мидрашах. «Теория Сартра, — сказал он, — и весь экзистенциализм в целом лишь путано и сбивчиво повторяют известное изречение: „Разделились мудрецы дома Шамая и дома Гилеля: эти говорят: благо человеку, что был создан; а те говорят: лучше было бы ему, если бы не был создан. И сошлись в конце и порешили: лучше было бы человеку, если бы не был создан, но, будучи создан, отвечает он за каждый свой поступок“. Вот тебе этот человек, брошенный в бездну трансцендентального бытия, не уверенный в истинности собственного существования и, несмотря на это, свободный в своем выборе и ответственный за него. И так далее…»
Слова Симхи Бурштейна распалили мое воображение. Всю жизнь обожал я самые невероятные сочетания и немыслимые комбинации, вот и теперь представил я себе Сартра, сидящего в собрании мудрецов израильских и аргументирующего с великой убежденностью интеллектуала позицию школы Шамая — лучше было бы человеку, если бы не был создан. Лучше было бы ему, поскольку он — единственный, кто не включен в какое-либо бытие, и сам по себе не более чем отрицание бытия, решительное ничто, ничто, не обладающее ничем, кроме страха и ужаса, однако способное уловить взгляд, направленный на него из глубин этого отрицания. «Он смотрит на меня, — говорит Сартр, — и я воспринимаю себя как объект наблюдения, ограниченный в своем существовании его взглядом».
Я повторяю про себя слова оратора и весьма дивлюсь: кто он, этот наблюдатель, направивший свой взор на Сартра и определяющий его существование? Я обвожу собравшихся взглядом и не нахожу никого, кроме Симоны де Бовуар. Впрочем, даже Симона де Бовуар не смотрит на Сартра. Более того, глаза ее прикрыты. Я вспоминаю, что Симона де Бовуар в своей книге «Мандарины» рассказывает — с некоторыми недомолвками, — как Сартр, который в те времена активно симпатизировал коммунистам, отказался публиковать ставшие ему известными факты о концлагерях в Советском Союзе. И в ту минуту, когда я вспомнил рассказ Симоны де Бовуар, мне стало ясно, кто этот наблюдатель, ограничивающий Сартра в его существовании. Это Иван Денисович Шухов, герой повести русского писателя Солженицына. «Один день Ивана Денисовича» называется повесть.
День этот был наполнен событиями. Иван Денисович, безо всякой вины помещенный в концлагерь, этим своим днем остался доволен. Иван Денисович превращает в ничто целый ряд реальностей, испытывает ряд опасений и даже принимает несколько решений, хотя наличие свободы выбора в данном лагере, да и в целом мире вообще должно представляться ему сомнительным. Он отходит ко сну умиротворенный — несколько раз в течение этого дня ему улыбнулось счастье: его не посадили в карцер, его бригаду отправили на работу не в самое гиблое место, он получил добавку к своей порции пищи, бригадир подсчитал выработку по справедливости, он споро сложил кирпичную стену (и даже испытал удовольствие от работы), ему удалось пронести на территорию лагеря, в зону, кусочек железа, и ему перепало кое-что от посылки Цезаря. Он раздобыл курево, он не заболел. Он прошел через все. Безоблачный, почти счастливый день.
Иван Денисович, который отродясь не сиживал ни в каких собраниях мудрецов, и есть тот наблюдатель, который, согласно теории Сартра, своим взглядом определяет существование создателя теории. И в известной степени эту теорию отрицает. И благо ему, Сартру, что Иван Денисович был создан.
Я благословляю в своем сердце Ивана Денисовича и русского писателя Солженицына. Думая о Солженицыне, я начинаю испытывать направленный на меня взгляд. Взгляд Ш. Г.? Жаль, что нет времени оценить этот взгляд и сравнить его с другими. Пока я беседовал с Симхой Бурштейном и размышлял о Сартре и Солженицыне, на моем рабочем столе скопились деловые бумаги и целые папки, незамедлительно требующие моего внимания.
Расправившись с ними, я вызвал секретаршу и принялся диктовать письма. И еще успел проглотить завтрак, состоявший из двух бутербродов и стакана чая. Составление писем прервал телефонный звонок: заседание, назначенное на четыре, переносится на три. На повестке дня стояли вопросы столь запутанные, что их разбирательство, как обычно бывает в таких случаях, только еще более усложнило дело. На мою долю выпало уточнить формулировки выводов с тем, чтобы представить их на утверждение на следующем заседании. Я не стал полностью полагаться на протокол, а решил тотчас по свежей памяти пройтись по строкам параграфов. Затем, взглянув на часы, я вспомнил, что приглашен на свадьбу. Вернее, не на свадьбу, поскольку церемония бракосочетания уже состоялась ранее в Соединенных Штатах, где молодой человек проживает с целью продолжения образования, но торжественный прием, устраиваемый родителями в связи с этим событием.
Приятно было повстречать друзей, которых не видел многие годы. Лица женщин были изборождены морщинами и унавожены всяческими кремами и помадами, но в глубине их глаз нет-нет да и вспыхивали искорками юные девы, любившие нас лет тридцать назад. Мы сказали лехаим, выпили, пожали друг другу руки, вспомнили минувшие дни, высказали свое мнение об ответной операции в Ливане, в ходе которой была уничтожена дюжина самолетов противника и не пролито ни капли нашей крови, и единогласно высказались в том духе, что дни этого бандита, врага израильского народа, показавшего наконец свое истинное лицо, оскалившего клыки и обнажившего копыта, дни генерала де Голля сочтены. Потом мы снова подняли и сомкнули бокалы, выпили и принялись рассказывать анекдоты.
Тут вдруг зазвонили колокола, и мы сообразили, что сегодня Рождество. Некоторые из нас припомнили рождественские вечера, проведенные в домах русских друзей, где им была преподана наука истинного гостеприимства, после которого не разберешь уже, правая, левая где сторона, и лишь под утро еле жив добираешься домой…
В подобном состоянии, хотя и не от чрезмерной еды и питья, а просто от усталости, приплелся домой и я. Сил моих хватило только на то, чтобы побриться и свалиться в кровать.
Из транзистора лились знакомые звуки «Порги и Бесс» Гершвина. Циничный гуляка Спортин Лайф уговаривает Бесс ехать с ним в Нью-Йорк, где они смогут наслаждаться свободной приятной жизнью. «Идем со мной, сестра», — соблазнительным полушепотом напевал совратитель. Я протянул руку, чтобы выключить приемник, но жена сказала: «Скоро будут новости». Я решил почитать, прежде чем засну. С точки зрения музыкальной Спортин Лайф и Гершвин были вполне убедительны, но я пытался не замечать их и сосредоточиться на чтении. Книга, которую я держал в руках, называлась «Раковый корпус». Лондонское издание, фотокопия рукописи, отпечатанной под копирку на пишущей машинке, в том виде, в каком она поступила в издательство. Видно, что это был не первый экземпляр. Второй или даже третий. И печатала не машинистка, а сам автор. Неровные строки, исправления, забитые буквы и правка от руки. Трагедия, описанная в романе, усугублялась трагедией писателя и трагедией рукописи, созданной тайком и не удостоившейся публикации на родине. Скорбь, разрывающая сердце. Из приемника вырвался вопль, вопль обманутого Порги, прибывшего в своей повозке, запряженной мулом и нагруженной подарками для дорогой Бесс. Любимая его исчезла.
Герой «Ракового корпуса» Олег Костоглотов в эту минуту бродил по зоопарку одного из среднеазиатских городов Советского Союза. Несколько недель перед этим он провел в раковом отделении городской больницы. У него осталось несколько часов свободного времени. Затем ему предстояло вернуться в тот медвежий угол, где он отбывал ссылку после лагеря, в котором ни за что, ни про что отсидел долгие годы. Отсидел потому, что так хотелось товарищу Сталину.
Я спешил закончить книгу и старался не обращать внимания на горькие вопли Порги, вопрошавшего: «Где моя Бесс?!»
«Не предполагая найти интересное в обезьяньем ряде, Костоглотов быстро его проходил и даже начал скашивать, — как увидел на дальней клетке какое-то объявление и нескольких человек, читавших его.
Он пошел туда. Клетка была пуста, в обычной табличке значилось: „макака-резус“. А в объявлении, наспех написанном и приколотом к фанере, говорилось:
„Жившая здесь обезьянка ослепла от бессмысленной жестокости одного из посетителей. Злой человек сыпнул табака в глаза макаке-резус“.
И — хлопнуло Олега! Он до сих пор прогуливался с улыбкой снисходительного всезнайки, а тут захотелось завопить, зареветь на весь зоопарк, — как будто это ему в глаза насыпали!
Зачем же?! Просто так[2] — зачем же?.. Бессмысленно! — зачем же?
Больше всего простотою ребенка хватало написанное за сердце. Об этом неизвестном, благополучно ушедшем человеке сказано не было, что он — антигуманен. О нем не было сказано, что он — агент американского империализма. О нем сказано было только, что он — злой. И вот это поражало: зачем же он просто так — злой? Дети! не растите злыми! Дети! не губите беззащитных!
Уж было объявление прочтено и перечтено, а взрослые и маленькие стояли и смотрели на пустую клетку.
И потащил Олег свой засаленный, прожженный и простреленный мешок с утюгом — в царство пресмыкающихся, гадов и хищников».
Но вот пробило полночь, и начались «Новости»: генерал де Голль наложил эмбарго на поставки любых видов оружия и военного снаряжения Израилю…
В тот вечер я не дочитал книги и вряд ли дослушал «Новости» до конца. Я сел на повозку Порги и, погоняя мула, двинулся в зоопарк, расположенный в азиатской части Советского Союза, в город, название которого ничего мне не говорило. Я снял табличку с надписью «макака-резус» и вместо нее прикрепил другую: «гомо сапиенс». Потом я вошел в клетку и закрыл за собой дверь. Возле клетки стоял де Голль — высокий, заносчивый, властный, лживый, скверный человек. В руках у него была шкатулка, сплетенная из проволоки в форме Эйфелевой башни, и он пытался запорошить мне глаза табаком, который доставал из шкатулки. Это был крепкий, едкий табак, но тут поднялся ветер, вихрь, ураган, сокрушающий горы и опрокидывающий башни, и весь табак, предназначавшийся для моих глаз, отброшен был в лицо де Голлю, и ручьи слез потекли по его щекам. Высокий спесивый генерал, одержимый манией величия, отшвырнул шкатулку-башню и разразился горькими рыданиями, как побитый ребенок. А я разразился хохотом. Кажется, никогда, за все пятьдесят лет моей жизни, я не радовался несчастью ближнего. Может, мне стоило бы посмеяться, услышав о самоубийстве Гитлера, но тогда было уже поздно смеяться