Комиссия — страница 4 из 9

. Эта бешеная тварь успела на треть осуществить свою мечту. Зато де Голль, эта лицемерная гиена, своей мечты не осуществит. Поэтому я могу смеяться великим смехом. Жаль только, что смеха моего не слышно, его заглушает мелодия гимна, безнадежно устаревшего и совершенно вышедшего из употребления. Не наивного британского гимна, вызывавшего добродушную улыбку, — и король в нем не король, и Бог не Бог, — а русского «Боже, царя храни», в котором царь «господствует над народами и обрушивает гнев свой на врагов» и в котором присутствуют все византийско-московские боги, начиная от Ивана Грозного и кончая Сталиным. Перестав смеяться, я присоединяю свой голос к голосам поющих, но в нынешнем варианте гимн звучит: «Боже, храни Францию». Я пою истово, от всего сердца, но торжественно-праздничная мелодия заглушается звуками еще более громкими. Я слышу колокольный звон и догадываюсь, что это звонят колокола иерусалимских церквей в честь православного Рождества.

Оказалось, однако, что я ошибся — звонил будильник. Открыв глаза, я увидел, как за окном встает заря.

В.: Благодарим тебя за интересные и поучительные воспоминания и искренне сожалеем, что все эти события в действительности не имели места. Фабула твоего рассказа построена на песке и рассыпается от прикосновения перста — перста Хроноса, если комиссии по расследованию, по роду своей деятельности обязанной придерживаться строго языка фактов, позволительно в данном случае употребить метафору. Как видишь, и мы заразились твоей поэтической вольностью. Изложение событий в твоем рассказе, а главное, сведение их в один день, не выдерживает самой поверхностной критики. Сартр посетил Израиль приблизительно за год до Шестидневной войны, а эмбарго де Голля на поставки вертолетов и другого военного снаряжения явилось ответом на операцию Армии Обороны Израиля в Ливане и имело место спустя полтора года после этой войны. Твой рассказ не более чем притча. Но в нем ясно проступают мотивы твоего поведения, и твоя попытка ослепить глаз, наблюдающий за тобой в замочную скважину, глаз обезьяны, как ты утверждаешь, получает некое объяснение. Во всяком случае, теперь нам ясно, откуда у тебя возникла эта идея. Ну и, кроме того, ты ответил на наш вопрос: с Сартром ты не встречался. Очевидно также, что никогда в жизни ты не встречался и с Солженицыным. Был ли ты вообще знаком когда-либо с каким-нибудь иностранным писателем?

О.: Да, с Леей Гольдберг.

В.: Лея Гольдберг не иностранная писательница.

О.: Я знаю, но когда я познакомился с ней, она только что вернулась из-за границы. Дело в том, что я отправил ей рукопись моего первого рассказа, а спустя несколько недель звонил в дверь ее квартиры по улице Арнон, 15, в Тель-Авиве. Мне открыла невысокая старушка с седыми волосами и приветливым лицом. В те времена женщины за шестьдесят выглядели, как старушки, и волосы их были белы. Она уже знала, кто я, и объяснила, что Лею можно найти в кафе неподалеку от их дома. Не могу почему-то вспомнить ни названия кафе, ни того места, где оно находилось. Во всяком случае, это было одно из самых обыкновенных тель-авивских кафе тех дней. Большая часть столиков стояла прямо на тротуаре, и возле одного из них сидела женщина и вязала. Перед ней лежал клубок зеленой шерсти. Она сидела очень прямо, у нее была узкая спина и низкая талия, и вся она была обращена ввысь, словно в следующее мгновение собиралась взлететь со стула. Пальцы ее играли спицами, но глаза не участвовали в вязании, и взгляд казался потухшим. Вытянутое лицо с правильными и по-мужски тяжелыми чертами напоминало картины Модильяни. Хотя я видел ее первый раз в жизни, но тотчас догадался, что передо мной Лея Гольдберг. Я приблизился к столику и почтительно представился.

Она улыбнулась, потухшие глаза вспыхнули и засветились материнской нежностью. Эта улыбка никак не вязалась с ее мужеподобным лицом.

— Ваша вещь мне очень понравилась, — сказала она.

Не знаю, как я удержался, чтобы не начать скакать от радости вокруг столиков. Женщина угадала мое состояние.

— Я думала, вы гораздо старше, — сказала она. — Вы представлялись мне человеком лет сорока-пятидесяти.

Мне было тогда двадцать восемь, голову мою украшала роскошная шевелюра, а одет я был в рубашку-хаки, шорты и сандалии. Все время, пока мы беседовали, Лея продолжала вязать.

— Я напишу вам, — пообещала она на прощание.

И действительно написала.

«Здравствуйте, Ицхак, — начиналось письмо. — Извините за слишком долгое молчание, не могла написать раньше по причинам, от меня не зависящим. Но обещаю, что самое позднее через две недели дам обстоятельный и подробный ответ. Еще раз простите за промедление. С уважением Л. Г.».

Через две недели прибыло еще одно письмо.

«Дорогой Ицхак! Хочу перед отъездом сообщить вам кое-что касательно вашей вещи. Я передала рукопись Шлионскому. Он обещал прочесть ее. До сих пор он был очень занят, но я надеюсь, что в ближайшее время он выполнит свое обещание. Я не смогу заниматься этим, поскольку меня уже не будет здесь. Напишите ему сами или, что еще лучше, если будете в Тель-Авиве, подойдите к нему (каждый день до обеда он сидит в кафе „Карлтон“) и поговорите. Можете сослаться на меня — в письме тоже.

Извините за ужасную бумагу, другой просто не оказалось под рукой. Кстати, я ничего не сказала вам по поводу вашего стихотворения, но думаю, вы и сами чувствуете, что ваша область — проза. Всего хорошего. Лея Гольдберг.»

Я побывал в Тель-Авиве, нашел Шлионского в кафе «Карлтон» и сослался на рекомендацию Леи Гольдберг.

— Еще не прочел, — сказал он.

По прошествии года он вернул мне рукопись (тогда я еще имел обыкновение переписывать свои рассказы в тетрадку аккуратным почерком). На конверте значилось: «Прочел. Не подходит». Ни сопроводительного письма, ни подписи. Шлионского я не видел больше никогда в жизни (если не считать телевизора), а с Леей Гольдберг встречался не раз — и в моем собственном доме, и в домах общих знакомых, и на церемонии вручения ей и Гершону Шофману премии Нью-йоркского университета. Однажды мы даже вместе ехали на такси в аэропорт в Лод и оттуда летели на одном самолете (компании «Свис эр») в Цюрих — в сопровождении старенькой мамы, которая когда-то открыла мне дверь на улице Арнон, 15. Из всех наших встреч я опишу только одну, состоявшуюся нечаянно через несколько дней после того, как мы прибыли в Цюрих.

Я шел по краю шоссе, петлявшего в окрестностях известного курорта. Шоссе сияло, как носок начищенного до блеска ботинка. И так же сияли чистотой и свежестью красные домики. В листве деревьев, стоявших вдоль шоссе, сверкали капли воды — то ли утренняя роса, то ли остатки ночного ласкового дождя. Капли были столь чисты и прозрачны, будто специально предназначались для того, чтобы из них добывали воду.

Светлоголубой автомобиль с откинутым верхом стремительно пронесся мимо меня и заскользил по склону вниз. Неожиданно свернув на тротуар, автомобиль остановился. Я подивился столь грубому нарушению правил — машина на тротуаре! — и главное, где? — в таком месте, где все и вся соблюдает закон, обычай и порядок. Между тем из окошечка автомобиля высунулась рука, и в урну, укрепленную на столбике посреди тротуара, полетела кожура банана.

Не ради нарушения правил уличного движения, но во имя соблюдения заповеди чистоты въехал водитель на тротуар. Исполнив эту заповедь, он тут же вернулся на шоссе и вскоре исчез за поворотом. Мне почему-то почудилось, что, кроме шкурки банана, в урну полетело что-то еще. Правда, моя близорукость не позволила мне определить, что это был за предмет. Какое-то беспокойство овладело мной, и, поравнявшись с урной, я заглянул в нее. Я не ошибся: кроме банановых объедков, в урне лежал бумажный сверток. Вполне возможно, что он лежал тут и раньше, до того, как мимо проехал автомобиль, но как бы там ни было, он заинтриговал меня. Я запустил руку в урну, сверкавшую той же безукоризненной чистотой, что и все остальное на этом курорте, и вытащил скомканные тетрадные листы, замусоленные и покрытые грязными пятнами. Тут же на месте я развернул их, разровнял, разгладил и принялся читать строки, написанные по-немецки современными латинскими буквами, но с каким-то неизгладимым отпечатком готики.

«Чистота, безупречная чистота, прикрывающая беззаконие и безнравственность, та показная чистоплотность, которая уживается с вынесением смертного приговора целому народу, — она-то и заставила меня содрогнуться. „И взял Понтий Пилат воду, и умыл руки на глазах у народа, и сказал: чист я от крови. И ответил весь народ, и сказал: кровь на нас и на детях наших…“

Удивительно, Евангелие упоминает одну только воду. Или во времена Понтия Пилата не было мыла?

Мыло производят из жиров и из пищевых отходов. Жиры могут быть растительные или животные. Жиры содержатся в молоке мелкого и крупного рогатого скота или даже в молоке диких зверей. Нацисты делали мыло из людей. И Гитлер был болезненно чувствителен к грязи. Постоянно мыл руки, причем обязательно с мылом.

Когда я была молодой, я ходила стирать на речку. Мой родной городишко ютился на обоих берегах этой речки. У меня было излюбленное место на мосту. Я намыливала белье, а потом опускала в реку полоскать. Однажды из прохладных речных вод на мост выпрыгнула рыба. Она билась и извивалась и с отчаянным усилием хватала жабрами воздух. Я испугалась, но попыталась спасти ее. Я взяла ее в руки и поднесла к губам, чтобы дохнуть ей в рот. Рыба судорожно разинула рот, и ее острые зубы вонзились мне в губы. Только тогда я догадалась, что рыба нуждается не в искусственном дыхании, как выразились бы теперь, а в воде. Но сколько я ни пыталась скинуть ее в реку, она все выскальзывала у меня из рук и шлепалась обратно на мост. Тогда я решила разобрать мост. Я слышала, что весь он держится на одном-единственном гвозде. Если вытащить этот гвоздь, весь мост упадет. Я нашла гвоздь и попыталась выдернуть его, но он прочно засел в досках. Когда мне все-таки удалось вытащить его, я увидела, какой это старый, кривой и ржавый гвоздь. Но тут мост полетел вниз. Не рухнул, не разломился надвое, не разлетелся на части, а весь целиком заскользил в реку. Поверьте мне, я знаю разницу между плавным скольжением и стремительным падением.