просторнее; не было ощущения подчиненности, вторичности; Рита перестала быть Ритой-девочкой, школьницей, она попросту стала другой, Слушающей, Воспринимающей, этаким обобщенным «не-я»; я говорил морю, закату, всему этому простору, внимавшему ушами Риты. И вот, наконец, удалось, как мне показалось, образно изложить, что со мной произошло: я стал Терсеем, обнаружившим вдруг, что нить, которая за ним тянется, давным-давно оборвана где-то далеко, уже у самого входа в лабиринт, и таким образом связь с отправной точкой потеряна.
— Итак, — подытожил я, — ситуация обычная: потеря уверенности, устойчивости, пропала опора под ногами.
— Может быть, вы хотели слишком многого? — как-то странно, официально-взросло спросила она.
— Я хотел значить, Рита. Только и всего.
— Разве ж вы не значите? Каждый ведь что-то значит.
— Смотря что значит.
— Просто вы устали, и вам нужен отдых, — произнесла она тоном, каким произносят избитый афоризм.
Поняла она или не поняла, какой сделала вывод и что подумала, — обо всем этом я узнал значительно позднее. Теперь же ясно было одно: ответного раскрытия не последует.
Давно пропал закат, потемнело небо и засверкали на нем звезды; давно надо было возвращаться. И мы повернули назад и пошли к дому. Мы долго шли молча, и я ничего не чувствовал, кроме легкости, приятной опустошенности, и все недавно будоражившие вопросы к Рите не имели теперь никакого значения, казались досужими, бессмысленными; и молчаливая реакция Риты меня не беспокоила — я ее вовсе как бы и не замечал, наслаждаясь легкостью и покоем. Она заговорила первой.
— Только не надо думать, что он знахарь. — Сказала, как будто мы и не прекращали нашего разговора.
— А я и не думаю.
— Но что-то вы все-таки думаете, как-то объясняете.
— Ну... я думаю, что, может быть, тут какое-то взаимопроникновение психологий... Словом, тут психология.
— Вот именно... А опора будет, — она вдруг опять перешла к другой теме. — Отдохнете и... Ведь вам хорошо у нас?
— Хорошо. Кстати, а как он ее лечит-то? Может, травы?
— Вы же сами сказали, что тут психология... Вообще-то этого никто не знает. Он просит всех выйти и остается с бабушкой один на один.
— Такая таинственность? — Я против воли хихикнул.
— Видимо, так надо, — серьезно ответила она.
— Хитрец он, наверно, ваш Николай Петрович, — весело сказал я. — Не зря так обставляет...
— Не смейте так про него! — горячо прошептала она. — Не к лицу... — И, помолчав, укоризненно дополнила: — Ведь бабушка после этого встает... Она выздоравливает.
— Да, — произнес я, опомнившись. — Да, конечно...
На ярко освещенной, уютной веранде нас опять, как обычно после длительных прогулок, ждал чай; скользила в своей длинной юбке Анна, рукодельничала Ольга Андреевна. И были разговоры о погоде и обыкновенных житейских делах, и я забыл о том, что мне поведала Рита. Да и после, вспоминая о чудодействе Николая Петровича, я испытывал лишь что-то вроде досады, как от какой-нибудь навязчивой чепухи.
По-прежнему стояла ясная погода; емкие, наполненные густым и упругим солнцем дни были похожи друг на друга, как спицы колеса, и я чувствовал, что последние пружины расслабляются во мне, мякнут и теплеют последние окаменелости сознания — этот взморский уголок незаметно, но цепко засасывал меня.
Я почувствовал потребность написать письмо. Даже, возможно, несколько писем тем, от кого зависела моя дальнейшая работа, мое положение, мои планы. Да, мне следовало объяснить себя, сказать самое главное, чего никогда не скажешь прямо, в разговоре, в кабинете, через стол; посвятить серьезно и откровенно в перемены, происходящие со мной, в намерения и замыслы: я хочу работать, могу и должен работать, искать и бороться, учительство — мое призвание, ему я отдам себя целиком... Есть люди, которым я просто обязан обо всем этом рассказать — спокойно, непринужденно... Есть по крайней мере один человек... Это связано... Она должна знать прежде всех, должна услышать, наконец, понять, иначе...
Складываются строчки. Везде: в поселковом магазине, во дворе, у моря, в постели ночью... Строчки, строчки, фразы...
«Нам не хватало обстоятельности. Все наши усилия, наши предприятия, с помощью которых мы намеревались наладить... ввести в нормальное русло... это, по сути, вариации игры; в них были легкость и занимательность; это были «кошки-мышки», «третий лишний», ‹кто больше вытерпит» и так далее. В содержании самих этих усилий не было основательности... Если отдавать предпочтение игровому, эмоциональному (соревнование, состязание самолюбий, амбиций, темпераментов), если забыть, что семья — образование рациональное, основанное на разумных, реальных началах — да-да! — с дипломатиями, тактиками, стратегиями (ромашки-лютики и голосовые связки тут дрянное подспорье), — если все это так, то...»
Строчки возникали, завивались, скрючивались, сплетались, пронизывали друг друга, я повторялся, сбивался, что-то главное ускользало, только одно было непрерывно и монотонно: обстоятельность, обстоятельность... А вечером в саду все это отступало, казалось незначительным, и складывались совсем другие строчки. И время уплывало, и я все не мог приступить к своим письмам...
Сочиняя в уме, я словно проваливался куда-то, отрешался от всего, и Анна заметила, смеясь, что у меня вид человека, что-то недавно потерявшего и соображающего теперь, как и где это могло произойти.
— Так интересно вы задумываетесь!
— Письма собираюсь писать, — сказал я. — Дела...
— Да что вы о делах так скоро? В отпуске о делах думать — неразумное занятие. В отпуске надо отдыхать. Вволю. По всем статьям.
— Для меня это не только отдых, Анна, — пробормотал я, смущенный тоном, каким она произнесла последние слова. — Для меня это — своего рода, как говорится, возрождение, что ли.
— Ну, вы еще такой молодой, вам еще рано...
— Получается, что в самый раз.
— Конечно, как у кого, — вздохнула она.
Заканчивался только первый месяц моего отпуска, а мне казалось, что я тут целую вечность. Дети привыкли ко мне. Мы играли в театр, устраивали целые спектакли по сказкам «Снежная королева», «Спящая красавица», «Али-баба». Режиссером была Рита. Именно у нее возникла мысль написать слова на сюжет «Лебединого озера», а уж я затем решил, что написать надо в стихах, и все согласились, и я рьяно принялся за дело. Стихи я, конечно, писал, «когда-то в школе», потом это само собой отошло, и было теперь забавно наблюдать, с каким азартом, упоением я отдался сочинительству. Через два дня я уже читал «труппе» радостные излияния Одетты, узнавшей, что она любима самим принцем, — какую-то воздушную, нарочито детскую, ужасно складную тарабарщину. И Рита мрачно и не задумываясь забраковала ее.
— Совсем же не так, не так! — убийственно сказала она. — Ведь она же счастливая, понимаете?! Она же испытала самое большое чувство в жизни! Ведь она уже никогда не сможет сделать ничего нехорошего или некрасивого, потому что испытала такое чувство! Разве вы не знаете, как это бывает? Не читали никогда?.. — И страстным, дрожащим от напряжения голосом, она начала декламировать: —
Влеченье сердца — это тот же рок.
Я вся его. Возлюбленного дар —
Та жизнь, что предо мной теперь открылась.
Я будто снова родилась на свет
И чувствую себя его созданьем.
Чем до него была я? Только он
Меня так поднял в собственных глазах. Да, в меру счастья вырастают силы
И зреет дух наш; а душе глубокой
Глубины жизни далеко видны.
Я лишь теперь сама собою стала,
Я силу воли обрела в себе.
Ничто теперь меня сломить не может —
И я на все великое готова... [1]
Мы все молчали, зачарованные ее чтением. Я кажется, впервые слышал эти стихи и боялся спросить, чьи они, да это было и неважно. А Рита, словно удивленная и напуганная собственным порывом, съежилась и потупилась, но после короткого молчания оглядела нас исподлобья и глухим, упрямым голосом вдруг начала нечто совсем иное:
Зачем стенать и слезы лить? Со мною
Возрадуйтесь, что близится конец
Моим страданьям, — упадут оковы,
Темница рухнет, н взлетит душа
На крыльях ангельских к свободе вечной.
Вот в час, когда к сопернице надменной
Я в плен попала, на печаль и муки,
Позорные для вольной королевы,
Уместны были слезы сожаленья.
Целительна, ко мне приходит смерть,
Суровый друг, чтоб черными крылами
Скрыть мой позор. Смерть в силах человека,
Глубоко павшего, облагородить.
Вновь на челе я чувствую корону,
И гордости исполнена душа...
И вдруг засмеялась, вскинула голову и, глядя куда-то поверх наших голов, скороговоркой проговорила:
— Фридрих Шиллер. «Мария Стюарт». Это — когда она уже готовилась к казни, перед тем, как исповедаться.
Я оглянулся и увидел Анну: она смотрела на Риту незнакомым, пронзительным взглядом. Я, кажется, застал ее врасплох, она смешалась, улыбнулась, покраснела, но тут же, овладев собой, спокойно проговорила:
— Такое бы, Риточка, наверно, ни к чему пока детям-то, а? — И, вздохнув, добавила снисходительно: — Ой, книжки, книжки, и кто вас только придумал! — И засмеялась.
— Нет, Анна, — сказал я. — Она хорошо читает. Блестяще! Это — высокая литература. Высокое искусство.
— Ну, вы, конечно, как учитель...
— Мне урок! Я тут, знаете ли, для нашего театра сочиняю и теперь вижу, что все никуда не годится. Надо переделывать.
— А мне нравится, как у вас, — сказала маленькая Ева.
— А мне — как у Риты! — тут же выпалила Ирина.
Юра понял, что очередь за ним, и не стал тянуть:
— Просто у Риты и у вас — разное. И читает Рита лучше, конечно.
— Александр Михайлович писал как для маленьких, — вступилась за меня Ева. — Он думал, что по-другому мы не понимаем. Правда, Александр Михайлович?