Колымские рассказы — страница 2 из 51

Так мы живем на реке Колыме. Зато мы отказались от прежних привычек, мы спим на шкурах, без белья. Носим меховые рубахи шерстью вверх, едим пальцами. Мы все забыли, что было там, за Уралом, всякие предметы житейского обихода, телегу и лампу, сукно и полотно. Мы не помним, какие листья у дуба и какой запах у яблони. Кругом нас только осина да хвойная листвень[1]. Мы утратили все детали минувшей картины, даже детали наших идей. И нет у нас партий, нет направлений. Одна общая партия, партия ссыльных. Мы живем все вместе и мало ссоримся.

Мы утратили детали, но целое осталось. Одно широкое, большое, родное, навеки дорогое — родина. Мы отошли от нее на тысячи верст, подробности исчезли, но общий образ горит лучезарнее и ярче. Все, что есть в нас духовного, отдано ей. Мы мечтаем о ней, мы молимся ей. То, что мы пишем, — ибо мы пишем в долгие зимние ночи, — обращено к ней. Имя ее попадается через каждые два слова.

И каждый из нас дает ей одну и ту же клятву:

Клянусь дышать и жить тобой,

И каждый сердца трепет жаркий,

И каждый мысли проблеск яркий

Отдать тебе, тебе одной…

Теперь много говорят о патриотизме чистыми и нечистыми устами. Но я могу сказать, положа руку на сердце, что наше чувство было самое пылкое и честное и бескорыстное, ибо мы все отдали и ничего не взяли взамен.

И какая есть во мне любовь к великой России, я выковал ее всю, звено за звеном, как золотую цепь, в этой далекой полярной ссылке, в долгие зимние ночи.

Жить нам зимою было трудно, труднее, чем летом. Зимою мало работы и много досуга. Разве в лес с’ездишь, привезешь хворосту, дров нарубишь, печку истопишь. А еще до полудня далеко. Время тянется, как тонкая пряжа. Что делать? Иные спали день за днем, как спят сурки и медведи; другие сходили с ума. И для этого у нас были две торных дороги: мания преследования и мания величия. То или другое. И никаких вариантов. Помню, от мании первого рода Эдельман утопился, а на следующую зиму привезли Янковского с урочища Сен-Кель. Он весь зарос волосами и покрылся корою грязи. Даже якуты его чуждались. Он называл себя вселенским духом Адамом Невилле и выл по ночам, изображая музыку сфер… Брр… Не нужно об этом…

Но, в сущности говоря, в зимнее время никто из нас не мог поручиться за здравость рассудка. Лянцер ходит, ходит и вдруг начинает делать таинственные намеки о своем знатном родстве и, видимо, метит в Фердинанды Седьмые. У меня были кошмары, а у красавца Бинского припадки полярной истерии. Мы укрепили свое тело, но расстроили нервы. И полярную истерию мы унесли с собой обратно, через десять и пятнадцать лет, на позднюю русскую волю.

Чего только мы не затевали, чтобы рассеять зимнюю скуку! Запрем двери, завесим окна — и режемся в карты. И карты у нас были черные, кучерские, как в песне поется:

В черны карты играть,

Козырями козырять,

Прикозыривати.

Резались мы все больше в «винт», простой «классический», и с прикупом, с присыпкой, с пересадкой, с гвоздем и с эфиопом и с треугольником. По тысячной и по двадцатой, благо платить доведется разве на том свете угольками. 9 робберов, 18 робберов, даже 48 робберов, не вставая с места, пока в глазах не зарябит и дамы и короли не станут казаться все на одно лицо.

Читали мы запоем, устраивали спектакли, выдумывали «умственные» игры, не хуже новейшего клуба одиноких.

Но больше всего мы любили зимние праздники, с выпивкой, «с дымом пожаров», чтобы чертям тошно стало. Обольешь душу спиртом, и всякий сугроб по колено, а сугробы на Колыме бывают глубокие, в две печатных сажени, и то до земля не достанешь…

— Бинский, налей по одной, чтоб дома не журились…

Гей, пье Байда…

Бинский выпивает и встает. Глаза у него сделались большие, круглые, как у филина. Он ударяет с размаха кулаком о стол. Посуда звенит.

— Идем! — кричит он неистовым голосом. — Едем, летим!..

Во все эти годы каждый наш порыв, движение души, постоянно переходит в движение тела. Как только захватит за живое — и ноги уже не стоят, бежал бы, — куда? — все равно, — куда глаза глядят.

Два раза мы принимались делать судно, чтоб спуститься до устья реки, а потом плыть в Ледовитое море. Хорошо, что дело это не дошло до конца! Быть бы нашим костям на дне морском, рядом с Андре и бароном Толем. И после того, зимою и летом, чуть кто выпьет, и душа разойдется — сейчас же садится в челнок или на лошадь верхом и несется сломя голову, без дороги, по дикому лесу и мерзлой тундре. Промнется, вернется назад — и опять ничего. Пьет с другими, как прежде.

— Едем! — кричит Бинский. — Сто чертей!

Мы схватили шапки и вышли на двор, к собачьим навесам. Здесь были привязаны три упряжки, больше тридцати псов, каждый на отдельной цепи. Всякие тут были — черные, белые, пестрые, умные и глупые, рядовые и передовые, моя любимая сука Игла и огромный серый вожак Бинского — Комель. И все они вскочили с мест и стали рваться с визгом нам навстречу, ибо они застоялись на месте от праздничного безделья и по лицам нашим видели, что предстоит ночная радость, буйная скачка.

Привычными руками на лютом морозе мы стали надевать упряжь и застегивать псов в петли потяга. Шесть пар, десять пар…

— Подь, подь!..

Справа и слева мы вскочили ногою на полоз, держась рукой за дугу и налегая на тормоз, как подобает собачьему гонщику.

— Подь, подь!

И по сигналу Бинского длинная свора вытягивается, как змея, встает на дыбы и будто взлетает вверх.

— Ух, ух!..

Нарта вылетает из ворот, круто сворачивает вправо и катится по косогору вниз.

Только в ушах свистит… Крепче держись, не то угодишь в сугроб или в прорубь!.. Мы выезжаем на льдистое лоно реки. Хорошо, что нас двое, справа и слева. Одному бы не сносить головы.

— Подь, подь!.. Ух, ух, ух!..

Упряжка так и стелется по затверделому снегу. Нет на свете езды быстрее. Ветер бьет в лицо. Дыханье выходит из груди со свистом и мерзнет и падает инеем вниз. Крупные редкие звезды глядят с вышины таким холодным, колющим, ранящим взором, будто бросают на Землю острые светлые иглы.

— Холодно, звезды?.. Комель, подь, подь!..

Фю-юить!.. Знакомый пронзительный свист. Кто это свистнул? Тьфу ты, да это Ирман! Он сидит в грядке на барском месте, как будто начальник. И даже ноги протянул.

— Откуда ты взялся?

Но он не отвечает и складывает снова губы и напрягает шею и весь как будто переходит в острый, почти невыносимый звук.

Все двадцать собак отвечают воем. Упряжка обезумела. Мы мчимся, как курьерский поезд.

— Ух, ух, ух, кусь, кусь!..

Трах!.. Нарта с разбега налетает на торчащую льдину и отскакивает в сторону. Мы с Бинским вспрыгиваем вверх, как акробаты, и подсовываем палки. Одно усилие — и нарта перелетает через льдину и катится дальше.

— Ну, как ты?.. — обращаюсь я к Ирману, но мой вопрос обрывается на полуслове. В грядке никого нет. Ирман исчез. Неведомо откуда взялся, неведомо куда девался. Или нам показалось?..

— Подь, подь!..

На левом берегу мелькают искры над низкою трубой. Это заимка Шатунина. Мы проехали девять верст. Надо вернуться.

— О, нах, нах, лево, лево!.. О, домой, домой, домой!..

Комель и Игла сворачивают в сторону и увлекают упряжку. И, описав полукруг, вся свора мчится обратно еще быстрее, чем прежде.

Вот и город. Церковь, кладбище на взгорьи, приземистые избы с плоскими крышами, с высокими трубами. Вот там, ближе к берегу, наша изба. И над трубою стоит прямой высокий сноп багрового дыма. Искры так и скачут, крупные, яркие. Как будто извержение вулкана. Или же это почтенная троица — цыган, медведь и коза — подожгла избу?..

Собаки влетают во двор. А Ирман уже тут.

— Что за нечистая сила! Или ты на помеле приехал? Ну, если ты тут, то распряги собак.

Ирман ворчит.

— Катался, небось…

Мы бросаем ему упряжку и входим в избу. Лянцер и компания действительно жгут избу. Ломают перегородку, снимают пол, рубят на части и ставят в камин. Камин пылает, как огненное жерло.

— Что вы, черти, делаете?

В моей голове мелькает трезвая мысль: завтра придется вытесывать доски и плахи и заново чинить все эти из’яны.

Но они увлеклись и не слушают.

Полозов декламирует гимн огню в стихах собственного сочинения, ибо мы все до одного сочиняем стихи, особенно в пьяном виде.

Пламя встает до небес,

Красный, разнузданный конь…

— Брось! — кричит Бинский. — Пойдем.

Мы опять выходим на двор.

— Пойдем? — повторяет Бинский.

— Пойдем, — откликаюсь я.

Мы стоим друг против друга и перекликаемся, как два перепела.

— Куда пойдем? — наконец спрашиваю я.

— Пойдем на колокольню, звонить в набат, — предлагает Бинский.

— Нет, это старо. В прошлом году Шиллер звонил в набат. И даже ни одна собака не вышла на звон.

— Идем к магазинам сменять часовых, — решительно предлагает Бинский.

— Зачем? — спрашиваю я с минутным удивлением.

— А зачем их ставят? — кричит Бинский. — В такую ночь… Кто украдет?

Действительно, на Колыме никто не украдет. Разве смотритель только. Но он крадет днем, а не ночью, и расписывает по книгам.

— В такую ночь, — повторяет Бинский значительно, — все пьют, пируют, а они мерзнут. Пошлем их домой. Мы станем на часах, мы, го-су-дар-ствен-ные пре-сту-пни-ки…

— Идем!

Он заражает меня своим мрачным энтузиазмом.

— Идем, ура!

— Allons, enfants de la patrie…

Бинский надувает щеки и выдувает марш.

Мы стараемся итти в ногу, хотя это и трудно.

Магазины в трех шагах за первым углом. Там сложена казачья мука и казенная соль. И два поста, спереди и сзади. Вот старая школа и городские весы. Ну-ка, кого они поставили мерзнуть в эту пьяную ночь?..