Когда уходит земной полубог — страница 3 из 109

   — Путь свободен, царевич! — растолкал уснувшего Алексея отец Яков. — Матушка игуменья прикажет после вечерни ворота тотчас не закрывать. Так что едем! — Алексей вскочил как встрёпанный, прислушался. Долетал тихий вечерний перезвон. И снова охватила нечаянная радость: он впервой не убоялся отца, поступил по своей воле и сейчас вот увидит матушку!

Монастырские ворота и впрямь не были закрыты, возок, проскрипев по широкому подворью, остановился у маленькой отдельной кельи-избушки, где проживала старица Елена, в миру царица Евдокия Лопухина. На крыльце к царевичу бросилась женщина в тёмном монашеском одеянии (в густых сумерках сразу и не разобрать!), и шею царевича обвили тонкие нежные руки. И тут на Алёшу дохнуло чем-то таким знакомым и, казалось, навеки забытым с детства, что царевич понял — матушка! Наклонился поцеловать её заплаканное лицо и сам вдруг заплакал.

   — Ну что ты, Алёша, что ты! — Евдокия забыла про свои радостные слёзы и провела сына в скромную келью. Отец Яков остался сторожить на крыльце, дабы кто не помешал долгожданной встрече.

   — Большой-то какой ты у меня вырос! — Вытирая слёзы сына, Евдокия внимательно рассматривала такое дорогое и любимое лицо и одновременно отмечала: а на отца, слава Богу, почти и не похож! Разве что глаза?

   — Рад-то я как, матушка! — Алёшка хлюпнул носом совсем по-детски. Так он всхлипывал (она это хорошо помнила) после страшной сказки аль от плохого сна.

Меж тем в дверь постучали, и вошёл Михайлыч, таща дорожный сундучок.

   — Глянь, матушка, какие я тебе подарки привёз! — Алексей окончательно пришёл в себя: оживился, доставая московские гостинцы: изюм и орехи, заморские цитроны и восточные сладости.

   — Спасибо, сыночек, спасибо! — Евдокия не могла налюбоваться на своё чадушко: в груди широк и талия тонкая — хорош молодец! Только вот на лице желтизна — уж не печень ли больная?

   — А вот и бутылочка заветная! Вино фряжское, Александр Данилович намедни из своих погребов прислал! — Царевич хотел было уже открыть бутылку, но увидел, что матушка вдруг побледнела.

   — Это какой же Данилыч? Не Меншиков ли? — спросила она каким-то другим, горловым голосом. И так как царевич молчал, продолжала уже спокойней: — Ты вот что запомни, Алёша! Сей гнус — во всём око царское! И не токмо за царя бдит, но и себя не забывает! Для него ты был и есть первый недруг и потому николи не приемли даров злочестивца. Они отрава, яко яблоки с брегов Мёртвого моря! Отдай-ка эту бутылку фряжскую хотя бы своему Михайлычу, а мы выпьем своей — русской наливочки. У меня к празднику светлому давно заветная бутылочка на разных ягодах и травах целебных настояна.

   — Горькая, а сласть! — пошутил царевич, выпив чарочку. — Должно, рябиновая?

   — Э, какой знаток! Да скажи, Алёша, не балуешься ли ты винцом? Последнее то дело! Окромя Меншикова да той бабёнки, которую царю-государю он подставил, никто твоему пьянству рад не будет. Кстати, как звать-то метреску новую?

Это упоминание о царе и его полюбовнице спустило царевича с небес на грешную землю. Он внимательно посмотрел на раскрасневшуюся, то ли от волнения, то ли от рябиновки матушку и вдруг подумал, что она в общем-то ещё совсем молодая женщина (всего за тридцать) и куда интересней новой батюшкиной метрески: у той нос пуговкой, толстые груди из-за корсажа сами вываливаются, не ноги, а лапищи — батюшкины ботфорты ей впору. Рассказал о том матушке и с радостью увидел, как та развеселилась, глаза словно огнём вспыхнули.

   — Так ты говоришь, Катька-чухонка батюшкины ботфорты свободно носит? Ну и бабища! — Всё боярское презрение Лопухиных выплеснулось у Евдокии в этом слове. Впрочем, к Екатерине у неё не было той особой ненависти, какую она испытывала к другой ненавистнице, Анне Моне. — И слава Богу, что Монсиха перед царём с полюбовником попалась, наставила Петруше рога! Так ему и надо, богохульнику! — Евдокия строптиво поджала губы. Хотя давно и не жила с Петром, а поди вот — всё ещё переживала его измены.

   — Катька-то брюхата, чадо ждёт! — Голос у Алексея стал ломким, грубым.

   — Чадо!! — Евдокия вздрогнула и с тоской посмотрела на сына. — А ты ведаешь, — спросила она тихо, — что с тобой, Алёша, будет, ежели эта лифляндская корова отцу твоему в подоле сыночка принесёт?

И по тому, как Алексей пугливо опустил глаза, поняла: ведает! Эвон ведь какой большой уже вымахал! И родился в материнской душе великий страх за судьбу сына, словно узрела она некое предначертание на небесах. И сказала единое, чем могла утешить:

   — Не боись, Алёша! Я за тебя нашему святому Евстафию еженощно молиться буду!

   — А я, матушка, и по сию пору помню, как мы с тобой отмечали день того святого мученика. И ныне, во имя святого Евстафия, я в церкви, что у Боровицкого моста, повелел новый придел устроить! — Лицо Алексея просияло при одном этом приятном воспоминании.

«Эх ты, Алексей. — божий человек!» — ласково подумала про себя Евдокия, и снова душу её поразил страх: каково-то будет сыну сражаться со злобным миром, в какой он брошен ныне совсем один? Но страх тот, впрочем, она ничем не выдала, дабы Алексей уезжал от неё спокойным и счастливым.

   — Хорошо, что ты бесовское табачное зелье не куришь, Алёша. И не кури, здоровый будешь! — наставляла она на дорогу сына. И, расставаясь, не заплакала, только потом не удержалась — выбежала к воротам и долго махала платком вслед одинокому возку, удалявшемуся по ночной дороге. И всю эту ночь царица простояла в соборе на ледяных каменных плитах: молилась, била поклоны, дабы отогнать от своего любимого чада всех бесов и недругов.

Но один мелкий бесёнок всё же не был отогнан материнской молитвой и залез в ту самую бутылку фряжского вина, которую царевич подарил своему верному Михайлычу. По возвращении в Первопрестольную, в ночь на Рождество, дядька царевича обрядился в нарядный цветной кафтан, накинул лисью шубу и, поскрипывая по снегу пёстрыми сапожками, бодро отправился в гости на подворье царевны Натальи Алексеевны. Ещё в ту пору, когда Алексей проживал у царской сестрицы, жил вместе с ним и дядька. В те времена и вступил Михайлыч в любовную связь с ключницей Матрёной, ведавшей всеми погребами в богатом хозяйстве царевны. И чего токмо в тех погребах не водилось; варенья и взвары разных сортов, балтийские угри и астраханские балыки, дичина и копчёные языки, наливные яблочки и заморские цитроны — всё нежило глаз и всё перепробовал Михайлыч в ту праздничную ночь. Но фряжское вино оказалось столь забористым, что у Михайлыча развязался язык. И на лукавые расспросы гостеприимной Матрёны, где пропадал такой-сякой ненаглядный все последние, дни, он не сдержался и брякнул; возил-де царевича в Суздаль повидаться с матушкой-царицей. Утром он, само собой, просил Матрёну забыть про вчерашнее признание, да куда там: разве могла Матрёна, которая передавала царевне все самые мелкие сплетни на кухне, удержаться перед таким искушением. Нет, не под силу оказалось окаянной бабе держать тайну, и выболтала она её при первом обходе царевной своих погребов. В тот же вечер полетела в городок Жолкву, что под Львовом, царю Петру Алексеевичу скорая весточка от сестрицы Натальи. Ибо никого на всём белом свете Наталья Алексеевна так не любила, как своего брата Петрушу, и его интересы блюла свято.

Потому все гонцы от царевны Натальи имели царскую подорожную и получали на всех постоялых дворах лошадей не в черёд. Царь своей сестре верил крепко! Получив заветную весточку, Пётр немедля вызвал царевича в главную квартиру русской армии, стоявшей в Жолкве.

ВОЕННЫЙ СОВЕТ В ЖОЛКВЕ


Вскоре по возвращении с Бальной Рады во Львове Пётр созвал новый военный совет; Первый сходился ещё в декабре 1706 года. Но на нём присутствовала только самая верхушка армии: фельдмаршал Шереметев, командующий кавалерией Меншиков и глава артиллерии Яков Брюс. Ныне же Пётр пригласил на совет и всех командиров дивизий, а из Москвы прибыл правитель Монастырского приказа боярин Мусин-Пушкин и главный фортификатор инженер Василий Корчмин.

Первым в рыцарскую залу Жолковского замка, где и собрался совет, вошёл крепкий черноусый тридцатилетний генерал, командующий гвардией князь Михайло Голицын. Прихрамывая на одну ногу (памятка о татарской стреле, полученной ещё в первом Азовском походе), он быстро подошёл к царю и, слегка заикаясь, доложил о своём прибытии.

— Готовься к походу, князь Михайло! — Пётр снял круглые очки (с годами стал дальнозорок) и положил их на большую карту, застилавшую огромный овальный стол.

— Лошади, государь, справны, люди накормлены, провиант и фураж приготовлены... Гвардия — хоть завтра в поход! — Вот за эту быстроту, а также за отменную отвагу и мужество Пётр и продвигал сего гвардионца, хотя вообще-то к фамилии Голицыных (после своих стычек с фаворитом царевны Софьи, Василием Голицыным) относился осторожно.

Меж тем в залу важно, брюхом вперёд, вплыл дородный, полный военный, с Андреевской лентой через плечо. Хотя Борис Петрович Шереметев и был первым фельдмаршалом новой русской армии, но как шествовал в оны годы со старобоярской неспешностью, так и в новом войске оставил за собой эту привычку. Да и поздно ему, родовитому боярину из знатного рода Кобылы-Шеремета, в пятьдесят пять лет привычки менять. Его предки ещё при Дмитрии Донском на Куликовом поле бились, когда о Романовых никто на Москве и не слыхивал. И как ни старался Пётр выбить эту боярскую гордыню, ничего переменить в Борисе Петровиче не мог: даже когда Шереметев кланялся царю, чувствовалась в нём твёрдая основа и независимость, за которой стоял древний род. Но в то же время фельдмаршал был удачлив в воинских делах, не чуждался новшеств. Пётр своего первого фельдмаршала уважал и, даже попрекая, не знакомил его с царской дубинкой. Другое дело друг сердешный Александр Данилович Меншиков. С ним царь мог обращаться по поговорке: я тебя породил, я тебя и наказую! Зато светлейший князь Римской империи немецкой нации, герцог Ижорский, генерал-губернатор Санкт-Петербур