Наибольшее же мое восхищение вызвала его эрудиция в области физики и математики, которыми после окончания средней школы он никогда систематически не занимался, и тем не менее был знаком с работами Эйнштейна и прекрасно в них разбирался, да и вообще мог бы выступать с популярными лекциями о развитии научной мысли от Коперника до наших дней, а если не делал этого, то только потому, что в глубине души верил: настанет день, когда он создаст собственную теорию мироздания, и теория эта будет проста, как просто совершенство. Для завершения ее Володе не хватало немногого — оставалось решить уравнение с одним неизвестным. Неизвестным этим был еврейский народ.
К своему ремеслу, ремеслу каменщика он относился как к некому священнодействию. Уже оставив работу на стройке, я долгое время продолжал навещать Володю и мог наблюдать, как с изысканнейшим спокойствием он стучит молотком по зубилу, открывая форму в обломке камня, — в то время как на лице его отражается сосредоточенная работа мысли и глубокое душевное напряжение. Я убежден, что орудуя зубилом, он чувствовал себя творцом нового Храма — Храма человеческого духа.
Со временем из-за вечной моей занятости я стал бывать у Володи на стройке все реже и реже и постепенно совсем перестал посещать его. Иногда мы случайно встречались на улице и после радостного взволнованного приветствия замолкали, смущенно поглядывая друг на друга. Но одно я взял себе за правило и выполнял неукоснительно — всякий раз, когда выходила моя книга — оригинальная или переводы, — я дарил ее Володе с посвящением.
И вот несколько недель назад увидела свет книга моих переводов русской классики. Сделав дарственную надпись, я собирался, по обыкновению, отправить книгу по почте, как вдруг сообразил, что вот уже, пожалуй, несколько лет совсем не встречал Володю. Я решил, что должен повидать его.
К дому Володи я подошел под вечер. Он жил здесь больше тридцати лет. Это был один из самых старых иерусалимских кварталов — даже в те дни, когда Володя только поселился тут, он уже считался таковым. Я застал его под рожковым деревом, подымавшимся посреди маленького дворика, мощеного камнем. Электрическая лампочка на проводе свисала с одной из ветвей дерева и освещала стол, заваленный книгами. Володя отхлебывал дымящийся чай из огромной чашки и читал.
Заметив гостя, он обрадовался, усадил меня рядом, но мое подношение — книгу с дарственной надписью — отложил в сторону, не проявив к ней ни малейшего интереса. Я был очень молод, когда познакомился с ним, поэтому уже и тогда он казался мне стариком. В течение всех долгих лет нашего общения я никогда не замечал в нем никаких перемен. И только теперь отметил, как опустились уголки его рта и некогда русые волосы стали отливать серебром. Но все та же задорная мерцающая искра горела в его карих глазах, выцветших от иерусалимского солнца.
— Я читаю «Обломова», — сообщил он, указывая на раскрытую книгу. — Ты знаешь, кто такой Обломов?
Это я-то, переводчик «Обломова» на иврит! Я, который подарил ему эту самую книгу с дарственной надписью… «Да, — подумал я, — Володя и впрямь состарился…» Он, между тем, продолжал:
— Обломов — известная фигура русской классической литературы. Помещик, родившийся в маленьком провинциальном имении и скончавшийся в Петербурге. Всю свою жизнь пролежал на диване. И несмотря на это — видишь? — больше пятисот страниц…
— Кому, как не мне, это знать… — пробормотал я, не удержавшись.
— Ты видишь? — повторил он. — Дай-ка мне вон ту книгу, другую, там, на столе… Да, эту, пожалуйста… В сущности, я теперь похож на Обломова. Еле таскаю ноги… Хотя не лежу. Почти весь день сижу вот так. Да, да, подай-ка мне эту книгу. Это статьи об «Обломове».
Я передал ему русскую книгу, увесистый том в желтом переплете. Он принялся листать ее с таким видом, словно знал всю наизусть.
— Послушай, что писал Добролюбов, известный критик, современник Гончарова.
И он прочитал торжественно, с удовольствием подчеркивая каждое слово и как бы присоединяясь к высказываниям автора:
«История о том, как лежит и спит добряк-ленивец Обломов и как ни дружба, ни любовь не могут пробудить и поднять его, — не Бог весть какая важная история. Но в ней отразилась русская жизнь, в ней предстает перед нами живой, современный русский тип, отчеканенный с беспощадной строгостью и правильностью, в ней сказалось новое слово нашего общественного развития, произнесенное ясно и твердо, без отчаянья и без ребяческих надежд, но с полным сознанием истины. Слово это — обломовщина, оно служит ключом к разгадке многих явлений русской жизни, и оно придает роману Гончарова гораздо более общественного значения, нежели сколько имеют его все наши обличительные повести. В типе Обломова и во всей этой обломовщине мы видим нечто более, нежели просто удачное создание сильного таланта; мы находим в нем произведение русской жизни, знамение времени».
— Хе-хе, — сказал Володя, продолжая листать книгу. — Знамение времени… Какого времени? Времени Обломова? Добролюбова? А что с другими временами? Нет, господа, Обломов вне времени! И это подтверждают слова Ленина, да, великого Ленина. Через семьдесят лет после Добролюбова Ленин писал: «Россия проделала три революции, а все же Обломовы остались, так как Обломов был не только помещик, а и крестьянин, и не только крестьянин, а и интеллигент, и не только интеллигент, а и рабочий и коммунист». Ты слышишь? Обломов был коммунистом! Это вечно сонный Обломов совершил революцию! Разумеется, господа, Обломова невозможно втиснуть в рамки времени, эпохи или сословия. И если хочешь знать, его невозможно ограничить также рамками места, национальности, страны и расы. Никакие ограничения не властны над ним, потому что он фигура космическая, универсальная. Помнишь ты этого старикана, анархиста Кропоткина?
Пока Володя листал книгу в поисках нужного места, я про себя подивился словечку «старикан». Уже более полувека минуло с тех пор, как Кропоткин перестал быть «стариканом», ибо в возрасте семидесяти девяти лет покинул этот мир, как покидает его в свой срок всяк в нем живущий.
— Помнишь, что он говорил об Обломове? Человек, предпочитающий заморозить свой творческий потенциал и вести вегетативное существование… Ага, вот: «Тип Обломова вовсе не ограничивается пределами одной России: обломовщина существует на всех континентах и под всеми широтами». Да, мой юный друг, — продолжал Володя (я не стал возражать против такого обращения, в сравнении с Кропоткиным я, безусловно, юн), — тут следует обратить внимание на слова «вегетативное существование». Это выражение употребляется как синоним беспечности, лени, вырождения, однако буквально «вегетативный» означает «растительный». Пренебрежительный оттенок это слово получило оттого, что спокойное существование растения, прикованного к земле, воспринималось как более низменное в сравнении с активным, действенным существованием животного, способного передвигаться с места на место. Во времена Кропоткина разница между растениями и животными была очевидной и не подлежащей сомнению. Однако с тех пор многое изменилось, границы стерлись, и наши представления стали иными. Сегодня специалисты утверждают, что растение и животное различаются лишь физиологическими функциями, и уж во всяком случае, растение нисколько не «примитивнее» животного. Более того, вполне вероятно, что роль растения в мироздании значительнее роли животного, хотя его деятельность и не так бросается в глаза. Ведь именно растение способно превращать минеральное вещество в органическое, животные используют уже готовые продукты.
Вот так и Обломов, существо вегетативное, совершил великую революцию. Революция эта была затем извращена, поскольку область истинной революции не живой организм и даже не растительная ткань, а лишь неживая материя. — Володя усмехнулся. — Ты слышал о Тойнби? Историк, антисемит. Так вот, этот антисемит заявлял, что еврейский народ окаменел, перестал быть живым организмом. Он и не подозревал, насколько он близок к истине. Ведь это сущая правда! Вот именно — перестал быть живым. Недаром ученые столь пристально наблюдают за процессами, происходящими в неживом материале. И какие бурные изменения происходят в этом «неживом»! Постоянное, непрерывное движение, отчаянная самостоятельность молекул, головокружительное перемещение атомов, великий потенциал элементарных частиц! Неподвижность неодушевленной материи — неподвижность кажущаяся. Разве не она источник энергии будущего? Да и прошлого, в сущности, тоже. Излучение света, тепла, электрическая, атомная энергия… Живые организмы тихо сгнивают после смерти, но смерть неживого — расщепление на части — сотрясает вселенную…
Володя захлебнулся своей бурной речью, вытащил из кармана платок, утер пот с лица и отложил в сторону том со статьями об «Обломове». Но тут же взял другую книгу, одну из тех, что лежали на столе, и раскрыл ее на странице, отмеченной закладкой.
— Я прочту тебе стихотворение. Вот: посвящено Обломову и еврейскому народу. Я надеюсь, тебе уже ясна связь между Обломовым и еврейским народом? Хочешь послушать?
Не дожидаясь моего ответа, он принялся декламировать. Дыхание его прерывалось. Он читал так, будто стоял в Москве на площади Маяковского, среди толпы восторженных почитателей. На самом же деле его единственным слушателем был я.
Поэма была гимном неодушевленной природе, смерть которой осуществляет бессмертие. Величественные, но туманные стансы, навеянные достижениями науки: расщепление атомного ядра, создание атомной бомбы, апокалипсис современного мира…
— Я неживой атом, — читал Володя, и я вспомнил, как тридцать два года назад он мечтал о создании своей формулы мироздания, уравнения с одним неизвестным.
Видимо, осознав невыполнимость задачи, он сдался и, как многие другие пророки, удовольствовался стихами. Выражаясь языком этих пророков, «сердцу моему сделалось отчего-то тесно в груди»…
В.: Нам неприятно прерывать тебя, но мы договорились о хронологических рамках. Ты явно уклонился в своем рассказе в сторону.