— Александр Михайлович никакой не поэт, — печально сказал я. — А Шиллер — великий поэт. Вот в чем дело. Так, Рита?
Она смотрела куда-то в сторону; кивнула коротко:
— Вы же не виноваты...
Вечером за чаем, когда мы остались вдвоем, я спросил у Анны:
— Вы думаете, наши театральные игры зашли не туда?
— Что вы! — зарделась она. — Просто я подумала, что, может быть, не поймут дети так, по-Ритиному. Вы уж ее извините: заносит по молодости, сами знаете...
— Читает она действительно сильно.
— Да ведь она вся — в книжках! Вы посмотрите! И ходит, и разговаривает, и поступает, и думает... Да и сны, наверно, видит книжные. Может, я зря ей не мешала? Пускай, считала, приобщается...
— Возраст, — сказал я. — Пройдет. Спустится на землю. А пока, значит, ей там лучше. — Я показал глазами вверх. И тут же почувствовал, что предаю Риту; я не мог бы объяснить каким образом, в чем предаю, но в сознании упрямо обозначилось, что это так.
— Молода, — неопределенным голосом проговорила Анна.
— Для эмпиреев, что ли?
— Да нет, я так. — Она улыбнулась. — Не для эмпиреев, конечно. А для Марии Стюарт... Понимала бы...
— Ох, Анна, они почти всегда понимают больше, чем мы думаем. Вот мы сказочки разыгрываем, фантазируем вовсю, и вдруг — такое проникновение в роль, такие чувства...
— Вам, как педагогу, конечно, виднее... А самому-то вам интересно? Не скучно? — скользнув в глубину веранды, как бы между прочим спросила она.
— Не скучно. Даже наоборот. Именно как педагогу...
— Я рада, что так, — снова усаживаясь напротив, сказала Анна. — Жаль только, что приходится и вас, и их лишать такого удовольствия.
— Почему лишать?
— Разве я вам не говорила? Они же в пионерский лагерь должны ехать. Через пару дней придется расстаться.
Она этого не говорила. Я сник; подумалось, что так вот вдруг наступит и мой отъезд.
— Жаль...
— Ничего! — как-то незнакомо бодро воскликнула она. — Всех троих под руководство Риты — и пускай развлекаются.
— И Рита? — совсем упавшим голосом спросил я.
— Ну конечно! Да ведь я же, по-моему, говорила. Рита — пионервожатой. Она давно мечтала. Я уже все устроила. Пускай покомандует — она любит с детьми... — Анна вздохнула. — Признаться, устала я с ними. Устаешь. Вот и решила: их — в лагерь, а сама — отдыхать. Так хочется, чтобы никаких забот, служб, нервов...
Ни о чем таком речи не было, и Рита ничего не говорила о своем желании побыть пионервожатой, и я подумал, что Анна решила все сегодня после того, как познакомилась с нашим театром. Он ей явно не понравился, и вот — результат. Я почувствовал вину, настроение быстро стало портиться. И она, как будто «видя» мои мысли, сказала:
— Вы, может быть, винитесь? Думаете, из-за ваших игр? Ради бога, Саша, поверьте, что ничего подобного... Еще зимой обо всем говорилось, планировалось... В конце концов, если вам все так... если вы... Да бог с ними — пускай решают сами, общим голосованием! — весело заключила она. — Проголосуют за — пускай едут.
— Ну, зачем из-за меня ваши планы перекраивать, — вяло запротивился я. — Если готовились...
— В общем, пусть сами. Постановили...
Я ушел с приятным ощущением надежды: все образуется, ничто сложившееся тут за время моего пребывания не поломается, так же и дальше — размеренно и четко очерченно — потекут дни. И на радостях я до глубокой ночи переделывал свое сочинение по Ритиному образцу, решив, что предварительно все покажу Анне и постараюсь объяснить ей педагогическую безопасность своего «Лебединого озера», а заодно и кое-каких других сочинений.
Однако уже утром все оказалось иначе. Не знаю, когда состоялось «общее голосование» и как оно состоялось; я допускал даже, что ничего такого вовсе и не было, а было так, как и намечалось. Когда я вышел на залитый солнцем двор, Ольга Андреевна не приветствовала меня привычным «проснулись, Саша», как-то вяло проговорила:
— Дети в лагерь едут... Кончился ваш театр.
— Видимо, они сами так решили, — кисло ответил я.
— Все уже — сами... Большие... Анна отпуск берет. — Она зажмурилась, подставила лицо солнцу. — Жар-то какой мягкий... Прелесть... Анна грибничать любит...
— Вам теперь свободного времени добавится.
— А зачем оно мне...
— Когда они уезжают?
— Завтра...
Весь день прошел в каком-то странном томлении. Куда-то подевалась Рита, дети с Антоном Романовичем уехали в город за покупками. Я бесцельно толкался на берегу, пока ноги не принесли меня наконец к дому Николая Петровича. Я не смог бы толком объяснить, что меня сюда привело; я стоял в отдалении и смотрел на ладный красивый миниатюрный пятистенок под черепичной крышей и на высоком каменном фундаменте, на уютный широкий двор, обсаженный липами, на цветочные участки и теплицы, на разноцветные крышки ульев, разбросанных тут и там, — стоял и не решался приблизиться. Я чувствовал, что вошел бы сюда сходу, не останавливаясь, но я остановился и задал себе этот вопрос «зачем» — из робости или по привычке, — и теперь уже не могу сдвинуться с места, потому что не представляю решительно, о чем и как буду говорить с хозяином. Какие-то заумные, витиеватые диалоги возникали в уме: мы с Николаем Петровичем спорим о высоких материях; решаются судьбы мира, я все знаю, слова мои сильны и точны, Николай Петрович оказывается битым — ему, в конце концов, нечем крыть, и он смотрит на меня растерянно и подчиненно... Так какой-нибудь Базаров спорил, может быть, с каким-нибудь Павлом Петровичем Кирсановым. Но кто из нас что конкретно утверждал и что ниспровергал, понять было невозможно.
Я простоял так минут двадцать, а затем пошел через лес к морю: было знойно, потянуло к воде... На берегу было немного людно: несколько небольших группок праздных дачников жарилось на песчаных площадках между валунами. Я облюбовал себе свободный уголок и уже хотел было раздеться, как вдруг увидел на огромном камне Николая Петровича.
Он сидел на небрежно расстеленном байковом одеяле, откинувшись назад, опираясь на руки и запрокинув лицо к солнцу. Он был гол по пояс; брюки были закатаны выше колен, обнажался тупой красный обрубок ноги; рядом лежали широкополая соломенная шляпа, примелькавшаяся мне льняная рубаха, самодельный костыль и протез.
Мы поздоровались. Он пригласил устраиваться рядом — места хватало. Я разделся, предложил ему искупаться, но он отказался, и я пошел один. Я долго плавал и плескался, затем, усталый и озябший, вытянулся рядом с ним на плоском горбу камня, обжигаясь о его раскаленную поверхность.
Я сказал, что был у его дома, постоял и ушел ни с чем; он посочувствовал. Мы говорили затем о дачниках, о моем отпуске, о том, что все, в конце концов, относительно: не исключено, что кто-то из местных отправится именно в город, в этот шум-звон, чтобы там обрести душевное равновесие, почувствовать свою значительность. И обретает, и чувствует! А стало быть, главное — перемена. Впрочем, все это говорил я, а Николай Петрович как-то бесшабашно соглашался, словно уступал несмышленышу. Я рассказал про отъезд детей и отпуск Анны. Он тихо слушал, кивая, вроде бы снова соглашаясь, что вот хоть и перемена, а душевного равновесия не ожидается и даже совсем наоборот.
— Напрашивается вывод, — сказал он, — что главное не перемена у нашего брата, а колеса, перемещение в пространстве. И что бы там мы с вами ни говорили, а осанну у нас поют только перемещению в одном направлении: на село. Просто удивительно, что вы, именно вы, предположили обратное.
— Ну, не совсем уж я какой-нибудь безнадежный градофоб.
И опять, как-то незаметно, само собой я начал откровенничать: размечтался о нашем театре, об этом удивительном согласии, единении с детьми, о том, что здесь я неожиданно натолкнулся на богатейший материал именно по своей теме, то есть вполне подтверждается идея о несметных воспитательных возможностях в процессе совместного свободного творчества.
—- Тема диссертации, что ли? — спросил он.
— Что-то вроде этого. Возможно, потом будет и диссертация, — сказал я и пошел дальше про то, что чувствовал, как отрешался, поглощался игрой, как бы уравновешивался с малышами, и какой в результате получался поразительный эффект взаимопонимания, взаимочувствования.
— Когда я уеду, — подытожил я, — то в памяти, — я совершенно уверен! — ярче всего останутся два момента, две вещи: мои общения со звездным небом — эти минуты! тишина! проникновение вверх! — и наш театр.
— Тянется человек, — после довольно длительного молчания прокряхтел он, — тянется, тычется, тщится... Ах ты, разморило-то как... радикулит проклятый...
— Мучает? — спросил я.
— Мучает... При помощи вот этого камешка и разгоняю. Между прочим, мой личный метод, сам открыл.
Тон его сказал мне, что все мои излияния для него совершенное ничто, может, он и не слушал даже. Стало досадно, стыдно, и я сказал, как бы в отместку:
— Сей валун отныне да будет окрещен «радикулитным».
— А что! — он вполне заслуживает.
— Я слышал, у вас методы не только против радикулита.
— Есть и другие, верно, — невозмутимо ответил он. — От Анны слышали?
— Нет... Анна на эту тему не говорила.
— Ну, теперь у нее достанет времени для всяких тем. — Он заговорил бодро, со знакомым острым блеском глаз. — Анна ведь очень общительная и доверчивая женщина. Вы, может, не успели разглядеть — занята была. А теперь... Будет свободна от дел. Приглядитесь. Редкий человек. Вами очень довольна. Говорит, что о лучшем квартиранте и мечтать нечего.
— Вы, я знаю, мастер поязвить...
— Все — сущая правда. А что? Не вмешиваетесь, не надоедаете, с детьми подружились. Опять же с пользой для себя — тема, пожалуйста, — то есть все, значит, ненароком, искренне. Для хозяйки это первое дело, чтобы не особенно чувствовать, что в доме чужой человек.
Мне казалось, слышалось, что слова «квартирант», «хозяйка», «чужой» он произносит с каким-то скрытым упорством, словно хочет еще и еще раз подчеркнуть границу между мной и остальными. И скрывая досаду, я как можно беспечнее сказал: