Споры бывали громкими, неуемными, рьяными и ни разу не заканчивались компромиссом. Я незаметно тоже начинал почему-то горячиться, забывался, взвивался, бывал близок к тому, чтобы крикнуть: «Ты!! Соплячкаты этакая! Откуда ты можешь знать?! У тебя в голове одни литературные бредни и киношная блажь! А у меня опыт! Опыт! Институт, армия, Таймыр, целина! Я отведал любви и предательства, знаю, что такое отчаяние, благоговение, бесплодность усилий, сладость иллюзий и много других вещей, о которых ты понятия не имеешь! Я восемь лет работаю учителем — у-чи-те-лем! — учу вот таких дур, как ты, трезво смотреть на мир...»
Я, конечно, ничего подобного не сказал Рите, даже рта не раскрыл. Но все равно потом было стыдно — от помыслов одних, от поползновений придавить ее всем этим своим скарбом, этим старым и дырявым мешком барахла, чепухи, безделиц всяких, что в лицемерной запальчивости крикливо именуется опытом. Я ловил себя на том, что завидую ее «души прекрасным порывам», чистой ее убежденности, ясной и самозабвенной готовности жертвовать собой без остатка во имя торжества всего Высокого и Совершенного.
Спорили мы обо всем: о случайности или закономерности жизни на земле, о месте человека в природе, о добре и зле, долге и справедливости, о книгах, фильмах, исторических личностях. Я, например, говорил, этак мимоходом замечал, втайне досадуя на свой треклятый опыт, что жизненный путь человек должен выбирать строго разумно (речь шла о будущем Риты); она тут же воспламенялась, словно только того и ждала, глаза стремительно загорались, голос начинал опасно звенеть, и я узнавал, что чрезмерные разумность и осторожность могут погубить любой душевный порыв, что если бы все строго разумничали и осторожничали, то люди не совершали бы «прекрасных безрассудств», трясясь за свою жизнь и благополучие; я утверждал, что с годами человеческие ценности меняются, — она горячо возражала: не ценности меняются, а человек, то есть попросту стареет, дряхлеет, а если что-то на самом деле и меняется, то это, значит, были никакие не ценности... Споры наши заходили далеко, затягивались допоздна, и я вынужден был останавливать их волей старшего.
По вечерам собирались на просторной открытой веранде за чаем, как правило, без Антона Романовича.
Женщины расспрашивали меня о самочувствии, интересовались моими вкусами, желаниями, рассказывали что-нибудь о поселке, о соседях, из истории дома и семьи. Так я постепенно узнал про обет Антона Романовича, еще в юности поклявшегося умирающей от чахотки возлюбленной сохранить ей верность, и поэтому оставшегося холостяком; про гибель в море во время шторма мужа Анны и внука Ольги Андреевны, который был штурманом и так и не увидел своих дочерей; про гибель и второго внука Ольги Андреевны и его жены, отца и матери Риты, во время пожара в Саянской тайге — они были геологоразведчиками. Узнал я также, что родоначальником этой семьи был профессиональный революционер и что, решившись разделить с ним его судьбу, Ольга Андреевна порвала с богатыми и влиятельными родителями, которые, хотя и записали позже за ней дом в дюнах, но не простили. Я пытался вообразить ее жизнь, охватить мысленным взором, но от подобных усилий оставались лишь горечь и стыд за мой бедный опыт, казавшийся рядом с такой жизнью досужим пустяком. А она на мои благоговейные охи спокойно улыбалась:
— Какой там опыт... Вот много войн довелось пережить. И цела осталась. Хорошо. Но внуков пережила — это плохо. Ни одна война не обошла... И я уже ждала... Все время что-то надо было делать... Делать и делать... Чтобы в доме порядок был...
Анна во время вечерних чаепитий становилась оживленнее и более впечатляющей. В длинной до пола юбке, в накинутом на плечи тяжелом платке, с поднятыми в узел волосами, она словно демонстрировала молодость Ольги Андреевны, намекая таким образом на непрерывность времен, подчеркивая эту непрерывность, призывая не сомневаться в ней. Она легко двигалась, улыбалась, непринужденно и живо говорила, но глаза куда-то все время ускользали. У меня постепенно, против воли, складывалось впечатление, что Анна боится в чем-то выдать себя. Поэтому, наверно, мелькало порой подозрение, что здесь разыгрывается своего рода спектакль, который нужен, чтобы постоянно доказывалось все то, что я считал обстоятельностью, размеренностью, устоялостью; причем спектакль этот предназначался не специально мне, но и всем остальным; актеры одновременно являлись и зрителями — так, видимо, поддерживался дух дома. Однако такое подозрение именно мелькало, и именно во время чаепитий на веранде, — наступал день с его заботами и трудами, и ощущение «театральности» пропадало совсем. Но стоило вечером выйти в сад, остановиться, прислушаться — и грустным маленьким спектаклем уже казалось все то, что я оставил в городе.
Изредка наведывался сосед Николай Петрович. Он был высок и худощав; линии лица были легкими, молодыми, но кожа — сплошь в мелких морщинах; густые, сивые, тяжело лежащие беспорядочными прядями волосы казались неуместными на этой легкой, с решительным поворотом голове. Вместо левой ноги ниже колена у него был протез, который при ходьбе сильно выламывался вперед, но ходил Николай Петрович тем не менее резво, этак прогулочно опираясь на самодельную уродливую трость. На нем неизменно была светлая из домотканого льна просторная рубаха навыпуск и с расстегнутым глубоким воротом. Взгляд его был зорким и ясным, в серых глазах играли веселые блики. Жил он один, в двух километрах от нас; занимался цветоводством, чем прославился, по словам Риты, на всю республику и даже за ее пределами.
Все домашние относились к нему с каким-то боязливым, хотя и ненавязчивым почтением. Его встречали, против обыкновения, несколько суетливо, сразу же он становился центром внимания, причем это выходило как-то естественно: так вдруг оказывалось, что он заполнял собой все; даже Антон Романович разговаривал с ним не без подобострастия, как ученик или младший. Эту «подчиненность» я заметил во время первого же нашего разговора и разозлился на себя: я не хотел «подчиняться». С какой стати? Ведь просто встретились два человека, он и я, скажем, в ресторане за одним столиком или в поезде. И тем более было досадно, что ни знаниями, ни интеллектом, ни каким-то особенным положением он меня не подавлял, а просто смотрел так и говорил так, как хотелось ему, а не мне, и линия разговора велась им. И еще я был недоволен тем, что меня потянуло не только подчиняться ему, но и довериться: я почти разоткровенничался.
После знакомства и прочей «официальной части», когда Ольга Андреевна занялась вязанием, положив на ноги грелку, а Анна в своем привычном вечернем наряде сортировала и развешивала травы на сушку, мы, не отрываясь от чая, посмотрели друг на друга, и стало ясно, что состоится разговор.
— Стало быть, учительствуете? — спросил он.
— Да.
— Язык и литература?
— Вы проницательны. — Я улыбнулся, и улыбка вышла «подчиненная». Впрочем, он тоже улыбнулся.
— Как вам тут?
— Доволен по всем статьям. После города, знаете...
— Да-да...
— Я ведь так замотался в последнее время, что, честное слово, уже какие-то странности стал за собой замечать. В общем, изработался, дошел, как говорится, до ручки.
— Бывает, конечно...
— А здесь так по-иному все, так особенно, надежно. Одним словом (это я уже как литератор, не могу удержаться от аналогий!) — тургеневский уголок.
— В каком смысле? — глаза его весело блеснули, но я не мог остановиться.
— Ну, само собой, не в каком-нибудь архаическом. Ведь мы как? Раз уж «тургеневское», то значит обязательно что-то такое патриархальное-томное. А по идее-то «тургеневское» — значит, фундаментальное, основательное, со здоровыми народными традициями.
— Разные бывали уголки...
— У Тургенева эти уголки были — настоящая, истинная Россия, та самая, про которую как раз и говорят «кормилица-поилица» и «хранительница основ». Разве не так? Не даром у него — деревня, а не город.
— А город, по-вашему...
— Город, — перебил я, — всегда заносило. Судороги времени.
— Категорично, — сказал он. — Очень категорично делить жизнь на ту и эту. А почему делят? А потому что тогда легче объяснять: разделил — и властвуй над фактами. — Он посмеялся. — Без одного не бывает другого — жизнь едина. Вот вам, например, кажется, Рита — тургеневская барышня: бродит с книжкой, задумчива, вся в свою вымышленную жизнь нацелена, романтические порывы. А посмотрели бы вы на нее в городе — совершенно современная девушка!
— Да тут город близко, — улыбнулась Анна. — Всего тридцать километров. Так что это не пример, Николай Петрович. Да и не про то Александр Михайлович, а про возможность отдыха. Так ведь, Александр Михайлович? Мы же тут, считай, дачники. Вон их сколько, приезжих, летом. Да и только что — живем. А на работу в город ехать...
Все это прозвучало как-то несуразно, сбило мой философский настрой, но все же я был благодарен Анне за поддержку.
— Речь не только об отдыхе, — сказал я, отхлебнув остывшего чаю. — Речь и о другом.
— О чем другом?
— Вот понимаете: вдруг уясняешь себе: жизнь — это устремление напролом. А как же? Есть цель, отпущено тебе столько-то времени — успевай. Отсюда и взвинченность непрестанная, и суматоха, и боязнь опоздать. Время диктует. Все надо делать решительно и быстро. Нет времени на неспешные обдумывания, на пробы разных там вариантов. Впёред! Напролом!
— Этак ведь недолго и...
— Конечно; всякие спотыки, промахи, бах носом — все бывает, никто не застрахован. Но это — неизбежно, запланированно. Время диктует... Вот так живешь-живешь, а потом вдруг — выдохся. И уж тогда такой уголок действительно раем покажется. Открываешь вдруг в себе способность основательно взвесить все, обдумать, выводы какие-то сделать...
— Да-да, — серьезно, но с теми же веселыми бликами в глазах сказал он. — Мы с надтреснутой душой едем искать утешения. В каком-то выводе, жизненной формуле, чтобы ею успокоиться. Ищем, уверяем себя, что вот — нашли, и самая правильная она, и ко всему приложима. А люди между тем жизнь строят.