Когда же мы встретимся? — страница 9 из 78

— Я могу у тебя ничего не спрашивать, — сказала она. — Все про тебя знаю. Где ты учишься, откуда, почему медленно читаешь книжки.

— Заложили меня. А о Вале Суриковой он ничего не говорил?

— Нет.

— Не успел, значит. Наташ!

— Что? — смотрела она готовно.

— Ты придешь к нам на вечер первокурсников. Точно. Позвони мне, ладно? Меланья Тихоновна на проходной позовет меня.

— Хорошо…

— До свиданья, синица-умница.

— Ой, как неохота уходить-ить… Я теперь тоже буду читать Еврипида.

— У меня с собой всегда, — показал Егорка третий том «Тихого Дона». — Где могу, там и читаю. Но все равно медленно. На все века книга — мне так кажется. Смотри, она у меня вся исчеркана. Читал и стал понимать, что мне нужно.

— Что?

«Пострадать мне нужно, — подумал, но не сказал Егорка. — Жил у матери слишком спокойно и счастливо. И сейчас тоже. Специально искать страдания глупо, но иногда мне хочется узнать, чего я стою в обыкновенной жизни. Там, где в искусстве плохо разбираются, где зачастую не до искусства…»

— Потом все скажу, Наташа. Мы ведь еще поговорим?

— Поговорим. Не уходи, постой еще.

— Постою. Все равно я не сплю всю осень.

Попрощались они через час.

Ночь покрывала станцию. Рельсы сверкающими полосками вытягивались в темноту, к столице, и оттуда, с навечно теперь памятного Казанского вокзала, где они стояли летним утром втроем, текли железные линии на восток, в Сибирский край. Егорка помаленьку размечтался, как всегда, долго еще разговаривал с тем, кого оставил, и наедине свободней шли слова, сначала для Наташи, потом для Димки в Сибирь. «О чем бы мы сейчас ни писали, — обращался он к другу, уже спавшему на своей улице, — мы говорим и пишем о девчонках и о себе — такой возраст, все наши выводы и мечты непрочны, субъективны, стало быть, выражают больше нас самих, чем кого-то. Еще не поймешь, любишь ли человека взаправду или мечту, навеянную им. Часто погружаюсь в голубой омут, люблю и обнимаю всех на свете, а утром просыпаюсь как с похмелья. Ношусь со своими проклятыми благородными стремлениями, кое-кто двадцатисемилетних хватает, ей никакого вреда, кроме удовольствия, и ему «для познания жизни». Но мне скотская любовь противна, Димок, и потому я чаще всего один. Лиза летит в огонь, отдаляется. А сейчас еду с окраины, из села Коломенского, где цари любили отдыхать — Алексей Михайлович, Иван Грозный, — провожал девчонку, чистые разговоры вел. Почему в юности — ты заметил? — в пору самых возвышенных снов, очень иногда хочется уничтожить в себе естественно заложенное природой, стихами, воспитанием, скрыть от посторонних, чтобы не быть смешным и жалким в глазах разудалых сверстников? Замечал за собой? А девчонка прелесть и еще не знает, что она прелесть, и я чувствую, что готов оберегать ее, учить жизни, в которой сам ни черта не понимаю. Дурак я, господи прости. Ехал бы к нам в Москву, вместе бы каждый день все обсуждали. Неизменно обращаюсь к тебе с монологами. Ты далеко. И все далеко от меня: далеко ручка с чернилами, бумага, все. Ну, ты чувствуешь по моим письмам, как тебя недостает в Москве? Завтра воскресенье, с Никитой без тебя болтать будем… А дел много скопилось…»

Егорка стал думать о том, что предстоит ему исполнить из намеченного на целый год. Он много рассуждал и пока почти ничего не выполнил. Уйму надо было прочесть, не пропускать выставок, облазить всю Третьяковку, не раз и не два осмотреть музеи Толстого, Чехова, Достоевского, а что уж сказать про спектакли и закрытые просмотры западных фильмов — жалко пропустить! Этому проворству и собранности придется учиться у Никиты. После Наташи, которая подарила ему чудесный вечер, в мечтах стало казаться, что он все успеет. Труд, труд и труд, так думали даже самые-самые великие, а ему уж и бог велел. Но где-то он понимал, что долго-долго будет называть себя лоботрясом и каяться в дневнике за грехи свои и растрепанность. Однако! Вперед, вперед, все в твоих руках, все в тебе самом, и подталкивать себя надо надеждами. Столица великолепна разнообразием, соблазнами и средой, в которой тебе можно вырасти и раскрыться. Димка бы захлебнулся от впечатлений и работы. Уже перед общежитием он снова его вспомнил и решил, что сейчас же посреди ночи пристроится у лампы и напишет в кровати длинное послание обо всем: о сомнениях, восторгах, о Никите и, конечно же, о Наташе. Но и Лиза хоть строчку займет, подумал Егорка. А может, и гораздо больше, неизвестно, мысли приходят нечаянно, когда разогреешься и перо летит по бумаге…

4

На вечер первокурсников в студию Наташа шла с робостью. Сначала она зашла в общежитие к Никите. Там уже был Егорка.

— Красавец, Наташа, правда? — хвалил Никита друга, нацеплявшего чужой галстук у зеркала. — Если его приодеть, заменить брюки со вздутыми коленками модными, — никто не устоит.

— Изумительное трепло! — отвечал Егорка.

Друзья шутили, Наташа смеялась и, думая о том, сколько красивых девочек будет в студии, подходила к зеркалу: не хуже ли она?

— У вас не глаза, а Чистые пруды! — польстил ей смешной Мисаил, когда ее с ним познакомили в вестибюле студии. Его и здесь знали все студенты и молодые актеры, которых всегда приглашали на торжественные вечера.

Был настоящий праздник! Гулко стучали каблучки по лестнице, в коридоре на третьем этаже стояли элегантные актеры, многих Наташа узнавала по фильмам. Егорка подводил и подводил своих товарищей, знакомил, она видела, что его здесь любили. Никита отпускал тонкие характеристики. Мисаил острил по-своему. Это был странный человек, и каждое слово его было направлено против кого-нибудь. От Панина он почему-то прятался.

— Наташенька, вы видите Василия Ямщикова? Он стоит рядом с высоким господином, который любит примазываться к великим, это Панин, я с ним из одной тарелки лопал. Он не понимает, что если хочешь быть рядом с великим, подойди к нам. Верно?

Наташа улыбалась, то верила словам Мисаила, то нет.

— А Василий Ямщиков, — просвещал ее Мисаил, — много страдал, его зажимали, и он раскрылся в тридцать пять лет.

Наташа знала Ямщикова, его лицо мелькало в этом году всюду: на афишах, на открытках, в газетах.

— Вы не поддавайтесь блеску, — дудел и дудел Мисаил, — все гораздо проще, вот они кланяются, улыбаются, жеманничают, а в душе готовы сожрать друг друга. Я всех знаю, я, могу сказать, шел за гробом Станиславского, Качалова. — Это уже было интересней, и Наташа ждала, что вот сейчас он расскажет о самых славных в истории театра. Но Мисаил и не подумал.

— Вот молодой герой, вы видели его в фильме по Пушкину? Воображает, что он Жерар Филип. — Наташа посмотрела вслед знаменитому актеру и не поверила Мисаилу, приняла за шутку.

— А это, — показывал он, — пошел сын величайшего русского актера, друга Чехова, педагог. Я тоже готов учить вас изящному. Вы меня, надеюсь, не забудете?

Наташа слушала, смотрела из уголка. Егорка стоял рядом. Никита курил на лестнице.

«Как это хорошо — быть талантливым… — думала она. — Сочинять, играть на сцене».

Талантливость почему-то связывалась в ее уме прежде всего с миром искусства. Она замечала, что студенты ни на минуту не забывали, кто они и где, и эта печать избранности на лицах украшала их. Чего бы им не радоваться, в самом деле, когда на вечер пришли и посвятили им часы самые-самые; пришел поэт, на выступления которого невозможно было попасть, здание иногда оцеплялось конной милицией; налетели недавние выпускники, взглянешь и подумаешь: молод, но уже признан. Кажется со стороны, что все им принадлежит на этой земле, все счастье, вся любовь, и нечего больше желать им. Лилась музыка, как всегда рождая обостренное чувство жизни, желание быть любимым и любить тоже.

Наконец уселись в зале, и, когда вошли великие актрисы, возник мгновенный восторг, власть почетной старости и славы покоряла. Великие старушки, перенесшие изменчивые времена, войны, схоронившие мужей и коллег своих, улыбались и отвечали на овацию старомодно, родственно, точно в семье. Ничего странного, если подумать. Ведь они родились в XIX веке в той православной Москве, от которой следа не осталось. Но явление их сейчас внезапно сообщило всем ощущение чего-то всегдашнего, и, наверное, такое же настроение было в лицее, когда приезжал Державин на экзамен.

Егорка всего больше любил Рыжову и Турчанинову, особенно же Рыжову, маленькую, с выпуклыми ласковыми глазами старушку, и неотрывно следил за ней, восклицал по-домашнему, ее же интонациями: «Эк она, матушка! Эк она глазами-то живыми водит!» Наташа вслед за Егоркой тоже жадно ловила, как слушали актрисы приветствия, кому улыбнулись своей благосклонной улыбкой. Хотелось родиться от них, ну не от них, так от их детей.

— Я хочу в актрисы, — сказала Наташа плаксиво, но с шуткой. — Чтобы меня знали. Нет, не хочу. Я смущаюсь на людях. Ты выходишь, и на тебя все смотрят. Ни за что не смогу. Я такая бездарная. Меня не за что любить.

Последнее она сказала шепотом и посмотрела на Егорку. Невольно получилось так, что она просила ее любить, и просила не кого-нибудь, а Егорку.

— Ты слышал разве? — сказала она. — По-моему, любят за талант.

— За талант не только любят, — услыхал их Мисаил и влез. — И унижают тоже.

— Правда?

— Тише, Наташка, — толкнул Егорка. — Сиди, умница, птица-синица.

Чужих так не толкают. И ей стало совсем хорошо. Невозможно подумать, что целое лето за ней бегали какие-то другие мальчики. И не было в Москве Егорки.

Потом Егорка поднялся на сцену, вместе с курсом принимал живые цветы от старших товарищей. Их благословляли, народные артисты раскрывали свои секреты и неизменно повторяли одно слово: труд, труд. Василий Ямщиков, Егоркин земляк, рассказывал о себе откровеннее всех. Теперь, когда его признали, ему было легко вспоминать мучительные дни. Но путь через трудности вызывал восхищение.

После концерта к Егорке подошла Лиза.

— Все хорошо? — спросила она громко. — У меня тоже хорошо, за исключением некоторых нюансов, я тебе о них скажу.