Кола Брюньон («Жив курилка») — страница 8 из 41

[9] Ведь изринут-то буду я! «Ibi cecidit[10] Шамай Батист, по прозвищу Сладостный, кюре…» Нет, нет, нет, покорнейше благодарю! Мне спешить некуда. Самая веселая шутка, и та приедается. Мое ли дело, скажите, пожалуйста, морить им гусениц? Если жуки им мешают, пусть они обезжучиваются сами, бездельники этакие! Береженого бог бережет. Было бы очень просто сложить руки и говорить кюре: «Исполни то, исполни это!» Я исполняю волю божию и мою: я пью. Я пью. Пейте и вы… А они, если им угодно, пусть осаждают мой дом! Мои друзья, мне все равно; пусть будет твердо решено, что они раньше ко мне повернутся тылом, чем я своим тылом в этом кресле. Давайте пить вино!

Он принялся за винопийство, утомясь от долгого витийства. И мы, подобно ему, прочистили глотки и подняли стаканы, созерцая сквозь них небеса и нашу судьбу, каковые представлялись нам розовыми. Несколько минут царила тишина. Только Пайар пощелкивал языком, да в толстой шее у Шамайя булькало вино. Он пил залпом, а Пайар глоточками. Шамай, когда поток исчезал в его дыре, издавал «ха!», возводя очи горе. Пайар оглядывал свой стакан и сверху и снизу, на тень и на свет, посасывал, посапывал, пил и небом, и носом, и глазом. Я же наслаждался разом и питьем и питухами: мое удовольствие усугублялось их удовольствием и лицезрением их: пить и видеть — сугубый вкус, королевский кус. Но это мне не мешало усердно подхлестывать и мой стаканчик. И мы, все трое, шли бодро в ногу; никто не жаловался на дорогу!.. Но кто бы подумал? В конечном счете, поддав на повороте, всех обогнал, изумляя свет, господин законовед.





Когда подвальная роса нежно умягчила наши гортани и вернула бодрость жизненным силам, наши души расцвели, и лица тоже. Облокотясь у открытого окна, мы с восторженным умилением любовались молодой весной в полях, веселым солнцем на нежно оперенных тополях, укрытой в глубине долины Ионной, которая кружит и кружит среди лугов, подобию резвой собачке, и нам слышно было, как голосят прачки, и вальки звякают, и утки крякают. И Шамай, просветлевший лицом, говорил, пощипывая нас за локти:

— Как хорошо жить в этом краю! Благословен господь небесный, давший нам с вами родиться тут. Ну, есть ли что-нибудь милее, веселее, умильнее, восхитительнее, вкусней, жирней, сочней и миловидней! У меня слезы на глазах перед вот этой далью. Так бы и съел ее, каналью!

Мы согласились кротко, кивком подбородка, как вдруг он разразился:

— И на кой черт пришло ему в голову наплодить в таком краю этих скотов! Он, разумеется, прав. Он знает, что делает, надо верить… но я бы предпочел, признаться, чтобы он оказался не прав и чтобы мои прихожане жили у черта, где угодно, у инков или у падишаха, — место найдут, лишь бы не тут!

Мы ему сказали:

— Шамай, они везде одинаковы. Не эти, так другие! К чему менять?

— Видно, — продолжал Шамай, — они созданы не для того, чтобы я их спасал, а для моего спасения, чтобы я еще на земле искупил свои грехи. Согласитесь, кумовья мои, согласитесь, что нет паскуднее ремесла, чем ремесло сельского кюре, который силится внедрить истины божий этим жалким тупицам в их башки толстокожие. Сколько ни питай их соком Евангелия и ни суй их малышам титьку Катехизиса, — едва они хлебнут молока, оно у них выходит через нос; этим широким глоткам нужен корм попроще. Они вам пожуют «Отче наш», поворочают во рту молитву или споют, чтобы послушать собственное блеяние, вечерню с повечерием, но ни одно из благодатных слов не переступит паперти их прожорливых ртов. Ни в сердце, ни в желудок не попадает ничего. Они такие же язычники, как были до того. Напрасно, век за веком, мы искореняем в полях, ручьях, лесах духов и фей; напрасно мы силимся задуть, надсаживая щеки и грудь, силимся вновь и вновь загасить эти адские огни, дабы в потемневшей ночи вселенной виден был только свет истинного бога; нам так и не удается истребить эти исчадия земли, эти грязные суеверия, эту душу вещества. В старых дубовых пнях, в черных камнях-вертунах по-прежнему гнездится это сатанинское отродье. А ведь сколько мы его били, рубили, жгли, толкли, выкапывали из земли! Надо бы вывернуть каждую кочку, каждый камень, всю нашу галльскую землю-мать, чтобы всех этих дьяволов из нее изгнать. Да оно и не к чему. Это проклятая Природа выскальзывает у вас из рук; вы ей отрубите лапы, у нее отрастают крылья. Одного бога убьете, их народится десять. Все — бог, все — дьявол для этих болванов. Они верят в оборотней, в белую лошадь без головы и в черную курицу, в человечьего змея, в домового и в вещих уток… Скажите мне на милость, на что будет похож среди всех этих косолапых чудовищ, сбежавших из Ноева ковчега, кроткий сын Марии и набожного плотника!

Мэтр Пайар отвечал:

— Кум, «видишь глаз чужой, да не видишь свой». Твои прихожане не в своем уме, ты прав. Но сам-то ты рассудком разве более здрав? Не тебе говорить, кюре; ты поступаешь совершенно так же, как они. Чем твои святые лучше их домовых и фей? Мало было завести одного бога втроем, или троих в одном, и богиню-мать, надо было еще поселить в ваших пантеонах кучу божков в юбках и панталонах, чтобы заменить сокрушенных в нишах опустошенных. Но эти боги, нет, ей-богу, не стоят прежних. Невесть откуда они берутся; они лезут отовсюду, как улитки, нескладные, худородные, паршивые, убогие, неумытые, покрытые язвами и шишками, снедаемые вшами; один выставляет напоказ кровоточащий обрубок или на бедре у себя глянцевитую болячку; другой кокетливо носит загнанную ему в загривок плаху; этот разгуливает с головой под мышкой; тот торжественно держит в пальцах собственную кожу и потряхивает ею, как сорочкой. И, чтобы не ходить далеко, что нам сказать, кюре, про твоего святого, про того, который царит у тебя в церкви, про Симеона Столпника, того, что сорок лет простоял на одной ноге на своем столпе наподобие цапли?

Шамай подскочил и воскликнул:

— Стой, стой! Другие святые еще куда ни шло. Мне их оберегать не поручено. Но этот, язычник ты этакий, это мой, я у него в доме. Мой друг, будь вежлив!

— Ладно (я твой гость), пусть твоя птица торчит себе, поджав ногу; но скажи ты мне, что ты думаешь о корбиньийском аббате, который утверждает, будто у него в бутылке хранится млеко пресвятой девы; и скажи мне свое мнение о господине де Сермизеле, который однажды, когда у него случился понос, поставил себе клистир из святой воды с прахом от мощей!

— А думаю я то, — сказал Шамай, — что сам ты, который сейчас смеешься, если бы у тебя болел задний проход, поступил бы, пожалуй, так же, как и тот. Что же касается корбиньийского аббата, то все эти монахи, чтобы отбить у нас покупателей, готовы торговать, если бы могли, ангельским молоком, архангельскими сливками и серафимьим маслом. Ты мне про них не говори! Монах и кюре — это собака и кошка.

— Так ты, кюре, не веришь в эти мощи?

— Нет, в их мощи не верю, я верю в свои. У меня есть плечевой отросток лопатки святой Диетрины, который лишавым просветляет мочу и цвет лица. И у меня есть теменная кость святого Паклия, которая изгоняет бесов из бараньих животов… Нельзя ли не смеяться? Ты скалишь зубы, нехристь? Так ты ни во что не веришь? У меня имеются грамоты (слепец, кто усомнился бы! Я за ними схожу), на пергаменте и за подписом; ты убедишься, убедишься в их подлинности!

— Сиди, сиди и оставь свои бумаги. Ты и сам в них не веришь, Шамай, у тебя нос шевелится… Чья бы она ни была, откуда бы она ни взялась, кость всегда будет кость, и кто ей поклоняется — идолопоклонник. Всякой вещи свое место; мертвых — на кладбище! Я так верю в живых, верю тому, что сейчас день, что я пью и рассуждаю, — и рассуждаю превосходно, — что дважды два четыре, что земля есть неподвижное светило, затерянное среди вращающегося пространства; я верю в Ги Кокиля[11] и могу прочесть тебе, если хочешь, наизусть Свод обычаев нашего Неверского края; я верю также в книги, где капля за каплей процеживаются человеческое знание и человеческий опыт; но прежде всего я верю в свой разум. И (само собой разумеется) верю также в Священное писание. Нет благомыслящего человека, который бы в нем сомневался. Доволен ли ты, кюре?

— Нет, недоволен! — воскликнул Шамай, рассерженный не на шутку. — Или ты кальвинист, еретик, гугенот, который бормочет себе Библию, поучает матерь свою церковь и полагает (гадючье племя!), что может обходиться без кюре?

Тут озлился и мой Пайар, протестуя против того, чтобы его называли протестантом, заявляя, что он добрый француз, правоверный католик, но человек разумный, у которого на месте и мозги и кулаки, который видит днем и без очков, который зовет дурака дураком, а Шамайя — тремя дураками в одном лице или одним в трех лицах (как ему угодно), и который, чтобы уважить бога, уважает свой разум, великого светоча прекраснейший луч.


На этом они замолкли и стали пить, ворча и хмурясь, опершись локтями на стол и сев друг к другу спиной. Я расхохотался. Тогда они заметили, что я ничего еще не сказал, и сам я это заметил. Я их все время наблюдал и слушал, забавляясь их спором, передразнивая их глазами и лицом, повторяя про себя их слова, бесшумно шевеля ртом, как кролик, жующий капусту. Но остервенелые спорщики потребовали, чтобы я заявил, с кем из них я согласен. Я отвечал:

— С обоими и еще кое с кем. Разве мало охотников порассуждать? Чем больше соберется дураков, тем смешнее; а чем больше смеха, тем больше мудрости. Друзья мои, когда вы желаете узнать, что у вас имеется, вы выписываете на бумаге все свои цифры; затем вы их складываете. Почему бы вам не сложить вместе все ваши враки? Быть может, в итоге получится истина. Истина вам кажет кукиш, когда вы хотите прибрать ее к рукам. У вселенной, дети мои, имеется не одно объяснение: ибо каждое из них объясняет лишь одну сторону вопроса. Я согласен со всеми вашими богами, и языческими, и христианскими, и богом-разумом, кроме того.

При этих словах оба они, объединясь против меня, гневно зая