Колесом дорога — страница 7 из 63

— Вы меня, конечно, от тюрьмы спасете?

— Спасу,— ответил Шахрай, но это его «спасу» прозвучало так, что Матвей снова вздрогнул.

— Не боюсь я,— проговорил он со вздохом.— Если бы можно бы­ло отбыть и избыть...

— А чем, а как отбыть, избыть?..— в голосе Шахрая было оже­сточение, будто он запрещал ему все эти муки.

— Вот именно,— склонил голову Матвей,— вот именно. Ну не получилось и не получилось. Жизнь ведь продолжается, куры несут­ся, коровы доятся. И водку в магазинах как продавали, так и про­дают, чего слезы лить, плакать чего.

— Да, ты один за всех страдаешь, за бабочку и за бабушку, за девочку и за дедушку... Страдатель!.. Не суди за всех и всех. Я меру своей вины знаю. Знаю и другое. Кто-то должен был взять этот крест и нести его. И главное не крест тут и не ноша, накормить людей и сегодня, не откладывая на завтра, дать хлеб и к хлебу — вот главное. Всегда так было. Надо кому-то и шею скрутить. Я знал, на что шел, готов платить, потому что знаю, за что плачу. А понадобится, прика­жут мне — повторю»

— А мне хотелось бы совсем другого, не наследить бы, как мы наследили на этой земле, в том же Князьборе.

— А вот этого, прожить и не наследить, как раз мы тебе и не позволим. Стоп, дорогой.

— Поздно «стоп» командовать, уже наследили, никуда от этого не денешься. Только обидно мне отвечать одному, как в курятнике получается, кто внизу, на того...

— И опять ты зарываешься. Кто строил твой колхоз?

— Я всего лишь навсего начальник управления.

— Прекрасно, всего лишь навсего. А в колхозе этом ты кем был всего лишь навсего?

— Председатель.

— Так какого же рожна спрятаться за мою спину хочешь?

— Я шел к вам не прятаться.

— Ахг какие мы гордые. В нас вселенская совесть заговорила. Нам роса очи ест. Мы в ответе за всю землю. Нам кусок в горло не идет, дерет горло, прожевать не можем. И рады бы, да не можем, мочим его слезами. Кающиеся грешники. Тебе нравится колотить себя в грудь и кричать об этом. Ты как крест на раздорожье, только старушек возле тебя нет, чтобы подвязали рушничок, окропили свя­той водицей, милостыньку положили. Вместе с тобой ездили, землю смотрели и площадку выбирали... Воровал бы ты лучше, Матвей Ан­тонович.

— Что же мне воровать? Тысячи, которыми ты ворочаешь? Так ни к чему мне они. Они украдены уже до меня, тобой украде­ны. Нет, не думай, не себе в карман ты их положил. Ты вбил их в землю, ты пустил их на ветер.А мне бы всю землю украсть, вот этого бы хватило с меня... Пожалуй бы, согласился даже на речку, озеро. Обсадил бы их непролазным, непроходимым темным лесом, в кото­ром никому — ни пешему, ни конному — нет дороги.

— А прялку тебе туда не надо, лапоточки лыковые, гусельки- цымбалы. Хотя нет, тебе на дудочке-жалейке больше подходит играть. А ты куда смотрел?

— Я не смотрел, я выглядывал из-под вашей руки. Чьим, Олег Викторович, карандашом перечеркнуто в проекте крест-накрест во­дохранилище? Молчите?

— Молчу. Поздно тебя погнали с председателей. Моя вина, с начальника управления надо было гнать... Да, я крест поставил на во­дохранилище, а ты мне аплодировал. Тебе ведь без него тоже было удобнее работать, быстрее. Секретарь райкома приказал тебе сажать на торфяниках картошку, свеклу. А ты и рад стараться...

— Я верил вам. И в картошку на торфяниках верил.

— Это в бога верят!

— Вы как бог пришли на Полесье и как бог пропахали его, оста­вив за собой желтые пески, суховеи, торфяные бури. Вы... Я пришел вам это сказать. Пусть вам будет сниться Князьбор, вам и вашим де­тям, как снится мне...

— Поговорили, хватит,— остановил его Шахрай.

— Хватит так хватит,— согласился Матвей. И они одновременно и с облегчением поднялись. Шахрай с кресла, Матвей со стула. Минуту-другую молча стояли друг перед другом, и, насмотревшись один на одного, оба склонили головы.

Матвей ушел. Ушел так же, как и пришел, ожесточенный горды­ней, так и не приметив смущения на рыхловатом, под серой пленкой лице Шахрая. Шахрай на прощание подал ему руку. Матвей поколе­бался, прежде чем принять эту руку, но все же принял и пожал ее и услышал ответное пожатие. И ладонь Шахрая была жесткой, кос­тистой. Обернувшись, Матвей взглянул на схему мелиорации По­лесья, что видна была в открытую дверь, попытался разглядеть там, на схеме, змеиный зрачок, маковое зернышко — Князьбор. Но не раз­глядел — слишком далеко была от него схема. Бее на ней слилось в единое темное пятно, схема сама огромным темным глазом разгля­дывала его. И Матвей поспешил закрыть за собой дверь.


Князьбор


Так называется деревня, хотя никакого бора возле нее и в помине нет. Быть может, от тоски по нему и родилось название, потому что Князьбор — деревня кочевая. Последний раз переехала уже на памя­ти Тимоха Махахея, стала вот здесь и устоялась вот здесь. А перед этим была совсем в другом месте, где Бобрик впадал в Припять, где, насколько хватало глаза, была вода, вода, вода и среди этой воды деревушка, десятка два хат. За хатами то ли поле, то ли луга, и дет­ство Тимоха Махахея проходило больше на воде, чем на земле. В дедовском челне он впервые увидел небо над своей головой, уви­дел далекие туманные лозы, верхушки дальних деревьев, увидел и слился навсегда с лозами, водой и небом. И почти одновременно с этим деревня пришла в движение, погрузилась на те же челны, ду­шегубки, сбитые на скорую руку плоты и двинулась вверх по Боб­рику, потянули мужики бечеву пытать счастья на новом месте. На старом же их семь лет подряд, со дня рождения Махахея, затапли­вало. Семь лет не видели они хлеба, не ели вволю и картошки, кор­мились тем, что посылала река.

Прибыли на новое место, топором и огнем расчистили пашни и огороды, разбежались хуторами, отрубами по берегу Бобрика, но имя себе оставили прежнее — Князьбор, князьборцы, хотя до настоя­щих хвойных лесов отсюда было не менее десети километров. Но земля, где высился этот сосновый бор, по которому тоскуют весь век князьборцы, тоскует Тимох Махахей, бедная, пески, пески и пески и белый мох, хрустко припадающий к ноге летом, только в березня­ках изредка прокидывается вереск да кукушкин лен — печальные си­ние глаза печального края. Даже окопы, оставшиеся в бору еще с минувшей войны, зарастают туго, не хватает у бедной земли силы затянуть, заживить свои раны. А под Князьбором земли богатые, и растет на них все буйно, израстает даже, иной год выпрет картошку в ботву — не пробиться, и затягивает свои раны князьборская земля быстро, была ведь она тоже долблена и бомбами, сечена снарядами, изрыта окопами и траншеями, но зажило, заросло все, как на собаке. Не прогадали князьберцы, перекочевав сюда. Стали советскими. Та земля, та вода, на которой и у которой они жили раньше, после ре­волюции отошли к Польше, по Бобрику пролегла граница с Запад­ной Белоруссией. И Махахей еще и сегодня жене своей Ганне го­ворит:

— Собирай, баба, харчи, пошел в Польшу,— это когда ему надо на другой берег Бобрика за грибом сходить, бочку под березовый сок поставить или погонять зайца.

И не беда, что нету бора под Князьбором, есть дубрава. Была одна такая, наверно, на все Полесье, идешь-идешь, сбиваешься уже с ноги, а ни просвета над головой, ни конца ни края дубам. И гак раздольно становилось душе среди них. Запах дубравный, здоровый и чистый, будто само дыхание Полесья. И радостно было самому ды­шать в лад с родной землей, дубовым листом гудело все в груди, и отзывались гудливым звоном потягивающиеся на подъеме солнца дубы. Это пробуждалось само Полесье, хлопотливое и работящее, тянуло пчелой в луга с бортей, ставленных на деревьях еще первы­ми поселенцами, в ежевики, малинники, смородинники, захватившие низины и приболотья, домовитой белкой крутило колесо нового дня, пытало вещей кукушкой: кто ты, кто ты, кто ты. И успокаивало вещуном вороном: все пре-пре-кра-красно.

Ворон и сейчас кричит, но голос его вязкий и тоскливый, каркает воронье, не поделили чего-то, кружит над вязом, бьется в осклиз­лых его ветвях, сыро и холодно ему там. Зябко стоять на крыльце и Тимоху Махахею, смотреть на гольщ еще и весь в воде лес, на сумрачное, низкое небо. Сумрачны и еле видны из воды хаты. За пятьдесят лет их стало куда больше, но то, что это жилье, угадывает­ся только по трубам. Не будь их, можно было бы подумать, что это бобровые поселения. Из крытых соломой крыш пробивается трава и молодая лоза, все так же, как было и в том, старом Князьборе. На­стигла вода князьборцев и здесь, на новом месте нагнала. Так же, как и прежде, пятый год подряд топит паводок деревню. Пятый год строится и не может достроиться Махахей. И смех, и грех, бусел на трубе нового дома гнездо себе отладил. И сейчас стоит он уже там, в гнезде своем, на одной ноге, не поймешь, то ли грозится, то ли укоряет человека, стоит, как статуя где-нибудь в городском парке, не сморгнет, не дрогнет ни сомкнутым клювом, ни вытянутой шеей. Но клокочет, свивается в тугие струи вода, качаются, кланяются лоз­няки, бормочут, переговариваются. Бусел молчалив и угрюм, терпе­ние и вечность живым птичьим глазом смотрят в душу человека.

— Э-э, цоб-цобе, волчье мясо,— меж хатами движется телега, медленно, понурив головы, бредут волы. Аркадь Барздьгка отвозит школьников в школу, сегодня его черед. Но в телеге сидит только он, привалившись спиной к жакам, а пацаны в лодках, челнах плы­вут следом. Пацанам весело, Барздыке же, как , и буслу в гнезде, тоскливо и угрюмо. Но, увидев Махахея, он оживляется.— Здоров, Махахей! — кричит он и смотрит на бусла. Бусел даже не моргнет.— С гонорком,— все так же весело смеется Барздыка, но смех его уже кажется натужным.— Не, не квартирант он у тебя, Махахей, хозяин он тут, а квартирант ты. Ты б с него за постой хоть чем брал, хоть яйцами. А то топор ему дай, пусть Яату достраивает.

— Ты б языком в момент мне ее достроил,— говорит Махахей.

Махахей тоже не смотрит на Барздыку, оба они вперились в

бусла, задрали головы вверх и пацаны. И птица — статуя каменная оживает, хлопает крыльями, клокочет розовым костяным клювом.