Однажды, когда я была младенцем и лежала в коляске, мама отправилась со мной гулять. На самой круче над рекой она повстречала приятельницу и остановилась поболтать. Забывшись, она отпустила ручку коляски, я покатилась и съехала в реку. Но не утонула — меня вытащили живую и чистенькую, ведь я успела искупаться в речной воде…»
Я не стал читать дальше, скомкал листы и бросил обратно в урну. И, подобно Моисею, увидевшему, как египтянин избивает израильтянина, оглянулся по сторонам — убедиться, что никто за мной не наблюдает. Разница была лишь в том, что Моисей оглянулся прежде, чем убил египтянина и закопал его в песок, а я после того, как скомкал и выбросил похищенные из урны листы — хотя и не было, наверно, большого преступления в том, что я вернул их туда, откуда вынул. И вот, воровато оглянувшись по сторонам, я увидел в окошке одного из шале, деревянного домика, выкрашенного красной краской — неотъемлемая часть швейцарского пейзажа, — Лею Гольдберг. Дом стоял поодаль от шоссе, но, несмотря на расстояние, я совершенно отчетливо видел — не воображал, а именно видел, — ее материнский взгляд и ту самую улыбку, которой она одарила меня двадцать один год назад, когда проговорила смущенно: «Я думала, лет сорок-пятьдесят…»
Скажи она так теперь, все было бы верно. Но она не сказала ни слова. Это я прочел строфу из «Терезы дю Мон»:
Под окнами наших комнат —
твоей и моей
Поет в ночи и свищет
один и тот же соловей.
И когда твое сердце вздрогнет во сне,
при звуке его трели,
Проснусь и я, и буду слушать певца,
лежа в своей постели.
И тут я увидел в окне позади Леи еще одну голову: это была мама. Мама, которая открыла мне дверь на улице Арнон, 15, двадцать один год назад, а недавно летела вместе со мной и дочерью из Лода в Цюрих.
В то мгновение я, конечно, не мог подозревать, что через три года, в двадцать третью годовщину независимости, услышу этот самый куплет из «Терезы дю Мон» по телевизору. Он будет исполнен на фестивале израильской песни, и певица удостоится третьей премии. А за несколько минут перед тем я увижу, как премию Израиля по литературе, которой удостоилась Лея Гольдберг, вручают той самой старушке, которая открыла мне дверь на улице Арнон, 15, а двадцать один год спустя летела вместе со мной и дочерью из Лода в Цюрих на самолете компании «Свис эр» и выглянула из-за спины дочери, когда та улыбнулась, наблюдая за моими манипуляциями у мусорной урны.
В.: Еще один пространный, волнующий рассказ. Позднее мы вернемся к нему и посмотрим, имеет ли он какое-нибудь отношение к делу. Пока что нам ясно одно: с зарубежными писателями ты никогда в жизни не встречался. Но, возможно, среди них есть такие, что повлияли на твое духовное становление?
О.: Разумеется, список велик. Достоевский, Томас Манн, Джеймс Джойс, Кафка… Ну и многие, многие другие. Те, которых я упомянул, пожалуй, были последними, кто наложил свою печать на мой духовный облик. Им предшествовали другие.
В.: Может быть, ты все-таки попытаешься перечислить в хронологическом порядке?
О.: Я не уверен, что хронологический порядок самый правильный, но если вы настаиваете, я вынужден буду начать с той книги, которую первой прочел в своей жизни.
Понятия, картины, идеи, впечатления рождаются в нашей душе, развиваются, крепнут, погибают или претерпевают столь странные изменения, что мы сами уже не узнаем их, как не узнали бы взрослого человека или даже старика, которого видели, когда он был зародышем в чреве матери. Мальчиком лет четырех или пяти я усвоил первое в своей жизни географическое понятие — Африка. Я заболел тогда какой-то детской болезнью и просидел взаперти шесть недель. Только маме разрешалось подходить ко мне. Она приносила мне книги и читала вслух. Потом книги оставались у меня в постели, и я рассматривал картинки. Больше всего очаровал меня «Бармалей» Корнея Чуковского.
В Африке разбойник,
В Африке злодей,
В Африке ужасный
Бар-ма-лей!
Он бегает по Африке
И кушает детей —
Гадкий нехороший, жадный Бармалей!
Свалившая меня болезнь казалась мне ужасно похожей на Бармалея, поэтому я так полюбил эту книгу. Она внушала надежду и веру — веру в выздоровление, в хэппи-энд, в победу добра над злом — ведь злодей Бармалей благодаря доктору Айболиту и славному Крокодилу сделался хорошим, страшилище-людоед превратился в доброго лотошника, который с песней разгуливает по базарам и даром раздает детям пироги.
Я так полюбил эту книгу, что без конца перелистывал ее, пока не выучил наизусть. А встав после болезни — до школы было еще далеко, — уже умел читать и писать (по-русски, на иврите я прочел «Бармалея» в замечательном переводе Натана Альтермана много лет спустя). Кроме умения читать, «Бармалею» я обязан понятием «Африка».
Вдоль по Африке гуляют,
Фиги-финики срывают, —
Ну и Африка!
Вот так Африка!
Оседлали носорога,
Покаталися немного, —
Ну и Африка!
Вот так Африка!
И с тех пор где-то в дальнем уголке души хранил я эту Африку, по которой можно разъезжать на носороге, играть в чехарду со слонами и сколько угодно срывать финики. С самых ранних лет жизнь моя закрутилась так, что не было у меня ни часа покоя и отдыха, да и не будет уже, наверно, никогда, разве что в том возрасте, когда уйду на пенсию. Но поскольку первой прочитанной мною книгой был «Бармалей», весь мой век сопровождала меня чудесная картина Африки: берег блаженного безделья, обетованного отдыха, райский сад Мильтона, утерянный человечеством, но не безнадежно, не навсегда. Так, наверно, и тот, чьей первой прочитанной книгой было «Бытие», направляет течение всей своей жизни к вратам райского сада.
И никакие факты, никакая логика исторического развития, никакой личный опыт не в силах поколебать детской веры, не в силах искоренить иррационального представления, внедрившегося в душу на заре нашего земного бытия. Ведь это на памяти моего поколения народы Африки освободились от колониализма, и сам я собственными ногами ступал по земле Французского Сомали и Египта, и до чего же эта земля была непохожа на Африку Бармалея!
Не так давно я зашел в больницу «Хадаса» навестить маму, которая лежала там после операции. Мамина койка оказалась пустой, соседка по палате объяснила мне, что маму увезли на рентген. Я, как всегда, спешил и, как всегда, был утомлен. Шагая по палате из угла в угол, я в раздражении поглядывал то на часы, то на пустую постель, где полагалось лежать матери. Взгляд мой остановился на колоде карт. Мама любила раскладывать пасьянс. Пожалуй, ничто так не успокаивает нервы, как эта игра. Я сел на табуретку, что стояла возле кровати, и занялся пасьянсом. В палату заглянул врач, молодой африканец, видно, выпускник медицинского факультета, проходящий практику в больнице. Остановившись за моей спиной, он поглядел на карты, длинными рядами разложенные на постели. Пасьянс не получался. Я бросил на врача смущенный взгляд, словно прося о помощи.
Губы его раздвинулись в укоризненной улыбке.
— Напрасная трата времени, — произнес он на чистейшем иврите.
И в эту минуту из глубины моего существа восстал вожделенный утраченный рай: Бармалей, Африка, финики. Я едва не рассмеялся от счастья, но вовремя спохватился: мой смех мог обидеть врача.
Вернувшись вечером домой, я услышал по радио о смерти Корнея Чуковского.
Есть ли какой-нибудь объективный смысл во всем этом переплетении событий, фактов, ассоциаций и воспоминаний, я не знаю. Но для меня лично все это исполнено великого смысла.
В.: Можешь избавить себя от труда излагать его здесь. Мы предпочитаем, чтобы ты продолжал свои воспоминания, придерживаясь хронологии. Кто из писателей после Чуковского оказал на тебя влияние?
О.: Гончаров. Иван Александрович Гончаров. Его перу принадлежит один из самых ранних и самых сложных русских романов — «Обломов». Господи Боже! До чего потряс меня этот роман в юности, вернее, в детстве, потому что первый раз я прочел и осознал его лет в одиннадцать-двенадцать. Если мне еще предстоит воздать по заслугам Ш. Г., то в отношении Гончарова я уже выполнил свой долг.
В.: В чем это выразилось? Что ты сделал?
О.: Что я сделал? Чего только я не сделал для моего любимого «Обломова»! Я перевел его на иврит, написал предисловие к этому переводу, я первый представил «Обломова» израильской публике и затем постоянно возвращался к этой теме, я воспел его в стихах и прозе, в статьях и рассказах, я возвеличил его фигуру до размеров космических, я раскрыл тайный смысл его образа, его мистику и символику, я докопался до самых сокровенных его глубин…
В.: И все это собственными силами?
О.: Я улавливаю сарказм в вашем вопросе и тем не менее признаю, что он справедлив: был человек, который вольно или невольно помог мне в этом деле. Имя его, или, вернее, прозвище, Володя-Каменотес.
Я познакомился с Володей тридцать два года назад, в первые дни моей работы на стройке. Я был тогда совсем еще зеленый халуц[3], а он опытный и умелый строитель. Мне велели таскать камни на второй этаж. После пяти камней руки у меня были изодраны в кровь. Володя заметил мое бедственное положение и научил, как подымать тяжелый камень, как придерживать его у поясницы, не торопясь шагать по ступеням, не забывая при этом равномерно дышать. Со временем мы подружились и очень привязались друг к другу. Узнав, что я студент, Володя принялся изливать на меня бездну премудрости. Он действительно обладал незаурядными познаниями во всевозможных, подчас совершенно неожиданных науках, начиная от философии и кончая астрологией. Он был убежденный социалист и небрежно, как бы между прочим, цитировал Маркса и Ленина, но вместе с тем мог читать наизусть Блока, Есенина и даже Пастернака, который в то время вовсе не был столь широко известен.