Колосья под серпом твоим — страница 4 из 146

На поляне – курная хата,

Возле хаты четверть волоки[3]

И сухая, старая дикая груша.

Стал Микола в лесу и видит,

Как бежит хозяин к кобыле.

На ногах изорванные поршни,

На лице изнуренном – слезы.

Оглянулся Микола и бросил:

– Вот и все. Пошли, брат Касьяне,

Поспешим поскорее на небо,

Даст нам бог за задержку по шее.

Юрась шевельнулся, думая, что уже конец, но поймал строгий взгляд деда и остался сидеть неподвижно.

Перед богом стоит Микола,

Все портки заляпаны грязью,

На рубахе кровавые пятна,

Очи красные, лик усталый.

На Миколу бог разлютовался:

– У корчмы отирался, известно.

С девками катался по гумнам,

Нос тебе расквасили хлопцы.

С глаз долой! –

Тут Касьян засмеялся:

– Что тебе говорил я, Микола?

Как приходишь, голубчик, на небо,

Надо чистые иметь одежды,

И не стоит того кобыла,

Чтоб гневил ты господа бога.

– О какой ты кобыле болтаешь? –

Бог спросил.

И тогда Микола

Рассказал ему о кобыле,

О земле и о бедных весях:

– Боже, боже, ты видишь мученья.

Крест паны с мужиков сдирают,

Чтоб ярмо натянуть на шею.

Мужики на земле озерной

Всю солому со стрех посдирали,

Всю кору с сосенок поели.

Алесю стало не по себе, он лег на траву и спрятал лицо в ладони.

Бог задумался, тяжко, глубоко

И сказал: – Прости мне, Микола.

Я урок твой навеки запомню. –

Гневно бог взглянул на Касьяна:

– Чистый ты, Касьян, и пригожий.

Край мой бедный волки терзают –

Ты ж печешься о чистых одеждах.

А подумал ли ты, Касьяне,

Что для сердца моего дороже

Даже темный, последний ворюга?

Церковь он мою обдирает,

На престол грязным поршнем лезет, –

Только лезет с чистой душою,

Ибо голод детей убивает

У него и его соседа.

Ты об этом не думал, Касьяне,

Потому я даю Миколе

Каждый год два великих свята,

Чтоб Миколу славили люди.

А тебе я даю, неразумный,

День последний, двадцать девятый,

В феврале, лютом месяце сугробов.

Солнце почти уже коснулось земли, и лицо деда стало розовым.

Тут Касьян, как бобер, заплакал:

– Боже, боже, за что караешь?

Ты обидел своего святого

За отродье паршивой кобылы! –

И сказал ему бог спокойно:

– Ну, а думал ты, брате Касьяне,

Что с мечом явлюся я скоро,

Что гряду, что приду я в славе

Защищать свои белые земли?

С тихой угрозой запели струны. Теперь уже не только колесико, но и рука деда медленно бегала по ним. Под глазами старика лежали тени, а лицо было багровым, словно облитым пламенем и кровью.

Час придет. И он скоро настанет.

Станет сильным конем жеребенок,

И на этом коне я поеду

К починкам[4] и хатам селянским.

Кони ихние мало ели,

Жилы рвали, возили тяжко, –

Справедливости ездить пристало

На мужицких пузатых конях.

Гневно взвился напев:

А когда на крест меня потащат,

Мужики меня оборонят.

Им даю я в лесах дубины,

Им даю я в земле каменья,

Остальное сами добудут.

Тревожно-багровое лицо склонилось над струнами. А напев снова стал тихий, почти неслышный, угрожающий:

Над землею гроза бушует,

Над землею холодный ливень.

Где-то в пуще крепчают дубины,

Где-то в стойле растет жеребенок.

Медленно замирал звук струн. И когда он утих, долго еще царило молчание.

– Деда, – шепотом спросил Юрась, – а где тот жеребенок?

И дед ответил тоже тихо:

– Кто знает. Может, и неподалеку. У Лопаты растет белый жеребенок. Да мало ли еще где…

И вдруг вздох шумно вырвался из Алесевой груди. Чувствуя, что еще мгновение – и он не сдержится, хлопчик вскочил с места и бросился по стежке.

Павел устремился было за ним, но рука легла ему на плечо.

– Сиди, – сказал дед, – ему лучше сейчас одному.

Стежка вывела мальчика на обрыв. И там, весь дрожа, он сел на траву, положил голову на колени.

Мысли были беспорядочными, но он понимал: если вот здесь, сейчас, он не решит, как ему быть, он не сможет вернуться в хату на последнюю, – он предчувствовал это, – на последнюю свою ночь.

«Они не виноваты. Им тяжко. Пахать землю – это совсем не то, что ездить на коне. Я никогда не буду таким, как этот Кроер, про которого они иногда говорят. Я куплю у Кроера всех людей и сделаю, чтоб им было хорошо. И они, встречая меня, не будут сторониться, я буду здороваться с ними».

Слезы высохли на его щеках. Он сидел в полумраке и следил, как багровое солнце, внутри которого что-то переливалось, садилось в спокойное течение реки.

Груша за его спиной уже утонула во тьме, и лишь вверху, залитые последними лучами, виднелись ее обреченные и усыпанные пышной цветенью ветви.

III


В Когутовой хате вечеряли. Поздно вернулись с поля, и потому приходилось есть при свете. На столе трепетал в каганце огонек. Возле печки, где копалась Марыля, горела над корытцем зажатая в лучник лучина. При этом свете Марылино лицо, еще не старое, но изрезанное глубокими тенями, казалось таинственным и недобрым.

В переднем углу, под закуренным Юрием и божьей матерью – только и остались от них одни глаза, – сидел дед. Рядом с ним Михал Когут, плотный, с легкой сединой в золотистых взлохмаченных волосах. С наслаждением черпал квас,[5] нес его ко рту над праснаком.[6] Проголодался человек. Слева от него спешил поесть старший, семнадцатилетний сын Стафан. Этот успел еще до ужина прифрантиться, намазать дегтем отцовы сапоги и даже новую красную ленточку приладить к вороту сорочки. Парня время было женить.

Михал глядел на него с улыбкой, но молчал. А дед конечно же не мог удержаться:

– Черта сводного себе ищешь?

Стафан молчал.

– Торопись, брат, – не унимался старик, – там тебя Марта возле Антонова гумна ждет. Круг ногами вытоптала.

Вздохнул, положил ложку – ел по-стариковски мало.

– Что вы, дедуля! – буркнул Стафан. – Разве я что?

– А я разве что? Я ничего. Я и говорю: девка… как вот наша лавка. Хоть садись, хоть танцуй, хоть кирпич накладывай… Век служить будет. А утром на покосе, как только отец отвернется, ты голову в кусты – и дремать. На ногах. Как конь.

– Ну вас, – сказал Стафан, положил ложку и встал.

– Поди, поди, – сказал второй Михалов сын, пятнадцатилетний Кондрат. – Что-то поздненько твоя кошка Марта мартует.

Стафан фыркнул и пошел.

– Теперь до утра не жди, – сказал отец. – А ты, Кондрат, не цепляйся к нему. Сам еще хуже. А он парень смирный.

– Почему это я хуже? – улыбнулся Кондрат.

– По носу видно.

Кондрат и Андрей были близнецы. И если уж все Когуты были похожи, так этих, наверно, и сама мать путала. Так оно в детстве и случалось. Дурачился Кондрат, а подзатыльники получал Андрей, и наоборот. Лишь потом, когда Кондрату было восемь лет, появилась у него примета – полукруглый белый шрам на лбу: пометил копытом жеребенок. Но, кроме внешнего сходства, ничего общего у них не было. На Кондрате шкура горела. Такой уж сорвиголова: драться так драться, танцевать так танцевать. С утра до вечера всюду слышались его смех и шутки. А в светло-синих глазах искрилось такое нескрываемое и потому неопасное лукавство, что девушки даже теперь, хотя ему было только пятнадцать лет, заглядывались на него. Андрей был совсем иным. То же, кажется, лицо, и все же не то. Глаза темнее, чем у Кондрата, – видимо, потому, что ресницы всегда скромно опущены. На губах несмелая улыбка. Голова наклонена немножко набок, как цветок весеннего «сна». Слова клещами не вытянешь. Но зато с первого раза запомнит и пропоет услышанную на ярмарке или где-нибудь на мельнице песню. И споет так, что вспомнит молодость самая старая бабка.

Марыля как раз поставила на стол «гущу наливанную» – пшеничную кашу с молоком, – когда в хату зашел Павел.

– Как там Алесь? – спросил дед.

– Поднялся уже от груши на стежку. Идет сюда, – буркнул Павел. – До завтра подождать с песней не могли. Обидели парня.

– Ну и дурак, – сказал дед. – Может, сегодняшний вечер тебя от обиды спасет через пять лет. Ты не забывай – он твой будущий хозяин. Пан.

– Не будет он паном, – упрямо сказал Павел, – я знаю.

– А и глупые же вы все, – подала голос от печки Марыля. – Садись-ка ты лучше, Павел.

– Не сяду, – сказал Павел. – Я Алеся подожду.

– Подожди! – Мать выглянула в окно. – Вон идет уже твой Алесь.

Все умолкли. Алесь вошел в хату, внешне спокойный. И сразу Андрей выжал из себя:

– Мы уже… думали…

Взглянул на Алеся, подвинулся, освободил место между собой и Павлом. Подал ему праснак.

Алесь сел. Андрей пододвинул ему ложку, улыбнулся.

В Андрее вообще было много женского. Виноватая улыбка, огромные васильковые глаза, робость движений. Марыля всегда говорила: «Девочка была бы, да петух закукарекал, когда наступили роды».

– Ешь, – сказал Андрей, словно пропел.

И Алесь взялся за еду. Проголодался он изрядно. Все же в хате царила неловкость, и развеял ее, как всегда, Кондрат.

Курта уселась возле него, угодливо глядя ему в глаза. Даже взвизгнула – то ли от боли, то ли просила есть.

– Иди, иди, – сказал Кондрат важно, – бог подаст.

– Зачем ты ее? – укорил Андрей и бросил собаке кусок праснака.

– Поскупился, – сказал Кондрат. – Все вы, певуны, такие. Что поп, что ты.