Колечко — страница 3 из 26

— Ваша правда, у меня в голове только и мыслей, что о бубнах да о часах, а все от того, что, вот видите, если б я прежде поставил пятый час, бишь пятерку, а потом пустил бы бубновую четверку, так и сизелево и сетелево были бы с четверкой… от бубен до пятого часа недалеко.

— Я вам скажу, что от карт до сумасшествия вам недалеко.

— Как сумасшествия, что сумасшествие, вы думаете, г. Братшпис, что от того, что четверка бубен, т. е., я хочу сказать, что до пятого часа, т. е. более двух тысяч рублей, оно, конечно, пятый рубль и две тысячи часов, т. е. две тысячи четверок, оно бы и ничего, да бубновая четверка рано пошла.

Хладнокровный немец потерял терпение; он раскрыл табакерку, отправил рукою в нос ужасную массу пыли, прищелкнув пальцами, повернулся к Хомкину спиною и ушел от него, повторяя:

— Сумасшедший, сумасшедший!

Щекалкин, поглядывая на эту сцену, немного улыбался, а молодой человек, с удивлением, свойственным молодым людям, пожимал плечами и, вероятно, сожалел о несчастном. Он начал тотчас разбирать в уме причины, которые могли произвести в надворном советнике такую мгновенную перемену. Начитавшись всяких путных и беспутных книг, где разлагают тело и душу человека, он начал подчинять это явление известным законам. К счастию, размышления его были прерваны, потому что иначе он непременно дошел бы до какой-нибудь теории, непонятной ни для других, ни даже для него. Его спас г. Братшпис, который, уходя, сделал ему предложение довезти его до дома. В одно время с ними отретировались и два члена общества. Зачем они тут были, право, не знаю. Когда все ушли, Хомкин с трудом отыскал свою шляпу; не сказав ни слова хозяину дома, вышел в переднюю, накинул на плечи шинель и, в сопровождении заспанного лакея, предшествовавшего ему с фонарем в руках, отправился по галереям и бесконечной лестнице вниз. Очутившись за воротами, он пошел направо. Тогда была поздняя осень. Дождь лил с неба и с крыш; тьма-тьмущая; ни зги не видать; догорающие фонари разливали сонный, экономический свет по пустым улицам. Хомкин шел по мокрым тротуарам, сам не зная куда. Он вышел на Невский проспект. Ночной извозчик, проехавший мимо его, радуясь седоку, спросил его:

— Куда с вами, барин?

— На бубновую четверку, да и в пятом часу.

Извозчик иронически улыбнулся и проворчал:

— Еще барин, а вишь, хлебнул как!

Хомкин в это время остановился, и, услышав замечание извозчика, как бы пробудился ото сна и обратился к нему с следующею речью:

— Что ты врешь, дурак; сам ты пьян; я тебе по-русски говорю, что мне надобно ехать в бубновый час на пятую четверку.

— Полно, барин, что вам нашего брата задирать; уж выпил, так что делать; один Бог без греха; с Богом домой бы скорее добираться, да и спать.

Вне себя от досады, Хомкин не знал, что ему делать. Он ясно видел, что этот извозчик не что иное, как бубновый король из той самой колоды, которою он играл; он мог разглядеть загнутые на нем углы. Печать Воспитательного дома, с красным четырехугольным пятном под нею, двигалась перед извозчиком, что служило несомненным доказательством, что вместо лошади впряжен был в оглобли бубновый туз. Окна во всех домах были освещены, и на каждом из них стояли богатые часы, показывавшие две минуты пятого. Ужас овладел бедным Хомкиным; он опрометью пустился бежать по Невскому проспекту. До него долетали возгласы извозчика-бубнового короля, который кричал: «Поди, проспись, батюшка!» Он обернулся и видит, что за ним гонится бубновая четверка; тогда, потерявшись совершенно, зажмурил глаза, заткнул уши и побежал еще скорее прежнего. Несмотря на все эти предосторожности, ему все виделось и слышалось то же самое. Таким образом прибыл он к адмиралтейству, пробежал мимо монумента Петра Великого, по Исаакиевскому мосту, и очутился на Васильевском острове. Изнемогая от усталости, он сел на одной из скамеек гранитной набережной.

Прогулка Хомкина взад и вперед по улицам продолжалась, однако, довольно долго, потому что в то время, как он уселся на набережной Невы, у Андрея Первозванного заблаговестили уже к ранней обедне. Погода была по-прежнему ужасная, так что дождь до неимоверности сердил бедного надворного советника. Страшные грезы не давали ему покоя, и, несмотря на изнеможение физических сил, фантазия его играла с прежнею энергиею. Отвратительная четверка бубен, с своими четырьмя кровавыми пятнами, стояла перед ним неподвижно; она принимала для него человеческий вид и пристально смотрела ему в глаза, как будто хотела проглядеть его насквозь; благовест казался ему боем часов — и он все насчитывал четыре.

На улице начали показываться люди, и всякий прохожий поглядывал на Хомкина, делая свои заключения о его мокрой фигуре. Многие наступали ему на ноги и не считали нужным даже извиняться, полагая, что этот человек не стоит учтивости. Хомкину хотя и было досадно такое пренебрежение к его особе, однако же он сносил все терпеливо до тех пор, пока один неловкий прохожий, спешивший куда-то, не стал всею тяжестью своего тела на мозоли надворного советника и не сшиб ему зонтиком шляпы с головы прямо в грязь. Оскорбленный Хомкин, собрав силы, вскочил на ноги и намерен был жестоко наказать дерзостного нарушителя спокойствия его, как вдруг увидел перед собою фигуру Братшписа. Не знаю, кто из них более удивился неожиданной встрече; они оба стояли с минуту, глядя друг другу в глаза и не говоря ни слова. Однако Хомкин, оправившись от первого впечатления, счел долгом, сообразно с штаб-офицерским чином, вступиться за оскорбленные мозоли свои и за уничтоженную шляпу.

— Я не знаю, отчего вы себе позволяете давить порядочным людям ноги и бросать шляпы их в грязь; это бесчинство, милостивый государь, и я удивляюсь… как… вы, да у вас же к тому из-за галстука торчит четверка бубен.

— Боже мой, он все еще бредит! — пробормотал про себя Братшпис, и вследствие этого поднял из лужи шляпу обиженного штаб-офицера, надел ее ему на голову, извинился перед ним и предложил ему сесть вместе на извозчика.

— Мне мимо вашей квартиры ехать, так я вас довезу домой.

Хомкин согласился; дорогой рассказывал он Братшпису все приключения ночи и убедительно просил его вытащить из-за галстуха и бросить несносную четверку бубен, которая так и колола ему в глаза. Братшпис старался успокоить бедного Хомкина, и, довезши его до дому, проводил до дверей квартиры и там сдал с рук на руки достопочтенной Марье Алексеевне, которая только что начинала беспокоиться о своем супруге, теряясь в догадках насчет его участи.

II

Скоро, скоро летит время; скоро живем мы, люди; а в настоящем большею частью кажется нам, что мы мешкаем, что день тянется, что надобно ускорить его ход. И вот начинаем мы, грешные, хлопотать, выбиваться из сил, чтобы как-нибудь убить золотое время. А зачем? Затем, что завтрашний день кажется нам вдали и лучше и веселее. Он пройдет; мы ждем следующего дня, следующей недели, следующего месяца, года, десятков лет, старости, смерти. Признаюсь, есть из чего хлопотать, есть для чего торопиться; мучить себя для того, чтобы поскорее занять последнюю квартиру: три аршина в длину, полтора в ширину — и холодно, и сыро, и темно. А этого все мы добиваемся, и все добьемся: никто не будет обманут в своих ожиданиях. Но я говорю это не для того, чтобы поучать людей; не воображаю, что объявляю новость; но потому, что такого рода рассуждение идет у меня теперь к делу.

Если я напомнил читателю, что мы живем очень, очень скоро на белом свете, то сделал это для того только, чтобы он не изумился, когда я скажу ему, что г. надворный советник Хомкин прожил в одну ночь лет десять. Да, точно он прожил в одну ночь по крайней мере десять лет. Когда он снял шляпу, то вместе с нею слетела у него с головы половина волос, а остальные были так седы, так седы, что не отличишь их от самого чистого, белого мела. Все лицо его было искрещено морщинами, в особенности около глаз, отчего казалось, будто они у него закутаны в какую-то желтую, слоистую тряпку.

На все вопросы жены: что с ним случилось? где он был? не отвечал он ни слова. В нем как будто погасло начало нравственной жизни человека. Он ходил по комнате размеренными шагами, из одного угла в другой, и только изредка для перемены испускал тяжелые вздохи.

«Испортил его кто-нибудь», — думала жена и с отчаяния спускала, одну за другою, петли своего чулка.

III

Теперь, для полного уразумения описываемых происшествий, надобно нам отсчитать десять месяцев назад и переселиться в квартиру г. надворного советника Хомкина. Там встречали новый год. Комнаты были освещены; гости играли в вист, ходили по комнатам, разговаривали, молчали — всякий занимался, чем мог; девицы составляли отдельный кружок. Между ними всякий бы отличил, по красоте ее, Анну Ивановну Хомкину, единственное детище надворного советника. Она была так хороша, как только может быть девушка в девятнадцать лет. Круглое, белое личико, маленький, малиновый ротик, голубые глаза, русые волосы, легкий стан, маленькая ножка, вот, кажется, довольно материала, чтобы составить красавицу. Прибавьте к тому, что Аннушка была добра и умна. С красотой, добротой и умом можно быть ангажированной не только в маленькую повесть, но даже в самый длинный и самый чувствительный роман г-жи Скюдери на роль jeune premiere[1]. Сообразив все это, не найдешь ничего странного при виде толпы обожателей, теснившихся около прекрасной Аннушки. В числе этих господ являлись на первом плане г. Братшпис и молодой человек, которого мы видели в синем сюртуке, вечером, за картами у Щекалкина и которому, однако, пора дать имя. Его звали Григорий Александрович Бонов. Madame Хомкин разливала чай и беседовала с одной из задушевных приятельниц своих, Матреной Тимофеевной, вдовой какого-то штаб-лекаря.

— Что, Марья Алексеевна, — так начала штаб-лекарша, — когда-то вашу Аннушку замуж выдадите: невеста хоть куда.

— Хорошо вам говорить, невеста хоть куда, да что в этом толку? Ума в ней, матушка, немного. Сватался хороший человек, да вишь, не по ней.