Комиссия — страница 2 из 9

Ответ: Это не моя комната.

В.: Уточняю: известно ли тебе, что происходит в данный момент в этом помещении, где ты проводишь свой отпуск?

О.: Да, расследование.

В.: Случалось ли тебе когда-либо находиться в таком же положении, как теперь?

О.: Случалось. Много лет назад.

В.: Когда? Ты можешь назвать дату?

О.: Точную дату — нет. Это было осенью тридцать седьмого года. Мое заявление разбиралось приемной комиссией подпольной Национальной военной организации «Эцель». Тогда я тоже был лишен возможности видеть лица тех, кто меня допрашивал, поскольку они оставались в темноте, позади лампы, слепящий свет которой был направлен мне в глаза.

В.: Что тебе сказали тогда?

О.: Говорил по преимуществу один, и он сказал так: «Отныне и впредь ты обязан в величайшей тайне хранить все, что увидишь и услышишь здесь. Малейшее разглашение, болтовня, даже случайная обмолвка будут рассматриваться как предательство». У него был знакомый голос. Со временем я признал в нем кассира, работавшего у того же подрядчика, что и я, — в те дни я был строительным рабочим.

В.: Гм… Времена изменились. Независимо от того, покажутся ли тебе наши голоса и мы сами знакомыми или нет, ты должен следовать нашим указаниям, которые на этот раз будут прямо противоположны тем, что давались тебе тогда. А именно: ты должен быть предельно откровенным, рассказать обо всем без утайки, излить душу до дна. Понятно?

О.: Нет.

В.: Что ж, в таком случае мы будем вынуждены предложить тебе более конкретные вопросы. С какой целью ты выстрелил в замочную скважину и ранил прохожего?

О.: Ранил прохожего? Какого прохожего?

В.: Аарона Цукермана.

О.: Аарон Цукерман следовал за мной?..

В.: Очевидно. Зачем ты стрелял?

О.: Но у меня не было намеренья ранить Аарона Цукермана…

В.: Мы готовы тебе поверить. В кого же, в таком случае, ты стрелял?

О.: В Бога.

В.: Ты заявляешь, что стрелял в Бога?

О.: Да.

В.: Минуточку! Мы не ставим под сомнение твою способность рассуждать логически. Более того, твое здравомыслие общеизвестно. Согласись, что твое последнее заявление выглядит смехотворным. Я предлагаю вычеркнуть этот ответ из протокола и забыть о нем, считать, что его никогда не существовало. Повторяю вопрос: в кого ты стрелял?

О.: В Бога. Готов призвать на помощь всю логику и весь здравый смысл, которые вы столь великодушно и любезно мне приписываете, чтобы доказать разумность моего намерения.

В.: Мы слушаем.

О.: Фридрих Ницше сообщил нам, что Бог умер. Я принял это утверждение. И вдруг я ощутил на себе некий заинтересованный взгляд. Почувствовал, что за мной лично наблюдает человеческий глаз. Но, как известно, человек — ничто, явление, не поддающееся идентификации, неуловимый, никем еще не зафиксированный процесс. В лучшем случае сущность человека может быть представлена движением приводного ремня, постоянно стремящегося от обезьяны к Богу. Я решил вырвать зло с корнем, ударить по тому, что существует постоянно, а не мимолетно, по опорам моста, а не по его арке, по исходной точке и цели, а не по соединяющей их траектории. Полагая, что Бог умер, я пытался швырнуть песок в глаза обезьяне. Но выяснилось, что не было никакой обезьяны, не было, нет и не будет. Отсюда неизбежно следует вывод, что Бог не умер, как утверждает Ницше, а лишь, как полагает Ицхак Лурия[1], прозванный Святым Львом, сократил себя. Сократил с тем, чтобы создать ничто. И потому я выстрелил, дабы убить его.

В.: Готов ли ты выслушать иную версию, объясняющую твое поведение?

О.: Да.

В.: Ты сел писать очерк о Ш. Г. Вдруг ты почувствовал, что он наблюдает за тобой в замочную скважину и интересуется твоим сочинением. Реакция твоя была беспощадной: вначале ты попытался ослепить его, а затем и вовсе уничтожить. Ты слышишь меня?

О.: Слышу.

В.: Ты согласен с подобным объяснением?

О.: Нет, я настаиваю на моей версии.

В.: Допустим, что наше объяснение верно. Исходя из предположения, что наша версия соответствует истине, согласен ли ты считать себя преступником и просто человеком неблагодарным — после всего доброго, что сделал для тебя Ш. Г.?

О.: Если бы ваши подозрения были справедливы, я, конечно, признал бы себя преступником и человеком неблагодарным. Но я самым решительным образом отвергаю их. Я действовал в согласии со своей совестью и своими убеждениями.

В.: Однако ты признаешь, что Ш. Г. много сделал для тебя?

О.: Да, он дал возможность моему первому произведению увидеть свет.

В.: И не более того?

О.: Он написал статью об одном из моих рассказов.

В.: Что именно он писал?

О.: Он писал: «На страницах его рассказов создается чудо из чудес: истинная реальность с самого начала отметается, ее подменяет иная реальность, весьма похожая на правду, но, безусловно, невозможная, и поскольку читатель уже принял из рук автора эту перевернутую вазу и согласился считать ее положение единственно возможным и правильным, рассказчик как ни в чем не бывало наполняет ее плодами своего воображения, и плоды эти не рассыпаются, несмотря на то, что ваза перевернута. Мы лакомимся сладчайшими изюминками, убежденные, что в мире нет подобных им. Перевернутая ваза, положение которой противоречит законам творения, но самые дивные плоды именно в ней. Вот парадокс…»

В.: Ты любил перечитывать эти строки?

О.: Это сейчас я люблю перечитывать их.

В.: А тогда, когда они появились в печати?

О.: Тогда они нравились мне меньше.

В.: Почему?

О.: Потому что в те дни, в упоении и гордыне молодости я полагал в сердце своем, что создал не перевернутую вазу, наполненную изюмом, а новый свод небес и новые звезды…

В.: А теперь?

О.: Теперь я вижу, что в самом деле подал к столу перевернутую вазу.

В.: Нельзя ли усмотреть в твоем поступке акт мести Ш. Г. за то, что победило его мнение, а не твое?

О.: Ничье мнение не победило. Не было никаких побед, одно сплошное поражение. Я подал к столу перевернутую вазу, наполненную изюминами моего воображения, широко распахнул двери моего жилища (скромной квартиры для молодой супружеской пары) и сказал: ешьте, друзья, насыщайтесь, возлюбленные моей души, пейте и упивайтесь! Но лишь немногие откликнулись на мой зов, и лишь некоторые из них пожелали дотронуться до угощения, да и те в большинстве своем плевались…

В.: Если так, попробуем подступиться к этому делу с другой стороны. Может быть, здесь следует усмотреть попытку отблагодарить Ш. Г.? Возложив на себя труд написания этого очерка, не надеялся ли ты расплатиться с ним?

О.: Будь проклят сказавший «расплатиться»! Нет достойной платы тому, который помог увидеть свет первому рассказу начинающего автора, тому, кто оценил первый плод его духа, кто спас рукопись, написанную кровью, кровью, подобной крови младенца… Такой платы еще не создал Господь!

В.: Иными словами — менее возвышенными и более ясными — ты взялся за дело, которое тебе не по плечу.

О.: Возможно… Если бы я был ученым, обремененным всяческим знанием, исследователем литературы, пытливым и остроумным критиком, университетским профессором, если бы я преподавал, читал лекции, писал пространные статьи, дышащие умом и эрудицией, тогда, возможно, сумел бы я представить на суд уважаемых коллег какой-нибудь докторат, в котором, разобрав творчество Ш. Г., рассмотрев его поэзию и прозу, его рассказы, статьи и многочисленные исследования, доказал бы, что сорок лет назад, когда все великие поэты Земли Израильской писали в стиле Блока, Маяковского и Есенина, Ш. Г. писал так, как пишут сегодня, но только гораздо лучше, чем пишут сегодня. А в другой своей работе я разъяснил бы, что все Портные Филиппа Рота и все Герцоги Сола Беллоу, и все подобные им — лишь сыновья и внуки, лишь жалкие подобия героев Ш. Г., милостью своего гения вдохнувшего в них жизнь.

В.: Почему же ты не написал всего этого? Тебе помешало отсутствие соответствующей ученой степени?

О.: О нет, не это, разумеется, помешало мне, а то, что до сих пор не постиг я всей глубины Ш. Г., не постиг, несмотря на наши многочисленные встречи, долгие беседы, дружеские признания, бурные споры, наполненные и осушенные бокалы, от которых трепетали сердца и на глазах выступали слезы… До сих пор не научился я слышать биения сердца, не дающего отзвука в природе, не вызывающего ни атомного взрыва, ни шелеста листьев, ни урагана, сокрушающего скалы, ни тонкого голоса молчания. Не опустился я в чрево вулкана, из которого взметаются искры, не приносящие ни света, ни тепла, не оставляющие знака ни на теле, ни в душе. Искры из наблюдающих за мной глаз, глаз, которые следят, как я пишу о сокрытом в потаенной глубине этих глаз и в пропастях, что таятся за ними. Как мне вынести этот взгляд?

В.: С величайшим вниманием неотступно следуя за твоей мыслью, мы с радостью отмечаем, что это волнующее описание, которое отчасти можно уже считать признанием, вполне соответствует нашей трактовке фактов. Однако прежде чем мы будем иметь удовольствие услышать от тебя подтверждение наших слов, а может быть, и с целью приблизить откровенное признание, попробуем, сколь бы парадоксально это не выглядело, вернуться к твоей версии. Глаз, наблюдающий ближнего в замочную скважину и превращающий рассматриваемый объект, то есть человека, — в данном случае тебя — в нечто, отвергающее себя и не находящее иного определения собственной сущности, кроме «суета сует». Верно ли мы тебя поняли?

О.: Я не говорил этого. Вы цитируете не меня, а Сартра.

В.: Мы лишь указываем на первоисточник, на скалу, из которой вырублена скрижаль. Кстати, ты встречался с Сартром во время его визита в Израиль?

О.: Нет. Но, придя в свою контору в тот день, когда Сартр прибыл в страну, я встретил товарища по работе Симху Бурштейна, который с обычной своей таинственной усмешкой, сопоставив очевидные факты и тайные знамения, доказал и в этот раз — как случалось ему это делать неоднократно в прошлом, — что все озарения, все прозрения, все откровения грядущих мудрецов и философов всех народов уже сформулированы тысячелетия назад в Торе и книгах пророков, в Талмуде и