Колесом дорога — страница 5 из 63

— Отчепись,— отмахнулся от него Барздыка.— Паводка, говорят, у нас последняя, не доложили тебе это. Запрещены, считай, с этой весны паводки. И помирать запрещено.

— Сыч ты старый, смеешься над чем, на виду у кого смеешься?

— Не, баба Федора, не до смеха мне. Слышал, наказание нам будет, что под эвакуацию не пошли, детей не дали эвакуировать. Все село наше по боку, речку по боку, мяне под хвост собакам...

— Ой, не брешет, ой, не брешет, чует мое сердце,— заплакала вдруг Ненене.— Что ж буде, что ж буде...

И тревожно забрехали собаки, заревела перепуганная ими скоти­на. Хмурые стояли у кладбища люди, смотрели, как управляется Бар­здыка с поросятами, уносит их, визжащих на весу, опять в лодку, как отчаливает лодка, плывет к покинутым людьми хатам. А скотина про­должала реветь, и остервенело лаяли собаки, окружив закуток, где стояла уже под крышей Милка. И Ненене будто кольнул кто в сердце.

— Ой, жанки, ой, жанки,— всплеснула она вдруг руками и бро­силась к своей Милкё. Успела вовремя, еще б немного, и не было б у нее коровы. Воды отошли у той, когда Ненене носила, наверное, уз­лы Цуприка. Сейчас показался белой лысинкой теленок. Милка бы­ла вся в пене. Ненене коснулась на бегу ее горячей морды, Милка благодарно лизнула х;озяйке руку, застонала. Тут же застонала и Ненене, теленок шел только головой, заклинившись в утробе ножка­ми. Ненене ухватилась за его неподвижно свешенную голову, но поняла, что тут ее силы мало, выскочила из загородки, туда шагнул Демьян с Федорой Махахей. Ненене кинулась следом за ними — обо­ронить, помочь Милке.

— Делать нечего,— сказал Ровда, держа на весу голые до локтя руки,— сама корова не справится, прирезать, хоть мясо будет.

— Ой, не-не-не, да что ж это ты, Милка... Рябая, рожай...

Протиснулась в загородку Барздычиха, худущая, мокрая, повела недобрым черным глазом. Ненене вытеснила ее, постояла, прислуши­ваясь, как Барздычиха затараторила:

— Ой, не к добру, жанки, ой, не к добру, с двумя головами бы­чок иде...

— Резать? — подошел к Махахеихе Демьян.

— У мужика одно на уме,—; засмеялась, будто вспомнив что-то свое, давнее, Махахеиха,— чуть что, резать... Ну, рогуля, ну, милая, ну, рябая.— Махахеиха ушла почти всем лицом в коровье обвисшее ухо и зашептала что-то ласковое. Шептала, приговаривала, дула. И Милка шевельнула ухом, потупилась, ревнула сначала коротко, а по­том, набрав воздуха, длинно, утробно.

— Пошел, пошел,— сказал Демьян.

— Ну и держи, помогай,— оторвалась на мгновение от коровье­го уха, выговорила одними только губами Махахеиха. Ненене кину­лась к теленку и вот уже держит его в руках.

— Телушка, телушка с белой лысинкой...

Демьян вместе с Ненене стал вытирать телушку. А Махахеиха все продолжала что-то нашептывать, только теперь она шептала не в ухо Милке, а куда-то чуть в сторону, поглаживая ссохшейся бес­кровной рукой Милкину шею, голову. Слова ее долетали до Демьяна и Ненене:

— Мая кароука будзе уросная, праросная i добра малосная. Будзе па чысту полю пахаджащ i капыщкам трауку зб1ващ i роску зль защ... Будзе?..

— Все ж ведь уже, баба,— остановила наговор, приревновала вдруг Ненене.

— Маладая ты еще, донька, вучыть мяне,— и Махахеиха погро­зила пальцем,— держите еще одного.

Ненене не поверила. Но появился второй теленок, белый, как снег, бычок с черной пролысинкой на лбу.

— Не корова, а крольчиха,— хмыкнул Демьян,Иди, иди отсюда,— выпроводила его Махахеиха.— Тут уже на­ше бабье дело началось.

Вечерело. Все обошлось. Все было хорошо. Из хаты Ненене вы­шла вдвоем с Милкой, теперь уже их стало четверо, добавились Ягодка и Партизан. Ягодкой назвала она телку, а бычка дети. И все же, когда отошли все тревоги, дети за кладбищенской оградой разо­жгли костры, Ненене вновь стало не по себе. И не надвигающаяся ночь, неуют были тому причиной. Надвигалось нечто иное, чему она не знала и названия, и не могла понять ни сердцем, ни разумом. Она ночлежничала, укладывалась спать на святой земле, что было вели­ким непорядком, преждевременностью. И теперь ее уже пугала не ночь, а день, который сменит ее. Пугала неизвестность, что же он принесет, в какую сторону пойдет жизнь, на счастье ли ей растели­лась двойней Милка. И чудилось, что все это уже было, было с людь­ми, только когда...


Зелено пожато, сыро съедено


С тех пор, как Матвей Ровда в последний раз видел Шахрая, прошло более трех лет. Матвей не мог поверить этому: дни казались ему такими длинными, разматывались так медленно, тянулись беско­нечно, а сложить их в годы — и нет ничего. Никакой отдачи, в душе никакого отголоска, ни одной ниточки, которая бы связывала эти дни в нечто целое, перекидывала мосток в завтра. Осязаемой была толь­ко минута. И сутки, недели и месяцы дробились на эти беспокойные, суетливые минуты-мгновения. Так стало с отъездом Шахрая, словно он и тут приложил руку, увез с собой время, оставив только обо­лочку: свет, движение солнца по небу, закаты и рассветы. И всхо­дило солнце, кроваво умирали дни в закатах, полынной пылью осе­дая на потрескавшихся от беготни и суеты губах. И пыль эта не смы­валась, копилась, разъедая тело. Матвей метался в прогорклых, за­купоренных солнцем и заботами днях, стремился вышибить эту го­рячую пробку над головой, распрямиться и оглядеть, связать обор­ванные нити времени, подчинить его себе. Но дни, как и раньше, были непрочны, и, если ему иной раз удавалось стянуть их, немед­ленно следовал взрыв, и осколками его, минутами и секундами сек­ло глаза, стегало тело. Он не успевал латать время, ничего не ус­певал.

Матвей валил все на Шахрая, потому что именно тот втра©ил его, втолкнул в эту круговерть, повесил ему на шею эту гирю — кол­хоз. Правда, три года назад он, Матвей, кажется, был моложе на добрый десяток лет, совсем был пацаном, и предложение и рекомен­дация Шахрая воспринимались им как знак особого доверия. Он с головой влез в новую работу, в новую свою должность. А Шахрай тоже получил новое назначение, взлетел сразу высоко и круто, от­был в Минск, в столицу. И больше они не виделись. Поначалу пере­званивались, слушали голос друг друга, и голоса их год от года туск­нели, словно расстояние между Минском и Князьбором все время увеличивалось, увеличивалось, пока не достигло некой критической точки и не оборвалось их телефонное приятельство. Матвей продол­жал следить за Шахраем по газетам, но это скорее было подобно сле­жению за тенью, потому что в тех газетных упоминаниях Шахрай как человек расплывался, был отделен от того, каким знал его Матвей, он походил на себя не более, чем туча в небе походит на свою тень на земле. И Шахрай представлялся Матвею и тучей, и тенью одно­временно. Матвею казалось, что он должен раздаться телом, внуши­тельности требовали высокие обязанности его.

Но годы и положение внешне никак не отпечатались на бывшем начальнике Ро-вды, он сумел себя сохранить и здесь, в Минске, та­ким, каким был и на Полесье. И родинка его знаменитая, как след, оставленный пулей от выстрела в упор, родинка, за которую, бреясь, Шахрай каждый раз дрожал, цела и невредима, сидела, как и поло­жено ей, на прежнем месте, судьбой посаженная. Только когда уже Шахрай обнял Матвея и Матвей доверился его объятиям, сам сгреб его в обе руки, почувствовал: не тот уже Олег Викторович. Не тот, хотя и морщин на лице Шахрая, пожалуй, поубавилось, и меньше су­тулился он сейчас, но меньше стало в нем и костей. Их вроде и рань­ше было немного, но они все же ощущались. И не только ощуща­лись, в иные минуты Олег Викторович казался Матвею даже костисто-громоздким, с таким Шахраем и на широкой дороге трудно было разминуться. Матвей, купаясь с ним в речке или парясь в главков­ской баньке, только удивлялся: откуда что бралось в Шахрае, таким разным он мог предстать перед теми, кто его хорошо знал, как он мог казаться внушительным при этих синенько выпирающих костях, при этой своей сутулости, прогонистости, переломить ведь надвое лю­бой может. Теперь же у Шахрая, казалось, вынули и бледные зачат­ки костей, они не прощупывались. И вовсе не безморщинным выгля­дело его лицо вблизи, оно просто обрыхдело, будто слегка присы­панное золой или потянутое сероватой пленкой.

Матвей и порадовался, и пожалел, что заявился к Шахраю, да не на работу, где даже стены призывали его к лаконичности, а ввалил­ся в дом, намекая как бы на некую близость, некие особые отноше­ния, когда можно говорить больше и пространнее, сняв пиджаки. И себя, и Шахрая поставил в неловкое положение, будет вынуждать его к ненужным словам. А что значит для Шахрая какой-то председателишка колхоза, хотя во времена царя Гороха им доводилось хо­дить в одном хомуте, тянуть один воз. Сейчас ведь хомут у него дру­гой, другие пристяжные.

Матвей сознательно обезличивал, принижал себя. За вольностью и какой-то даже развязностью укрывались и смущение, и горечь. Он знал себе цену, знал силу свою и Шахраю цену знал: как ни взлетел тот, но просто так от него, от Матвея, не смог бы отмахнуться. Если бы на то пошло, Матвей не постеснялся бы и грохнуть по столу ку­лаком.

Он терзался, идти или не идти к Шахраю, всю дорогу, хотя, со­бираясь в эту дорогу, уже знал: не к кому ему больше идти в Мин­ске. Был, правда, в городе и еще один дорогой ему человек. Но к ней, к этому человеку, он поклялся себе показаться на глаза только перед смертью. И в автобусе в полудреме ему грезилось, что та последняя, завершающая все минута уже наступила и он сразу же кинется по адресу, прописанному раскаленными буквами в его памяти. Но, сойдя с автобуса, Матвей, ни минуты не раздумывая, пошагал к Шахраю. Не признаваясь себе, он все время надеялся на чудо, на то, что все происшедшее с ним — сон, наваждение. Ему казалось, что все эти три года он не жил, барахтался в теплой сонной воде и сейчас достаточ­но выйти из этой воды, ступить на берег, на прохладный и жесткий песок, и наваждение сгинет.

Мягкие объятия Шахрая отрезвили его, он опять был в той же теплой одурной воде. От себя никуда не уйдешь. Взрывал он шлюзы, поднялась у него рука, считай, на самого себя, а могла не подняться... себе ведь не соврешь. В роду его такого не было, хоть и кончился тот род на нем, но Ровды никогда силой не