«Я только восхищаюсь, — записывал он в тот вечер, — и всю жизнь буду только восхищаться другими, сам ничего не умея. Я никому не нужен, я никому ничего не могу дать, мне нечего дать, в моей помощи не нуждается и Лиза. Хотел поговорить с ней. Сказать ей. Так что сказать было? Мол, Лизонька, не веселись, не прыгай, а давай страдать вместе со мной? Что я, такой хороший, умный и положительный, вижу, как котами ходят вокруг нее сокурсники, раздавая блестящие каламбуры, облизываясь и потом оценивая ее меж собой? И уже кажется мне, что я напрасно, рано попал сюда и совсем-совсем не знаю жизни, скучаю по какой-то другой дороге. Ненавижу себя за слабость, за разгильдяйство, за желание какой-то чистоты, за созерцание и т. п. Через 5 месяцев мне 19 лет будет. А я еще не человек».
Потом он долго лежал и, поостыв от мечтаний, принимался за древних греков, не спал до четырех утра.
«В искусстве, на сцене, — учил их режиссер-педагог, — как и в жизни, главное — не переживание, не чувство, а действие!» Егорка записал слова в блокнот и поставил несколько восклицательных знаков. Знаки были выразительны, кричали, и сам он кричал ежедневно: не живу, не живу! Книги тоже упрекали его. Он приходил раза два в неделю в Каляевскую библиотеку, брал что-нибудь античное, читал медленно и разговаривал сам с собой. Но зачастую жалко было времени и на чтение; давно угасшие страсти, чужие судьбы непременно обращали к собственной жизни, и тогда думалось, что в эти минуты все летит мимо него, у кого-то, где-то.
Десятого октября он читал трагедию Еврипида «Медея».
«Девчонка напротив меня, — увидел он и позабыл о подвигах, о Еврипиде. — Ах, какая чудная! И это она, та самая, я видел ее у вешалки. Глазищи серые, в пушистых ресницах, а сама светлая, не полная, а всего хорошо в меру, волосы волнистые, собраны сзади в узел. Нос не курносый, но и не римский, это не Медея, во всяком случае, наша, родная, русская мордочка, нос в самый-самый раз. И нижняя губка, именно губка, а не губа, маленькая, влажная, детская — не детская, но чудесная. Профиль с носом, глазищами чудесен. Ну, читай, дурак, Еврипида, век тебе не кончить. «О да не будет ошибкой сказать, что ума и искусства немного те люди явили, которые некогда гимны слагали, чтоб петь за столами на пире священном иль просто во время обеда, балуя мелодией уши счастливых…» Хорошо!.. С ней бы почитать… «Лечиться мелодией людям полезно бы было, на пире напрасны труды музыканта: уставленный яствами стол без музыки радует сердце». Смотрит, взглядами встречаемся. И не встречаемся. Так, в общем. Предложить на «Гамлета» пойти? Лампочка мешает, она для меня выключила ее. А я включил — для нее. Глупо вышло. Сейчас буду еврипидовским слогом говорить… Ну что еще тут скажешь, какое тут чтение! Чудесная! И она читает не читает. И я. Ногти светлые, не пойму — с маникюром или без. А смелости нет, не могу долго смотреть. Дурак, господи прости, телок. И прекрасно! Пусть дурак, но прекрасно все! Прекрасна природа человеческая! Прекрасно все человеческое! Ей-богу! Под влиянием девчонки и Еврипида. «Денно и нощно, не выпуская из рук, изучайте творения греков!» Гораций сказал, почти мои слова, дурак, дурак, а соображаю. Будет ли у меня когда-то в жизни счастье, небо, омут или так и умру никчемным? Пригласить ее на вечер первокурсников, а? У меня и костюма-то нет, да ладно, хочется показать девчонке курс, концерт будет, остроты будут, актеры будут! Правда, хочется доставить девчонке удовольствие — так вот, ни за что, за то, что она такая… С чего начать? Самое трудное. Легкости нет. Никитина легкость нужна для начала…»
Глаза слипались, в голове плыл туман. Последнее время он совсем мало спал. Пока он мечтал, милая девушка с пушистыми ресницами собрала книжки и ушла.
Он сдал Еврипида, вышел на улицу, ее не было. «Где я ее еще увижу? — думал он. — Сюда она может не прийти, а Москва большая». Он высмотрел кабину, достал 15 копеек, обождал, пока освободится. Звонила девушка. «Какие они разные, — думал Егорка, любуясь ее профилем, — вот ведь опять не красавица, но чудесна». Она, выбираясь, взглянула на него, в первую секунду Егорка нашел в ее глазах все, что льстило ему, но тут же наступил черед строгости, обыкновенной женской защиты. Она пошла, и один бог знает, о чем она думала. Она шла и смотрела как бы в сторону, но краешком глаза могла замечать, следят за ней или нет. Потом, переходя улицу, будто пропуская машину, она посмотрела туда, где стоял дураком Егорка и мечтал о ней. Зачем она оглядывалась, если ей все равно? Догнать? «Простите, я пойду с вами!» Нет, не то. Нужна легкость, что-то постороннее, далекое от первого чувства. А никакой легкости нет. Егорка приуныл.
«Я не мужчина», — сказал он себе и набрал знакомый номер.
— Да… — послышался ее усталый и недовольный голос. — Что молчите? Да, я слушаю! А-ах, это ты-ы… Как чудесно, что ты позвонил, Егорка.
— Лиза! Что делаешь?
— Я сижу одна, и у меня очень скверное настроение. Стала читать «Одиссею», прочту страницу и снова возвращаюсь. А сама думаю. Вот тебе и «денно и нощно не выпуская из рук…». Я так рада, что ты позвонил. Откуда? Ходишь по улице. Знаешь, как только о тебе подумаю, и ты звонишь…
— Я звоню редко.
— Напрасно. В моем доме хотят быть многие, но я не всем разрешаю. А для тебя двери открыты. Всегда. Ты понял?
Голос, лицо, глаза — все было очень близко.
— Как-нибудь мы посидим с тобой, хорошо? Купим бутылочку вина, у меня есть чудесные пластинки, и мы посидим, поговорим, хорошо? Что ты молчишь? Я тебе завтра утром что-то скажу, ладно? Что-то, что-то… ладно?
Но утром она ему ничего не сказала, словно забыла. Он как-то не пошел на занятия и позвонил ей часа в четыре.
— Приезжай обязательно. А в чем ты одет? Все та же фуражка? Ужасно хочу тебя видать!
Воображение нарисовало ее невеселой, и Егорка всем сердцем спешил ее успокоить. Спасти, спасти и вытащить ее из удалой компании, где она, думалось, пропадает ни за что.
Она открыла ему дверь, протянула молча руку и провела к вешалке.
— Я одна-одинешенька, — певуче сказала она, как бы настраиваясь на что-то очень интимное, позволительное только с Егоркой. — Наши уехали в Болгарию, бабушка в Ленинграде у сестры. Можешь валяться на диване, читать журналы, включать телевизор, вот пластинки. Все три комнаты — твои. Твои, да, Егорка? Ой, ты сегодня какой хороший и волосы вымыл, да? Для меня?
Она стояла посреди комнаты на ковре, точно дразня его: вот я какая, в красных брючках, посмотри на мои ноги, вот я в быту, не наряжалась, не подводила водяные глаза, я всегда хороша, правда?
Везде царила она. Со стены, с полочки секретера смотрели на пришедшего ее глаза. На столе цветные немецкие свечи, привезенные ее отцом. Английские пластинки подарены каким-то молодым человеком. Художник, мечтавший о ней, написал ее во весь рост, она встречала лукавой улыбкой каждого, кто входил. Роскошные календари, итальянские репродукции издательства «Фрателли фабри», сердолики, агаты, яшмы с Крымского побережья, тяжелые тома живописи из галереи Сукарно, стекло, уральские чашечки, находки русской старины — все поднесли ей поклонники, и думалось Егорке, что людям было приятно оставить что-то на память о себе, написать в ее изящную парижскую тетрадь, тоже кем-то подаренную, что-нибудь признательное, что-нибудь вроде: «Будь всегда со мной» и т. п.
Так вот с кем он познакомился летом! Провинциал, он-то думал, что она одинока. Нет же. У него были соперники-невидимки. Они набирали тот же номер телефона, они, наверное, в сто раз находчивее, умнее и красивее Егорки.
— Подарить тебе это фото? — спросила она, наклонясь к нему. — Я позже тебе что-то напишу. Только ты прочтешь не сразу, а когда-нибудь, хорошо?
Егорка был пленником. Она создавала ситуации, в которых ему поневоле доставалась роль пленника. Он зависел от ее глаз, голоса, слов.
— Ты голоден? — спрашивала она.
— Нет, — отвечал Егорка.
— Мне к семи часам в театр, нас в массовку поставили, а пока мы посидим, я приготовлю вкусное-вкусное и буду кормить тебя, и даже могу чокнуться с тобой. Чокнуться, но не выпью, хорошо? А потом мы выпьем по-настоящему, и у нас будет тайна… Сиди, лежи, вот тебе подушка, вот польский «Экран», греки твои любимые — Еврипид, Софокл, Аристофан, — вот шнур к телефону, если хочешь, звони Никите. А я ушла мыть волосы, мне надо быть собранной… — отступала она, убирая руку с его головы, и Егорка придержал ее. — Подожди, — мягко сказала она… — По-до-жди-и…
Никогда он не глупел при девчонках.
Наконец они сели за белый гладкий столик у окна, и было свободно, нескучно, они говорили о театре, о Рафаэле.
— Только ешь, — сказала она, — не забывай. А то умрешь, как Рафаэль: случайно. Как много она значит в жизни, случайность, да? Мы ведь тоже тогда встретились совершенно случайно. Правда? Может, мы и по конкурсу прошли случайно?
— Все может быть.
— Случайно, случайно… Может, это хорошо, Егорка? — поглядела она на него серьезно. — К лучшему? Ты не знаешь? А кто знает? Мне с тобой легко, светло и весело. Спасибо, что пришел. Только ты не сердись на меня, я знаю, что ты сердишься. Мне нельзя, но я хочу с тобой выпить. Чокнуться и выпить. Вот так…
Он поцеловал ее. Они встали, зашли в комнату, и она, позволив обнять себя, тут же освободилась, приложила ладошку к его губам, закрыла ему глаза другой.
— Я ушла… Меня нет… Меня нет… Мы разбалуемся… Ой, а хорошо как… Правда, хорошо, да? И так неожиданно. Я боюсь твоих рук. Я ушла… Меня нет… А ты сиди жди меня.
Он поцеловал ее еще, еще и еще.
— Я ушла… Меня нет.
Он тихо ступал вслед за ней и целовал много раз.
«Меня нет…» — одевалась она, избегая Егоркиных ласковых рук, — «меня нет», — искала ключи, — «меня нет», — поцеловала его сама и привела за палец на кухню.
— Вот, — открыла холодильник, — возьмешь что захочешь. Ужинай. Без меня. — Он целовал ее, не пускал. — Без меня, да? А когда-нибудь со мной. — Она приложила свою ладонь к его губам. — «Месяц под косой блестит, а во лбу звезда горит». Месяц — это я, а во лбу звезда — это про тебя. И еще я люблю мальчиков с тайной. И эта тайна в тебе есть. Я ушла, у-шла-а…