— Отчепись,— отмахнулся от него Барздыка.— Паводка, говорят, у нас последняя, не доложили тебе это. Запрещены, считай, с этой весны паводки. И помирать запрещено.
— Сыч ты старый, смеешься над чем, на виду у кого смеешься?
— Не, баба Федора, не до смеха мне. Слышал, наказание нам будет, что под эвакуацию не пошли, детей не дали эвакуировать. Все село наше по боку, речку по боку, мяне под хвост собакам...
— Ой, не брешет, ой, не брешет, чует мое сердце,— заплакала вдруг Ненене.— Что ж буде, что ж буде...
И тревожно забрехали собаки, заревела перепуганная ими скотина. Хмурые стояли у кладбища люди, смотрели, как управляется Барздыка с поросятами, уносит их, визжащих на весу, опять в лодку, как отчаливает лодка, плывет к покинутым людьми хатам. А скотина продолжала реветь, и остервенело лаяли собаки, окружив закуток, где стояла уже под крышей Милка. И Ненене будто кольнул кто в сердце.
— Ой, жанки, ой, жанки,— всплеснула она вдруг руками и бросилась к своей Милкё. Успела вовремя, еще б немного, и не было б у нее коровы. Воды отошли у той, когда Ненене носила, наверное, узлы Цуприка. Сейчас показался белой лысинкой теленок. Милка была вся в пене. Ненене коснулась на бегу ее горячей морды, Милка благодарно лизнула х;озяйке руку, застонала. Тут же застонала и Ненене, теленок шел только головой, заклинившись в утробе ножками. Ненене ухватилась за его неподвижно свешенную голову, но поняла, что тут ее силы мало, выскочила из загородки, туда шагнул Демьян с Федорой Махахей. Ненене кинулась следом за ними — оборонить, помочь Милке.
— Делать нечего,— сказал Ровда, держа на весу голые до локтя руки,— сама корова не справится, прирезать, хоть мясо будет.
— Ой, не-не-не, да что ж это ты, Милка... Рябая, рожай...
Протиснулась в загородку Барздычиха, худущая, мокрая, повела недобрым черным глазом. Ненене вытеснила ее, постояла, прислушиваясь, как Барздычиха затараторила:
— Ой, не к добру, жанки, ой, не к добру, с двумя головами бычок иде...
— Резать? — подошел к Махахеихе Демьян.
— У мужика одно на уме,—; засмеялась, будто вспомнив что-то свое, давнее, Махахеиха,— чуть что, резать... Ну, рогуля, ну, милая, ну, рябая.— Махахеиха ушла почти всем лицом в коровье обвисшее ухо и зашептала что-то ласковое. Шептала, приговаривала, дула. И Милка шевельнула ухом, потупилась, ревнула сначала коротко, а потом, набрав воздуха, длинно, утробно.
— Пошел, пошел,— сказал Демьян.
— Ну и держи, помогай,— оторвалась на мгновение от коровьего уха, выговорила одними только губами Махахеиха. Ненене кинулась к теленку и вот уже держит его в руках.
— Телушка, телушка с белой лысинкой...
Демьян вместе с Ненене стал вытирать телушку. А Махахеиха все продолжала что-то нашептывать, только теперь она шептала не в ухо Милке, а куда-то чуть в сторону, поглаживая ссохшейся бескровной рукой Милкину шею, голову. Слова ее долетали до Демьяна и Ненене:
— Мая кароука будзе уросная, праросная i добра малосная. Будзе па чысту полю пахаджащ i капыщкам трауку зб1ващ i роску зль защ... Будзе?..
— Все ж ведь уже, баба,— остановила наговор, приревновала вдруг Ненене.
— Маладая ты еще, донька, вучыть мяне,— и Махахеиха погрозила пальцем,— держите еще одного.
Ненене не поверила. Но появился второй теленок, белый, как снег, бычок с черной пролысинкой на лбу.
— Не корова, а крольчиха,— хмыкнул Демьян,Иди, иди отсюда,— выпроводила его Махахеиха.— Тут уже наше бабье дело началось.
Вечерело. Все обошлось. Все было хорошо. Из хаты Ненене вышла вдвоем с Милкой, теперь уже их стало четверо, добавились Ягодка и Партизан. Ягодкой назвала она телку, а бычка дети. И все же, когда отошли все тревоги, дети за кладбищенской оградой разожгли костры, Ненене вновь стало не по себе. И не надвигающаяся ночь, неуют были тому причиной. Надвигалось нечто иное, чему она не знала и названия, и не могла понять ни сердцем, ни разумом. Она ночлежничала, укладывалась спать на святой земле, что было великим непорядком, преждевременностью. И теперь ее уже пугала не ночь, а день, который сменит ее. Пугала неизвестность, что же он принесет, в какую сторону пойдет жизнь, на счастье ли ей растелилась двойней Милка. И чудилось, что все это уже было, было с людьми, только когда...
Зелено пожато, сыро съедено
С тех пор, как Матвей Ровда в последний раз видел Шахрая, прошло более трех лет. Матвей не мог поверить этому: дни казались ему такими длинными, разматывались так медленно, тянулись бесконечно, а сложить их в годы — и нет ничего. Никакой отдачи, в душе никакого отголоска, ни одной ниточки, которая бы связывала эти дни в нечто целое, перекидывала мосток в завтра. Осязаемой была только минута. И сутки, недели и месяцы дробились на эти беспокойные, суетливые минуты-мгновения. Так стало с отъездом Шахрая, словно он и тут приложил руку, увез с собой время, оставив только оболочку: свет, движение солнца по небу, закаты и рассветы. И всходило солнце, кроваво умирали дни в закатах, полынной пылью оседая на потрескавшихся от беготни и суеты губах. И пыль эта не смывалась, копилась, разъедая тело. Матвей метался в прогорклых, закупоренных солнцем и заботами днях, стремился вышибить эту горячую пробку над головой, распрямиться и оглядеть, связать оборванные нити времени, подчинить его себе. Но дни, как и раньше, были непрочны, и, если ему иной раз удавалось стянуть их, немедленно следовал взрыв, и осколками его, минутами и секундами секло глаза, стегало тело. Он не успевал латать время, ничего не успевал.
Матвей валил все на Шахрая, потому что именно тот втра©ил его, втолкнул в эту круговерть, повесил ему на шею эту гирю — колхоз. Правда, три года назад он, Матвей, кажется, был моложе на добрый десяток лет, совсем был пацаном, и предложение и рекомендация Шахрая воспринимались им как знак особого доверия. Он с головой влез в новую работу, в новую свою должность. А Шахрай тоже получил новое назначение, взлетел сразу высоко и круто, отбыл в Минск, в столицу. И больше они не виделись. Поначалу перезванивались, слушали голос друг друга, и голоса их год от года тускнели, словно расстояние между Минском и Князьбором все время увеличивалось, увеличивалось, пока не достигло некой критической точки и не оборвалось их телефонное приятельство. Матвей продолжал следить за Шахраем по газетам, но это скорее было подобно слежению за тенью, потому что в тех газетных упоминаниях Шахрай как человек расплывался, был отделен от того, каким знал его Матвей, он походил на себя не более, чем туча в небе походит на свою тень на земле. И Шахрай представлялся Матвею и тучей, и тенью одновременно. Матвею казалось, что он должен раздаться телом, внушительности требовали высокие обязанности его.
Но годы и положение внешне никак не отпечатались на бывшем начальнике Ро-вды, он сумел себя сохранить и здесь, в Минске, таким, каким был и на Полесье. И родинка его знаменитая, как след, оставленный пулей от выстрела в упор, родинка, за которую, бреясь, Шахрай каждый раз дрожал, цела и невредима, сидела, как и положено ей, на прежнем месте, судьбой посаженная. Только когда уже Шахрай обнял Матвея и Матвей доверился его объятиям, сам сгреб его в обе руки, почувствовал: не тот уже Олег Викторович. Не тот, хотя и морщин на лице Шахрая, пожалуй, поубавилось, и меньше сутулился он сейчас, но меньше стало в нем и костей. Их вроде и раньше было немного, но они все же ощущались. И не только ощущались, в иные минуты Олег Викторович казался Матвею даже костисто-громоздким, с таким Шахраем и на широкой дороге трудно было разминуться. Матвей, купаясь с ним в речке или парясь в главковской баньке, только удивлялся: откуда что бралось в Шахрае, таким разным он мог предстать перед теми, кто его хорошо знал, как он мог казаться внушительным при этих синенько выпирающих костях, при этой своей сутулости, прогонистости, переломить ведь надвое любой может. Теперь же у Шахрая, казалось, вынули и бледные зачатки костей, они не прощупывались. И вовсе не безморщинным выглядело его лицо вблизи, оно просто обрыхдело, будто слегка присыпанное золой или потянутое сероватой пленкой.
Матвей и порадовался, и пожалел, что заявился к Шахраю, да не на работу, где даже стены призывали его к лаконичности, а ввалился в дом, намекая как бы на некую близость, некие особые отношения, когда можно говорить больше и пространнее, сняв пиджаки. И себя, и Шахрая поставил в неловкое положение, будет вынуждать его к ненужным словам. А что значит для Шахрая какой-то председателишка колхоза, хотя во времена царя Гороха им доводилось ходить в одном хомуте, тянуть один воз. Сейчас ведь хомут у него другой, другие пристяжные.
Матвей сознательно обезличивал, принижал себя. За вольностью и какой-то даже развязностью укрывались и смущение, и горечь. Он знал себе цену, знал силу свою и Шахраю цену знал: как ни взлетел тот, но просто так от него, от Матвея, не смог бы отмахнуться. Если бы на то пошло, Матвей не постеснялся бы и грохнуть по столу кулаком.
Он терзался, идти или не идти к Шахраю, всю дорогу, хотя, собираясь в эту дорогу, уже знал: не к кому ему больше идти в Минске. Был, правда, в городе и еще один дорогой ему человек. Но к ней, к этому человеку, он поклялся себе показаться на глаза только перед смертью. И в автобусе в полудреме ему грезилось, что та последняя, завершающая все минута уже наступила и он сразу же кинется по адресу, прописанному раскаленными буквами в его памяти. Но, сойдя с автобуса, Матвей, ни минуты не раздумывая, пошагал к Шахраю. Не признаваясь себе, он все время надеялся на чудо, на то, что все происшедшее с ним — сон, наваждение. Ему казалось, что все эти три года он не жил, барахтался в теплой сонной воде и сейчас достаточно выйти из этой воды, ступить на берег, на прохладный и жесткий песок, и наваждение сгинет.
Мягкие объятия Шахрая отрезвили его, он опять был в той же теплой одурной воде. От себя никуда не уйдешь. Взрывал он шлюзы, поднялась у него рука, считай, на самого себя, а могла не подняться... себе ведь не соврешь. В роду его такого не было, хоть и кончился тот род на нем, но Ровды никогда силой не