась бы. Я так и сделал. Когда ботинок перестал давить на мозоль, боль прекратилась. Меня охватило такое блаженство, что я не удержался и громко ахнул.

Какая-то старуха повернулась и посмотрела на меня глазами размером с плошку. Все пели, но она явно услышала мой вздох, потому что взгляд ее был очень строгим. Это подействовало на меня удручающе, и мне пришлось еще раз выдохнуть: а-ах! — на этот раз со всей возможной скорбью, чтобы убедить ее в том, что она услышала плач старика по молодой женщине, а вовсе не старческий вздох облегчения от того, что нога перестала болеть. Ее взгляд сразу подобрел, она даже улыбнулась мне эдакой понимающей улыбкой и кивнула. А я кивнул в ответ, доверительно, горестно и многозначительно, как люди обычно кивают в минуты скорби.

В часовне я сидел почти у самого выхода и разговаривал только с Амандой, темноволосой крошкой Амандой… Ее голубые глаза метали молнии, а рукой она обнимала, будто бы защищая, свою сестру, маленькую молчунью. Народу было немного. Мартин (ну естественно!) и три старухи, одна страшнее другой, причем наименее страшной была та, с которой мы обменялись многозначительными кивками. Были и другие, но, как я сказал, немного. В часовне было пусто и тихо. Мне показалось странным, что пришло так мало народу. Может, они провели еще одну церемонию где-нибудь в другом месте. Может, друзья и коллеги Стеллы пошли куда-нибудь еще, в церковь, например, а не сюда, куда пришли мы… Я посмотрел на присутствующих: бледные и недосягаемо чужие… «Куда пришли мы, умирающие», — пронеслось вдруг у меня в голове. Мне представились бодрые и здоровые люди, светлая переполненная церковь, утешающие руки.

Многие годы я пытался представить себе повседневную жизнь Стеллы. Случалось ли, что она смеялась и плакала вместе с подружками, ходила на праздники, голосовала на выборах, разговаривала по телефону, читала газеты, до ночи танцевала, писала письма? Каталась ли она на лыжах (вообще-то она никогда не вставала на лыжи — это я знаю), ходила ли в кафе, участвовала ли в демонстрациях, отстаивала ли свои права — и если да, то какие? — читала ли книги, смотрела ли кино, слушала ли музыку? Ох, дорогая маленькая Стелла. Дорогая моя Стелла.


После того как гроб опустили в пол, я засунул ногу в ботинок, завязал шнурок и относительно легко вышел наружу, к лучам августовского солнца. Я выразил соболезнования Мартину, тщеславному дураку, который был ее недостоин. Он поблагодарил и отвел взгляд. И затем наконец я поковылял к ремонтной мастерской, чтобы забрать мой старый голубой «фольксваген».


Вот тут это и произошло. Когда я с опаской сел за руль, дверь с другой стороны распахнулась и на сиденье прыгнула Аманда. Она сказала: «Поехали! Поехали отсюда!» Голубые глаза-буравчики были наполнены слезами, волосы растрепались, щеки пошли пятнами. На ней было сливово-красное платье, а поверх него пушистая черная вязаная кофта.

— Но, Аманда, дорогая моя, — прошептал я, — почему ты не вместе со своей семьей?

— Поехали, Аксель! — выкрикнула она.

Я завел машину и выехал на дорогу. Вожу я достаточно медленно. Аманда тихо застонала, очевидно надеясь, что я поеду быстрее. Чего ждала эта девочка, когда шла за мной от крематория до ремонтной мастерской и запрыгивала ко мне в машину? Что мы сейчас очертя голову рванем за солнечным закатом, как какие-нибудь американские сорвиголовы? Мне хотелось сказать ей, что, когда инсценируешь жизнь, надо тщательнее подбирать себе партнеров. И сейчас ей нужен не старик на старом «фольксвагене»… Будь я на семьдесят лет моложе и будь у меня старенький «форд»… Это задело меня. Мне было искренне жаль ее, но единственное, что мне оставалось, — это отвезти ее на Хамбургвейен, где она жила. Я устал и хотел домой, мне надо было побыть одному.

— Нет у меня никакой семьи, — сказала Аманда.

— Что ты сказала?

— Ты спросил, почему я не вместе с семьей, а я отвечаю, что никакой семьи у меня нет.

— У тебя есть сестра, и ты нужна ей, — сказал я. — Тебе надо набраться мужества. Ради Би.

А ведь жестоко с моей стороны говорить пятнадцатилетней девчонке, которая только что лишилась матери, что она должна быть сильной ради кого-то еще, подумал я. Даже если этот кто-то еще младше и слабее ее. Она верно сказала: кроме Би, у нее не было никакой семьи. Насколько мне известно, отец Аманды сейчас в Австралии или уже умер. Стелла о нем не рассказывала.

— Би слишком хороша для этого мира, — пробормотала Аманда. — Мама так сказала. А теперь у нее остался только страусовый король…

— И ты, Аманда, — перебил я.

— Не знаю, — пробормотала Аманда, — не знаю.

Некоторое время мы ехали молча. Рядом с больницей Уллевола я свернул на Согнсвейен.

— Ты везешь меня домой, Аксель? — спросила она.

— Да.

— А можно мне немного побыть у тебя? Пожалуйста! Мы бы в карты поиграли, или бы пили какао, или показывали фокусы. Или просто поговорили бы… о маме или еще о чем-нибудь. Не хочу домой!

Ее голос срывался.

— Не хочу домой!

Маленькая девочка, маленькая темноволосая девочка сидит у меня в машине, плачет и не хочет домой, а я ничего не могу поделать. Не могу, не знаю почему.

— Не сейчас, Аманда, — говорю я устало, — сейчас я отвезу тебя домой.

— Пожалуйста. Я…

— Не сейчас!

Она — не моя, подумалось мне.

Она — не моя.

Стелла была моя… подруга.

Аманда — не моя.

Я вел машину, девочка плакала, а мне хотелось просто-напросто избавиться от всего этого.


— Я думаю, это он ее столкнул, — внезапно сказала она. — У нас всю ночь сидели полицейские. Разговаривали с ним. Мартин убийца, чтоб ты знал.

— Нет, Аманда, он не убийца, — подавленно ответил я. — У тебя слишком бурное воображение. В таких случаях полицейские всегда допрашивают членов семьи. Таков уж… порядок.

Повернувшись, она посмотрела на меня. Я следил за дорогой, но все равно почувствовал ее гневный взгляд.

— Почему ты не умер вместо нее? — выкрикнула она вдруг. — Ты старый, ты почти сто лет прожил, твоим детям на тебя наплевать. Ты усталый, измученный, трусливый старик и наверняка сам хочешь умереть!

— Ты права, Аманда, — тихо ответил я, сворачивая на Хамбургвейен. — Будь у меня выбор, я бы с радостью поменялся со Стеллой.

Я остановил машину рядом с их домом. Сад, почти увядшие редкие цветы на клумбе у забора, нескошенная трава и спущенный флаг. В окнах темно. Гостей после похорон здесь не ждали. На улице стояла машина Мартина, из чего я сделал вывод, что он дома.

— Давай уж здесь и расстанемся, ладно, Аманда?

Мне не хотелось провожать ее до дверей и еще раз встречаться с вдовцом.


Я осторожно вылезал из машины, но все-таки ударился о косяк. Голова, спина, бедро, правая нога — у меня ныло все тело, и я решил, что девчонка выйдет из машины, хочет она этого или нет. Я проковылял вокруг машины, открыл дверь с другой стороны и сказал:

— Аманда! Ты сейчас же выйдешь из машины, а я сяду, закрою дверь и поеду домой. Я пожилой человек!

Она закрыла лицо руками и расплакалась:

— Я совсем одна, Аксель. Я совсем-совсем одна.


Я огляделся. Неужели никто не избавит меня от всех этих мучений и мне придется звонить в дверь и объяснять этому, в доме, что произошло? Никто не приходил. Но Аманда неожиданно сама перестала плакать, повязала на пояс кофту и вышла из машины. Она ничего не сказала и только шмыгала носом, вытирая рукой лицо. Не оглядываясь, она пошла к дому.

— Пока, Аманда, — крикнул я.

Она не ответила. Я смотрел на ее узкую спину, спину ребенка, и только недавно округлившиеся бедра, на которые скоро будут заглядываться мужчины, если уже не заглядываются.

— Нам всем сейчас нелегко, — прокричал я. — Может, зайдешь ко мне через несколько дней, я научу тебя показывать фокусы… Или можем просто поболтать, если хочешь.

Она не оглянулась. Я видел, как она остановилась у двери, пошарила в карманах, достала ключ и зашла в дом.

* * *

Сегодня все пошло наперекосяк. К примеру, я не успел купить оленину и «Шатонеф-дю-Пап», а из съестного у меня остались только половинка хлеба в хлебнице, банан и немного растворимого кофе. Через два часа начнутся новости. Монета Сёренсен уже давно ушла. Она прибралась и вытерла пыль, но, как всегда, небрежно. На зеркале в позолоченной раме остался отпечаток пальца. Когда она придет в следующий раз, я скажу ей все, что о ней думаю. Не стану говорить, что она старая карга, нет, буду предельно вежлив, но доступно объясню, что наши с ней пути должны разойтись.

Я принес тряпку и попытался стереть отпечаток пальца. На мгновение мне показалось, что я вижу в зеркале ее лицо.

— Я скучаю по тебе, — всхлипнул я. — У меня все тело болит.

Она смотрит на меня вопросительно.

Я закрыт глаза. Она по-прежнему была передо мной. Ее лицо перед моими глазами.

— Я хочу быть рядом с тобой, — прошептал я. — Вернись, я хочу быть рядом.

* * *

И что теперь? Остаток безнадежного дня? Прежде всего я надену кроссовки и пройдусь до киоска, где сидит востроглазая девушка. Я скажу ей: «Вы не знаете меня, не узнаете меня в лицо, но каждое утро я покупаю у вас одни и те же пять газет, вот и сегодня утром купил, перед тем как пойти на похороны моей подруги. Сейчас мне газеты не нужны. Сейчас мне нужны сигареты. Дайте пачку. Все равно какие. И пошло все к черту».

Аманда

Я легла на кровать рядом с Би. Ее красное платье было колючим, поэтому я сняла с нее одежду для похорон и достала кроссовки и футболку. В комнате Би ремонта не было, она почти целиком белая: белые стены и белый деревянный пол — все это не яркое, а блекло-белое. Потолок синий, местами краска облезла, и под ней потолок красный, а под красным — желтый. Я рассказываю Би, что в этом старом доме, а особенно в ее комнате, жило много разных людей. Сначала здесь жила женщина, которая выкрасила потолок в желтый цвет, чтобы он напоминал ей о солнце.

— Почему? — шепчет Би.

— Потому что женщину никогда не пускали на улицу и она не видела настоящего солнца, — говорю я. — Она была пленницей чудовища, которое в нее влюбилось. А потом женщина родила маленького мальчика, и они вместе выкрасили потолок в красный цвет, чтобы было похоже на… — тут я задумалась, — чтобы было похоже на леденцы, потому что мальчик любил их больше всего на свете.

— И чудовище разрешало ему есть леденцы?

— Нет, конечно, — говорю я. — Чудовище не разрешало мальчику есть леденцы, но, когда мама мальчика была маленькой, она их ела. Она рассказала о них мальчику, и после этого мальчику тоже захотелось леденцов. Они ложились вместе на кровать, прямо как мы с тобой, и перед сном она ему рассказывала о своем детстве и о леденцах.

— А кто выкрасил потолок в синий? — спрашивает Би.

— Чудовище, — говорю я. — Однажды вечером мать встала с кровати, взяла сына на руки и выпрыгнула вот из этого окна. И они падали, падали и не могли упасть, они перелетали с одного уровня на другой, и им не надо было возвращаться сюда. Вот тогда чудовище расстроилось и выкрасило потолок в синий цвет.


Мы лежим, вытянувшись на кровати. Би прижала руки к туловищу, на ногах у нее кроссовки. Может, она скоро уснет. Я легонько глажу ее по щеке. Кожа у нее сухая. Мама обычно смазывала ей лицо кремом. А Би тихо сидела на кровати и смотрела на маму. Иногда, пока мама все еще мазала ей лицо, Би обнимала ее за шею. Мама раздражалась. Это было видно, хотя она и не вырывалась, а ждала, пока Би сама отпустит ее. Би обнимает долго и крепко. Сразу не вырвешься.

Я знаю Би лучше всех, но я все равно многого не умею. В смысле не умею нести ответственность за детей, ведь сейчас я за нее отвечаю и нам нельзя оставаться со страусовым королем. Это исключено. У многих пятнадцатилетних есть свои дети. У нас в параллельном классе учится девочка, которая была беременна. Она сделала аборт. Я читала, что некоторые рожают в двенадцать лет. Такое постоянно случается. Двенадцатилетние рожают, сидя на унитазе. Плюх! И он уже там. Ребенок. Интересно, каково это? Смотришь в унитаз, а он смотрит оттуда на тебя. Я бы, наверное, смыла его побыстрее, пока кто-нибудь из нас не закричал.

Когда я была младше, я много о таком думала. Особенно тем летом, когда мы ездили в Вэрмланд — мама, Мартин, Би и я. Туалет был на улице. Когда я там сидела, я часто стучала ногами в дверь, чтобы отпугнуть крыс и всякую другую мерзость, которая там ползала. Руки у чудовища длинные и тонкие. Я была уверена, что оно вот-вот дотянется до моей задницы, а потом схватит за ноги и утащит к себе вниз, в дерьмо.


Маму похоронили. Ну то есть не совсем похоронили. Ее гроб исчез в дыре в полу. Он опускается все ниже и ниже, и вот нам его уже не видно. Я не знала, что все так произойдет. Потайная дверка открывается, и гроб исчезает. А священник даже глазом не моргнул. Немного похоже на момент, когда мы с водопроводчиком прошли последний уровень и наконец-то оказались у замка, где жил король. Тогда под нами открылась дыра, и мы попали в плен, в крепость. Но потом открылась еще одна дыра, и мы освободились. А что происходит с гробом? Под часовней есть пол, а под ним — еще один? Мама будет лететь вечно. Она все еще падает. Она падает и падает, хотя уже упала. Слышишь, Би? Мама все еще падает. Уровень за уровнем, она летит через огонь, и землю, и песок, и корни. По-моему, дна не существует.


Водопроводчик в часовню не пошел. Сказал, что придет, а вместо этого собрал вещи и съехал. Папа тоже не пришел. Вообще-то я этому рада. Мне кажется, мы бы с ним не подружились. Однажды я слышала, как мама сказала, что он уехал в Австралию, чтобы быть от нее подальше. Мама разговаривала со стариком и думала, что я не слышу.

Я-то слышу, а вот старик не желает слушать других, в этом его проблема.


Мама много такого говорила, чего я не должна была знать. Она постоянно языком трепала. С Мартином или со стариком. Но у меня большие уши. Я многое запомнила. И когда-нибудь я расскажу Би все, что не могу рассказать сейчас.

Аксель

Потребовав, чтобы я бросил курить, мой единственный настоящий друг Исаак Скалд обосновал это тем, что если я не брошу, то умру. Такая причина никогда не казалась мне веской. Тем не менее я бросил. Когда на похоронах Скалда я закурил, его вдова — ныне покойная Эльсе, чьи руки меняли человеческую жизнь, — остановила меня. Кроме того, радости мне это больше не приносило. Я курил одну сигарету за другой, но без удовольствия, поэтому мог и не курить. Если бы я не бросил и если медицинские расчеты Скалда были верными (а в этом я не сомневаюсь), то сейчас меня, очевидно, уже не было бы в живых. Я сделал чашку растворимого кофе. До новостей осталось полчаса. Я, Аксель Грутт, известный в научных кругах под именем преподавателя Страшилки, все еще жив. Почему мое время среди живых никак не истечет? Моя плоть мертва, а сердце по-прежнему бьется. Может, оно не остановится никогда?


Кто остановит дней текущих круговерть?

Спасительница-смерть.


Когда день, принадлежащий Стелле, закончится, я зажгу свечу, а может, две или три.


Первую свечку я зажгу в память о моей супруге Герд. Мне надо сказать тебе кое-что, Аксель. И этот разговор будет очень неприятным! Я представил себе ее. Желтый вязаный свитер. Во взгляде упрямство. Вызывающее выражение лица, о котором мне много лет спустя вновь напомнила Стелла. Сколько ее помню, Герд всегда мучилась из-за наших телесных отношений. Но в тот раз она говорила не об этом.


— О чем она говорила, а?

— Все-то тебе надо выспросить и разузнать, Стелла!

— Хм, ну чем-то же мне надо заняться.


— Тебя мучает стыд, верно? — спросила Герд, когда я умолял ее остаться. Ей надоело. С нее достаточно. Она хотела уйти и забрать с собой крошку Алисе. Уехать с другим на север. Естественно, мне надо было отпустить ее. Но вместо этого я попросил ее остаться. Не знаю зачем.

Ее любовника звали Виктор. Он был моим коллегой. Светловолосым красавцем, которого любили ученики. Он очаровал Герд задолго до того, как мы с ней поженились. А она очаровала его. Так оно и было. С самого начала их тянуло друг к другу. Я был большой ошибкой. Трагедией ее жизни. Желудочной опухолью. Но Герд сделала свой выбор, а выбрала она меня. Просто-напросто я умел показывать фокусы. А он нет.


Когда-то очень давно мы с Виктором были близкими друзьями. Все началось в 30-м, мы оба были тогда студентами. Обычно я встречался с ним в Трокадеро. Хорошо его помню. Как-то раз он развлекал гостей за столом любовными стихами собственного сочинения. На их создание его вдохновила актриса Герд Эгеде-Ниссен, которую он, естественно, никогда не встречал лично. Однако в жизни Виктора была и другая Герд, и, разумеется, стихотворения предназначались ей. Герд номер два сидела тогда за столом вместе с нами и была не менее красива, чем Герд номер один.

Мы оба нравились ей. Виктор читал стихи. Я показывал фокусы. Она не могла решить, кого выбрать. Но однажды вечером я показал фокус с исчезновением — сначала ее наручных часов, потом шпильки для волос, шляпы и шарфа, а потом пригрозил, что если она не согласится выйти за меня замуж, то исчезнут ее блузка, чулки и юбка. Тогда она сказала «да». Мне казалось, что я, как говорят в Америке, выиграл в честном бою, но Виктор своего поражения не признал.

— Ей нужен я, — сказал он. — А ты сломаешь жизнь вам обоим.

— Но мои фокусы лучше твоих стихов, — сказал я.

Он долго смотрел на меня.

— А первая брачная ночь? — спросил он. — А потом следующая ночь и ночь за той ночью, тогда что? Ты и тогда будешь показывать свои фокусы?

Я велел ему заткнуться.

Мы с Герд поженились в 1938 году. Она продержалась несколько месяцев, а потом сбежала к нему. Он ждал ее, принял ее, и я позволил им с жаром приступить к действиям. Не знаю, что было хуже. Измена или презрение. По-моему, презрение было хуже. Они надо мной смеялись. Слегка сочувственный, удрученный смех. Это было тяжелее всего. Я не был ей плохим мужем. Нет, не был. Я был ничтожным мужем, убогим мужем. Мужем, на которого другие мужья плюнули бы, если бы обо всем узнали. Но плохим мужем я не был.

Мы заключили соглашение — Герд, Виктор и я. Мы заключили пакт: никто ничего не узнает. Никто. Это был наш маленький грязный секрет. Это было между нами. А потом началась война. Виктор стал главой координационного комитета преподавательской организации, в которой я тоже состоял. Позднее ее запретили. Потом Виктор выступил с требованием противостоять нацистскому союзу, сразу после того, как всех преподавателей обязали вступить в него. И однажды вечером в 1942 году он постучался ко мне в дверь с заявлением, которое, по его мнению, я должен был подписать. Ты просто обязан — так он сказал. Он вложил мне в руку спичечный коробок, в котором лежал листок бумаги. Я пробежал текст глазами… Я заявляю, что не стану преподавать по программе, сформированной «Нашунал Самлинг» [12]… Это противоречит моим убеждениям… совершать поступки, которые оскорбляют мою профессиональную честь… мою профессиональную честь… я считаю себя обязанным отказаться от вступления в новую преподавательскую организацию…

— Ты должен, — сказал он, проведя по густым светлым волосам рукой. Рукой, которая ублажала мою жену, вдруг пришло мне в голову.

И если у меня есть хотя бы слабое представление о морали, продолжал он, если мне хочется показать, кто я на самом деле… Я прервал эту тираду и обратил его внимание на то, что не ему учить меня морали. Тогда он сказал, что мне не следует примешивать личные… он замялся… личные обстоятельства. Речь, мол, идет о вещах намного более значимых. Я сказал, что он не изменился с тех пор, как читал в Трокадеро дурные стихи. А это лишь новые дурные стихи. Он медленно кивнул:

— Правильно ли я понял, Аксель, что ты не хочешь подписывать?

— А почему, черт возьми, я должен это подписывать? — сказал я. — По мне, что одна организация, что другая, все равно. Я преподаватель, а не политик.

— И фокусник, — едко сказал Виктор. — С благословения Финна Халворсена [13]. Ты тщательно выбираешь себе друзей.

— Да, я фокусник. И, как уже сказал, не политик. Все это мне в высшей степени безразлично. Все, что ты говоришь, Виктор, все, что ты делаешь, мне в высшей степени безразлично.

Я помню, что как раз в тот момент задумался, где же Герд. Иногда она ночевала у него. Ждала ли она его сейчас там? Может, они сегодня весь вечер просидят у него в гостиной, насмехаясь надо мной? Я собрался с мыслями.

— Тебе пора, — сказал я.

Я вышел в прихожую и открыл дверь. Он прошел за мной, но у порога остановился и положил мне руку на плечо. Я стряхнул ее.

— Давай поговорим, — предложил он.

— Иди к черту! — ответил я.

— Боишься? — спросил он.

— Боюсь? Чего мне бояться?

— Боишься подписывать, боишься того, что может случиться, если ты подпишешь. Боишься за себя самого, за Герд, за маленькую Алисе, наконец.

— Убирайся, Виктор!

— Потому что, если это действительно так… если ты на самом деле боишься подписать, я специально пришел предупредить, что страшнее для тебя — не подписать…

— Никогда я не был напуган меньше, чем сейчас, — перебил я. — Прощай!

Я вытолкнул его за порог. Он был тяжелее, чем я ожидал, и намного крупнее, мне пришлось поднапрячься, но в конце концов я его вытолкнул. Закрыв за ним дверь, я вдруг разрыдался.

* * *

Когда война закончилась, я понял, что Герд захочет бросить меня. Это был лишь вопрос времени. Однако же, когда она наконец сообщила об этом, я не был готов. Мне надо сказать тебе кое-что, Аксель. И этот разговор будет очень неприятным! Я был трусом.


— Аксель Грутт трус?

— Да. Трус.


Я не хотел, чтобы она уезжала. Я хотел, чтобы она осталась со мной. Я боролся. Это был единственный раз, когда я действительно боролся. Я ожесточился. Борьба ожесточила меня. Я слышал, как угрожаю Герд, что отниму у нее Алисе. Я заставлю вмешаться правосудие, подчеркнул я. Разве она не изменяла мне еще до рождения дочери, когда сбежала к нему?

Она защищалась. Она сказала:

— Они не отнимут у меня Алисе из-за Виктора. Он герой войны, Аксель. А ты кто?

Она плюнула на пол.

— Я добьюсь вмешательства правосудия, Герд. Они отнимут у тебя Алисе, — повторил я. — Даже думать не станут.

Она подошла ко мне совсем близко и посмотрела мне прямо в глаза.

— Ты ведь не знаешь, твоя ли она дочь, — прошептала она.

Я смотрел на нее. Меня будто парализовало. А потом я поднял руку для удара.

— Моя! — выкрикнул я. — Алисе мой ребенок! Не надо, Герд! Только не это!

Я опустился на диван и зарыдал. Герд ушла в спальню и легла на кровать. Чуть позже я пошел за ней и лег рядом. Я гладил ее лицо, шею.

— Прости меня, — шептал я. — Прости.

Заплакав, она обняла меня и прижалась ко мне. Я гладил ее по лицу. В моих объятиях она обмякла. Я чувствовал ее руки повсюду на своем теле.

— Не так быстро, Герд, нет.

Но она не слышала.

Она покрывала меня поцелуями.


Я собирался посмотреть семичасовые новости, но, когда включил телевизор, они давно уже кончились. Сегодня все идет наперекосяк. Все. Я снял костюм, стянул рубашку и повесил все в шкаф. Обувь я поставил в коридоре, и парадные ботинки, и кроссовки. Я достал чистую пижаму в синюю полоску и надел ее. Уже почти одиннадцать. Скоро спать.

* * *

Перед сном я часто слушаю фортепианную музыку Шуберта, но сегодня мне хочется слушать песни. Я ставлю «Зимний путь». Мой почти оглохший сосед, тот самый любитель музыки, к счастью, уехал. Уже много дней из его квартиры не доносится ни звука, должно быть, уже не одну неделю. Может, он умер? Некоторые ложатся спать и больше не просыпаются. Ну куда бы он мог уехать? Друзей у него нет. Гостей он никогда не принимал и сам никуда не ходил. Так оно и есть. Наверное, правда умер. Прими Господь его душу.


Поет Фишер-Дискау. Я оглядываю темные комнаты. Когда после смерти Герд я переехал сюда, то из дома, где мы жили, перевез только зеркало в позолоченной раме, которое теперь висит в коридоре. Здесь я никогда не чувствовал себя дома. Я это и раньше говорил, и сейчас повторяю. Мы с моей привычной обстановкой не подходим друг другу. Вот так-то.

Я сажусь на диван. А потом как будто встаю, отхожу к окну и поворачиваюсь.

Да, теперь я стою у окна и рассматриваю самого себя, сидящего на диване, маленького растерянного человечка на диване, такого по-настоящему одинокого. Вот бедняга, говорю я, отворачиваясь к окну. Идет снег. Снег вдет уже несколько дней. Я провожу рукой по холодному стеклу. По ночной зимней улице проезжает полупустой трамвай. Погодка неважная, если кому интересно мое мнение. Я вновь поворачиваюсь к бедняге, сидящему на диване. Ну что, выпьем по чашечке кофе?


Я зажег три свечи. Одну за Герд, другую за Стеллу, третью за Аманду. Думаю, Аманда больше сюда не придет. Но если она вдруг позвонит в дверь, да, если она все же придет — например, завтра, — то я смогу показать ей шарманку. Она ее никогда не видела. Подумать только. Она столько раз у меня бывала, а я никогда не показывал ей шарманку. Шарманка, конечно, лежит в подвале, и ее не так легко будет поднять наверх. Но ведь можно попросить кого-нибудь помочь. Мне кажется, люди обычно доброжелательно воспринимают такие несложные просьбы. Вот, например, та молодая пара, которая въехала в соседнюю квартиру. Он то, всем ясно, тщеславный дурак, но его жена, кажется, добрая и держится с достоинством. Она немного похожа на мою дочь Алисе в молодости. Алисе, которая бежала ко мне, вытянув ручонки, и уже от этого у меня дух захватывало. Я абсолютно уверен, что если попросить эту молодую пару помочь нам с Амандой вытащить из подвала шарманку, они согласятся. Конечно, в благодарность за помощь я приглашу их выпить кофе, может, даже с тортом из кондитерской. С моей стороны это будет очень любезно. А потом, когда они уйдут к себе, Аманда усядется на диван и я для нее сыграю.


Чудной старик, скажет она, и я увижу, что у нее глаза ее матери. Можно я побуду с тобой сегодня вечером?

Аманда

Скоро ночь. Я уложила Би в кровать и расправила одеяло. Потом я тоже разделась, но не стала ложиться. В комнате жарко, я распахнула окно. Пока Би не уснула, я сказала то, что когда-то говорила мама. Я сказала:

— Поплачь — и станет легче.

Но Би покачала головой.

Тогда я сказала:

— Но если ты заплачешь, то мне станет легче.

Она опять покачала головой.

Глупый ребенок! Наша мама умерла, а ты вот так просто лежишь здесь. Мне захотелось вцепиться в нее ногтями. Вместо этого я погладила ее по голове.

Я сказала:

— Как хочешь, Би, но может так случиться, что ты ночью проснешься и увидишь, что я плачу.

Она кивнула.

— Или может так случиться, что ты ночью проснешься, а меня нет. Тогда ты просто должна снова заснуть.

Мартин несколько раз открывает дверь в нашу комнату, становится на пороге и смотрит на нас. На Би под одеялом и на меня.

— Надень ночную рубашку, Аманда, — шепчет он. — И закрой окно, дует.

— Иди, куда шел, — говорю я.

Открывая дверь в следующий раз, он говорит то же самое:

— Надень ночную рубашку, Аманда, и закрой окно. Дует.


Я многого не рассказываю Би. Например, что сегодня ночью я, может быть, убегу. Может быть, в городе меня будет ждать он. Может быть, мы, совсем как мама с Мартином, залезем на вышку, на колокольню или на крышу, откуда нам будет видно весь город, и тогда мы скажем «крибле-крабле-бумс», он войдет в меня сзади, а я сразу же заведусь.

Но прежде, чем это произойдет, я спою для Би пять песен. Одну песню — за старых, другую — за молодых, одну — за живых и еще одну — за мертвых. А потом я спою одну песню только для тебя. Слышишь, Би? Одну песню — только для тебя. Прежде чем уйти, я хочу убедиться, что ты спишь.


Открывая дверь в последний раз, Мартин сказал:

— Давай поговорим?

Я посмотрела на него:

— Запомни, ты мне никакой не друг!

— Ну нет так нет, — сказал он. — Но надень ночную рубашку.

Коринне

Ледяная зимняя ночь. Идет дождь вперемешку со снегом, и угольно-черные улицы пусты. Трамвай почти пуст. Я сижу в самом конце, а через несколько сидений впереди меня сидит незнакомый мужчина. В моем попутчике мне чудится что-то знакомое — может, спина или волосы, тоже угольно-черные. Трамвай остановился, и мужчина направляется к выходу. Я наконец решаюсь и окликаю его. «Мартин Волд, — говорю я. — Это ты?» Мужчина оборачивается и, улыбаясь, качает головой. Не он. Не Мартин. У этого маленькие зеленые глаза, а на подбородке ямочка. Извиняясь, я говорю, что обозналась, и мы желаем друг другу спокойной ночи.


В последнее время я много думаю о нем. После похорон Стеллы он пропал из поля зрения. Мое расследование было закончено, Мартина ни в чем не заподозрили, во всяком случае, никаких доказательств его вины не было. Он мог делать что заблагорассудится и решил исчезнуть, а для меня и моих коллег его дело было закрыто. Правда, потом оказалось, что для меня его дело остается открытым. Как влюбленная женщина, я брожу по городу, и он мерещится мне на каждом углу. К счастью, я никогда не была влюблена. Однако благодаря своей профессии я достаточно повидала влюбленных женщин, чтобы знать, как примерно это бывает. Куда бы они ни пошли, везде им чудится их избранник: вот он садится в машину, стоит, прислонившись к стене, или сидит за столиком в кафе, или идет по другой стороне улицы.

* * *

Иногда на темной шали, которой занавешено окно в спальне Стеллы и Мартина, появляется лицо. Мартин говорит, что это женское лицо, а Стелла — что мужское. Но оба сходятся в том, что это лицо с ними разговаривает. Они придумывают ему имя — господин Поппель.

— Хотя я и уверен в том, что лицо женское, я согласен называть его господином Поппелем, — говорит Мартин.


Сегодня 2 сентября 2000 года, похороны Стеллы начнутся через несколько часов. Мы с Мартином сидим напротив друг друга за большим обеденным столом. Скоро утро.


— А кто такой господин Поппель? — спрашиваю я. — Чем он или она занимается?

— Она раскрывает свой большой рот и поет, — отвечает Мартин.

— Поет?

— Да, поет, — говорит Мартин, — про нас, про Стеллу и про меня.

— И о чем она пела в последний день в жизни Стеллы, 27 августа 2000 года?

— Господин Поппель редко поет днем.

— Вот как. О чем же господин Поппель поет в последнюю в жизни Стеллы ночь?

— Она поет колыбельную, — говорит Мартин. — Ту самую, что Стелла пела для Би, когда та была младше. Теперь кажется, что это опять Стелла поет, но голосом господина Поппеля, глухим и искусственным. Она лежит в кровати рядом со мной, и я прошу ее замолчать. Я прошу ее замолчать, а она отвечает, что тот, кто таким тоном разговаривает с господином Поппелем, будет наказан. Она говорит, я должен вежливо попросить. Я вежливо прошу: «Пожалуйста, господин Поппель, не пойте больше сегодня вечером». Во всяком случае, не эту песню, которая напоминает нам о странных маленьких детях, которые никогда не плачут, но все равно не дают нам спать по ночам. Стелла отворачивается. Провались ты к черту, говорит она. Провались ты к черту, Мартин. А потом, повернувшись друг к другу спиной, мы на пару часов засыпаем.

— Так значит, сколько было времени, когда вы уснули?

— Думаю, шестой час, — говорит Мартин. — Мы всю ночь снимали видео.

— Кстати, о видео, — перебиваю я. — Я все хотела у тебя спросить. На этой пленке Стелла несколько раз повторяет, что хочет тебе что-то сказать.

— Я такого не помню.

— Той ночью она тебе о чем-то рассказывала?

— Не знаю.

— Не знаешь?

— Нет, не знаю… Ничего особенного не припомню, если ты об этом. Нет, не думаю. У Стеллы всегда в голове крутилось не меньше тысячи мыслей, о которых ей немедленно надо было рассказать. Но ничего особенного она не сказала, я бы запомнил.

— Может, что она была беременна?

— Нет.

— В каком смысле? Нет — она вообще ничего не говорила? Или нет — она не была беременна?

— Нет, нет, нет!

Я смотрю на Мартина и говорю:

— Большое количество желтого тела, маленький сгусток плоти, покрытый слизистой, небольшой вздувшийся холмик, малютка не крупнее одного сантиметра.

* * *

Мы добрались до последнего дня.

Повернувшись друг к другу спиной, Мартин и Стелла засыпают, через несколько часов просыпаются, и начинается последний день. Мартин уже много раз описывал его. Он разговаривал с моими коллегами, разговаривал со мной. И что мы имеем?

У нас есть мужчина и женщина на крыше дома на Фрогнере. Как канатоходцы, циркачи или воздушные гимнасты, они ходят прямо по краю, туда и обратно. У нас есть объятие и падение. Женщина вырывается из рук мужчины и падает. Или он толкает ее, и она падает. Оба они устали, смертельно устали.

— Несчастный случай, — говорят мои коллеги. — Да, они получили по заслугам. Да, поступок безответственный. Но это не преступление. Знакомые Стеллы и Мартина — а таких немного — подтверждают, что их брак был вполне благополучным. Вполне благополучным!

— Большинство браков не относятся к вполне благополучным, — говорят мои коллеги. И я согласилась бы с ними, если бы каждый раз, сталкиваясь с Мартином лицом к лицу, меня не пронизывала эта боль в животе…


— Давай обсудим это еще раз, Мартин.

Смерив меня взглядом, Мартин зажигает сигарету.

— А нужно ли?

— Что?

— Обсуждать это еще раз? Мне больше нравится рассказывать истории.

— Позволь напомнить тебе, что я представляю закон, а пока толстая певица не спела, опера не закончена.

— Что тебя интересует?

— Все. Жили-были и так далее. Шесть дней назад жила-была Стелла, и 27 августа 2000 года она все еще была жива.

— Примерно в восемь утра мы проснулись, — говорит Мартин. — Проснулись мы оттого, что собака, которая никогда не лаяла, вдруг подала голос.

— Хоффа, да?

— Да.

— Странное имя для собаки.

— Его назвали в честь американского профсоюзного деятеля Джимми Хоффа.

Мартин оглядывается на дверь, словно ожидая, что собака сейчас ворвется в гостиную.

— Его здесь нет, — говорит он. — В смысле — собаки. Ее нет. Я ее… отдал.

Я сверяюсь со своими записями.

— Итак. Собака лает, и вы просыпаетесь, проспав… Сколько? Три часа?

— Да, но это обычное дело. Мы редко спим дольше. Я по-прежнему больше боюсь снов, чем бессонницы.

Мартин умолкает, закуривая сигарету.

— Мы со Стеллой просыпаемся и бежим вниз, в коридор. Хоффа нагадил по всей квартире. Это какая-то убогая собака. Я об этом говорил? Всякий раз, когда он поднимает голову и смотрит на тебя, его хочется ударить. Такие уж у него глаза. Взгляд такой. Он ждет, чтобы его ударили, а защищаться ему и в голову не придет. И вот тем утром собака обделалась прямо дома, встала перед дверью и начала лаять. Мы просыпаемся, а вокруг все… перевернуто вверх тормашками. Все разбросано. Мы оба шатаемся, как лунатики. Я тру глаза, но не могу прогнать сон. Стеллу вдруг стало тошнить, и она побежала в ванную. Воздух сырой, теплый и влажный, все залито солнечным светом. Собака, которая никогда не лаяла, сейчас лает. Весь пол вымазан собачьим дерьмом. Звонят колокола. Воскресенье, поэтому они и звонят. По лестнице сбегает Аманда, ее волосы взлохмачены, а на лице какие-то красные пятна… На ней мятая белая футболка, ноги у нее длинные и загорелые, у нее большая грудь. «Что происходит? — спрашивает она шепотом у Стеллы. — Что происходит?» — «Меня тошнит», — отвечает Стелла. Мы все — Аманда, Стелла и я — стоим в коридоре, посреди куч собачьего дерьма, и собака с нами. Би исчезла. Поэтому собака и лает. Би ушла и не взяла с собой пса. По утрам она обычно гуляет с ним. Это ее собака. Это ее обязанность. Но сейчас она исчезла.

Через какое-то время она нашлась. Она стоит в своей голубой ночной рубашке возле забора и смотрит в соседский сад. Глазастый ребенок! За оградой батут, и на нем прыгают две девочки. Вверх-вниз, вверх-вниз, вверх-вниз. Школьные подружки Би. Хотя «подружки» — не самое подходящее слово. Несколько месяцев назад девчонки пнули Хоффу в живот. И с тех пор Хоффа сам не свой. Би ведет себя так, будто это ее пнули. Иногда она исчезает, и обычно мы находим ее на этом самом месте: она стоит, уставившись в соседский сад. Би по эту сторону забора, а девочки — по ту. Вверх-вниз на батуте, вверх-вниз, вверх-вниз. Это на удивление яркое зрелище — дети, прыгающие на батуте. Ни Стелла, ни Аманда, ни я — никто не может глаз отвести от прыгающих девочек.

Мартин закуривает.

— На нас тоже занятно посмотреть, — говорит он. — Семейство из четырех человек и убогая собака в придачу, и все стоим у соседского забора. Все четверо — в пижамах, лохматые, и все четверо, — тут Мартин задумывается, — какие-то выбитые из колеи. По-другому не скажешь. Мы выбиты из колеи. Нас выбили. Мы сломлены. Мы как беженцы в чужой стране. Когда мать одной из девочек на батуте заметила нас с веранды и пошла к нам с дымящейся чашкой в руках, мы и с места не сдвинулись. Мы стоим возле ее дома, прижавшись друг к другу, словно бродяжки. Гордо подняв голову, она подходит ближе. Почему вы здесь стоите? Что вам нужно? Почему вы не дома? Почему вы в пижамах?

И тут Стелла опомнилась. Она прокашливается и показывает на двух девочек.

«Эти две пнули собаку моей дочери, — тихо говорит она. — И мне кажется, они должны извиниться за это».

Мать батутовых девочек ошарашена.

«Но, Стелла, — говорит она, делая ударение на ее имени. — Мы же разобрались с этим несколько месяцев назад. Собака была без поводка, девочки испугались… Никто из нас не знает, что там случилось на самом деле».

Мать батутовых девочек смотрит на Би так, будто намекает, что уж на ее-то слова полагаться никак нельзя.

«Я точно знаю, что случилось», — устало вздыхая, говорит Стелла. Она опять почти заснула, стоя прямо возле соседского дома. Такой она стала после болезни: вспыхнет на миг — и быстро угасает.

«Какая разница», — произносит она и отворачивается от женщины.

«Пойдемте отсюда», — говорит она нам.

Она берет Би за руку и уходит.

Мы с Амандой и собакой тоже разворачиваемся и идем домой вслед за ней.

Остаток дня прошел в каком-то сонном тумане. Мы со Стеллой много спали, нам никак не удавалось по-настоящему проснуться. На окне слабо колыхалась темная шаль. Раньше Стелла требовала, чтобы днем мы убирали ее и впускали солнечный свет. Теперь мы больше этого не делаем. Шаль висит на окне, и внизу ее прикрепляют к подоконнику четыре кнопки: одна синяя, две красные и зеленая. Из комнаты Аманды доносятся механические звуки «Нинтендо». В собачьей корзине клубочком свернулась Би. Они часто лежат вместе: собака обнимает лапой Би, или Би обнимает собаку. В доме тишина. Только из комнаты Аманды слышится бесконечное пиип-пиип-тюуум-пиип-пиип-тюуум. Мы со Стеллой лежим бок о бок на кровати, прямо поверх одеяла, и глядим в потолок.

— Слышишь, какая тишина, — говорит она.

— Угу, — в дреме отвечаю я.

— Сразу и не подумаешь, что в этом доме живет семья из четырех человек, — говорит она, — двое из которых дети.

Я зеваю.

Легкий ветерок с улицы колышет шаль.

— Смотри, вон господин Поппель, — говорит Стелла, приподнимаясь.

— Ага, — отвечаю я, — она самая.

А потом начинается дождь.

— В конце концов мы засыпаем, — рассказывает Мартин. — Мы спим, а дождь идет. Так приятно засыпать под звуки дождя. Дети привыкли к тому, что днем, когда мы не на работе, мы спим, поэтому они нас не беспокоят. Но Би все же заходит к нам в спальню.

— Мама, — говорит она.

— Дай мне поспать, — отвечает Стелла.

— Но мне нужно тебе что-то сказать, — говорит Би.

— Давай попозже, дружок, — отвечает Стелла.

Потом Стелла берет Би за руку и тянет к себе.

— Полежи-ка чуть-чуть со мной, — говорит она. И мы засыпаем все трое.

Где-то через полчаса мы просыпаемся. Дождь по-прежнему стучит о подоконник. Би ушла к Аманде. Мы одни в комнате. Мы разговариваем. Стелла напомнила мне про тот день, когда я привез ей диван и чуть не выпрыгнул в окно с девятого этажа. А потом она начинает плакать.

Хочу начать все заново, говорит она. Хочу опять увидеть тебя за окном. Хочу, чтобы мы опять поехали праздновать семидесятипятилетие твоей бабушки, хочу, чтобы у нас опять родилась Би. Больше всего хочу, чтобы у нас был… Я не хочу, чтобы было так тихо.

Я глажу ее по голове. Мне непонятно, о чем она говорит, поэтому я спрашиваю: «Хочешь, я спою тебе?»

— И я стал для нее петь, — рассказывает Мартин, — песни, которые ей нравятся. Которые я ей пел, когда она болела. Песни, от которых она радуется.

— Не знала, что ты умеешь петь, — говорю я.

— Когда я был маленьким, Харриет мне пела. Стелле она не нравится. Но как-то я рассказал ей, что дед бросил Харриет, когда она была беременна, и Стелла вдруг смягчилась. Она слышала эту историю уже тысячу раз, но тогда она словно иначе ее услышала. «Дед влюбился в актрису, — рассказывал я, — хотя лично с ней не встречался. И не только в актрису, он мечтал стать звездой и влюбился в свои собственные мечты. Он был не создан для земледелия. И плевал он на бабушку и ребенка в ее утробе».

Внезапно Стелла поднялась с постели и сказала: «Вот уже и солнце светит. Поехали купим нам всем чего-нибудь вкусненького».

Я согласился, и мы стали собираться. Детям сказали, что поедем за продуктами и скоро вернемся. Мы проезжали мимо дома на Фрогнере, где мы первое время жили, и я сказал: «Ты, кажется, хотела начать все заново?»

«Да, хотела», — помолчав, ответила Стелла.

«У нас есть такая возможность», — сказал я.

«Давай без глупостей, — сказала Стелла. — Я есть хочу. И дети ждут».

Но я ее не послушал. Я остановил машину и заставил Стеллу выйти и подойти к подъезду. Я спросил ее, помнит ли она, какой вид открывается с крыши. Она кивнула. Раньше мы часто забирались туда через чердачное окошко.

«Давай опять залезем туда», — сказал я.

Она кивнула.

Вскоре из подъезда кто-то вышел, и нам удалось проскользнуть внутрь. На лифте мы не поехали, поднялись пешком.


Мартин что-то вертит в руках. Оказывается, это маленькое серебряное сердечко.

— Не могу объяснить по-другому, — говорит Мартин, — знаю только, что там, наверху, с нами что-то происходит. Мы пробуждаемся. Мы вновь становимся собой. Может, это из-за прекрасного вида, может, из-за головокружения, может, из-за осознания, что мы действительно можем начать все заново. Мы движемся из стороны в сторону, туда и обратно, прямо по самому краю. Дразним друг дружку, как тогда в магазине, когда у Стеллы начали отходить воды и все стало другим. Это игра. В этом нет ничего серьезного. Это игра. А потом мы поворачиваемся друг к другу, я протягиваю руки, и она идет ко мне малюсенькими шажками, будто по канату. Я однажды видел женщину, которая танцевала на канате, встав на цыпочки. В одной руке у нее был розовый летний зонтик, а другой она придерживала краешек платья. Она была похожа на куклу. И вот мы стоим обнявшись, а Стелла шепчет мне, что теперь все будет хорошо. «Я не дерево, — говорит она, — и мы действительно можем начать все заново». А потом мы оба смотрим на небо. Это все равно что лежать летним вечером на траве и смотреть, как над тобой бегут облака. Стелла смеется, отпускает меня, показывает на темное облако — нос, лоб, два или три глаза, огромный рот — и говорит: смотри, Мартин, это же господин Поппель!

Видео

На лестнице слышны шаги. Кто это шагает по моей лестнице? Аманда? Нет, Аманда спит. Би? Нет, Би спит. Водопроводчик? Нет. Водопроводчик тоже спит. Может быть, Стелла?


— Убери камеру, Мартин.


Это Стелла. Моя жена. У нее своя красота. Она тут рассердилась на меня и убежала наверх. Сейчас она вернулась. Приятно снова видеть тебя, Стелла. Мы со страховым агентом Гуннаром Р. Овесеном приветствуем тебя.


— Убери камеру, Мартин!

— Мы же еще не закончили.

— Разве?

— Нет, Стелла, не закончили.

— Мартин, убери камеру и иди спать. Скоро утро.

— Подержи-ка камеру.

— Ну давай. И зачем?

— Что ты сейчас видишь, Стелла?

— Вижу твое лицо.

— И что скажешь?

— Скажу: это Мартин.


Это Мартин, скажу я. Мой муж. У него голубые глаза, но иногда, когда он думает, что его никто не видит, они становятся почти зелеными. На подбородке у него небольшая царапина, которая никогда не заживает.

Сейчас он сидит на диване цвета авокадо и смотрит в потолок. Интересно, о чем он думает?

Наверняка он о чем-то думает.

Может, он думает обо мне.

Может, он думает, что все превратилось в прах. Что внутри мы выгорели.


— Убери камеру, Стелла, и пойдем спать.

— Пожелай страховому агенту Гуннару Р. Овесену спокойной ночи!

— Спокойной ночи, Гуннар Р. Овесен.

— Спокойной ночи, Гуннар Р. Овесен.

— Спите крепко. Приятных вам снов.

V. Падение

Стелла

Когда опора выскользнула у меня из-под ног, я обхватила живот своими длинными руками и сказала: «Вот мы с тобой и полетели». Ты такой маленький, не больше ногтя. Ты — сгусток плоти, покрытый слизистой оболочкой, небольшой вздувшийся холмик, пузырчатое образование. Для тебя нет пределов. Ты можешь стать кем угодно. Даже деревом, если захочешь. Но этого я тебе не советую. Я была знакома с некоторыми деревьями, они не очень-то разговорчивые. Я даже нервничать начинаю, когда оказываюсь рядом с ними. От меня много шума и гама, я повсюду оставляю следы. Это так раздражает. Когда-то мне самой хотелось стать деревом. Чтобы мое тело не оставляло следов. Но уж как вышло, так вышло. У меня текла кровь. Я смеялась. Когда я была беременна Амандой, я все думала, какое у нее будет лицо. Это была самая большая тайна. Я не только рожу ребенка — у него еще и лицо будет. И, когда я была беременна Би, я тоже все время думала, какое же у нее будет лицо. А вот теперь твоя очередь.


Пришла твоя очередь.

Теперь ты — тайна.

И когда-нибудь — а ждать осталось недолго — у тебя будет имя.

Дар