Коммунизм как Религия — страница 4 из 28

Революция с самого начала установила совершенно особые отноше­ния с законом. Ее законом стал террор. Перегруженность мира оконча­тельными смыслами, непоколебимая уверенность в том, что все должно решиться именно здесь, на преобразившейся, переставшей быть грешной земле, — таковы следствия террористической установки, которой следу­ет революция. В отличие оттого, что думал Федор Достоевский, постулат «Бога нет, значит, все позволено» вытекает из этой установки, а не про­сто ее обосновывает. Победившая партия действует так, что, с одной сто­роны, оказывается обреченной на атеизм (обосновать столь радикальные действия религии Книги не в силах), а с другой — в невиданной ранее мере «обоживает» мир, переставший быть тварным и поэтому нуждаю­щийся в коренном переустройстве (фактически в сотворении заново). Речь идет уже не о почти безболезненном снятии отчуждения, не о про­зрачности социальных отношений, делающих любую религию излишней, а о сверхлегитимации преступления, перенесении суждений о нем в сфе­ру возвышенного, недоступную обычному правосудию. «Нас будет судить не ваш классовый суд, а суд истории», — любимый рефрен «идейных» большевиков.

Создается парадоксальная ситуация: чем больше СССР функциониру­ет как лаборатория европейской мечты, тем меньше советский народ по­ходит на другие европейские народы. Советская власть не просто разру­шает церкви, запугивает верующих, преследует священников, лишает их и их детей гражданских прав. Ее уникальность в другом: ее притязания не менее демиургичны, в выполнении божественных заповедей она усматри­вает препятствие для реализации своих планов. Религии Книги приходят в неразрешимое противоречие с партийным государством, объединив­шим в себе светскую и духовную власть. Постулат «Богу — богово, ке­сарю — кесарево» перестает работать, так как при новом порядке обе сферы сливаются[3]. Приватные пространства при советской власти рас­падаются, а публичные превращаются в храмы, украшаются изображени­ями вождей, красными уголками, стенгазетами.

Обладатель развитого фотографического зрения, Вальтер Беньямин в «Московском дневнике» (1926—1927) детально описывает пространства наглядной агитации и пропаганды, возникшие после Октябрьской револю­ции и просуществовавшие до распада СССР. «Наивность» этих идеологичес­ки насыщенных пространств, повторяемость лозунгов и декора на первый взгляд сближают их с изделиями народных промыслов, которые Беньямин лихорадочно коллекционирует в столице мировой революции.

Вот некоторые примеры.

Посещение «государственного магазина»: «Изображения в распрост­раненном здесь слащавом вкусе — серп и молот, шестерня и прочие ме­ханические приспособления сделаны, невероятно нелепо, из обтянутого плюшем картона. В этом магазине товар был только для крестьян и про­летариев» [2, 41].

«Вчера вечером был в вегетарианском ресторане, в котором стены были покрыты пропагандистскими надписями. “Бога нет — религия — это выдумка — мир никто не сотворил” и т. д. Многое из того, что имело от­ношение к капиталу, Райх не смог мне перевести» [2, 41].

Беньямин в школе-интернате: «Мне устроили экскурсию по интерна­ту. Очень интересны классные комнаты со стенами, порой сплошь покры­тыми рисунками и картонными фигурами. Что-то вроде храмовой стены, на которой выставлены работы детей как подношения коллективу. Крас­ный цвет преобладает на этих поверхностях. Они испещрены советскими звездами и портретами Ленина» [2, 43].

В комнате у знакомой, куда берлинский журналист заходит выпить чаю: «Обстановка и здесь была скудной, как и во всех комнатах, которые я уже видел. На серой стене большая фотография Ленина, читающего “Прав­ду”...» [2, 46-47].

А вот как выглядит зал в Крестьянском клубе на Трубной площади, где проходит суд над деревенской знахаркой (она сделала аборт с летальным исходом): «Мы вошли в обитый красным зал, где собралось около трех­сот человек. Зал был набит битком, многие стояли. В нише — бюст Лени­на. Процесс проходил на сцене, по обе стороны от которой были нари­сованы фигуры пролетариев, крестьянина и фабричного рабочего. Над сценой советская эмблема... В читальном зале мне бросилось в глаза, как и в детском санатории, что стены полностью украшены наглядными мате­риалами, особенно много было статистических данных, составленных крестьянами...» [2, 72—74].


Был ленинский уголок и на фабрике, производящей елочные игрушки: «Начну с ленинского уголка. Задняя стена белой комнаты обита красным, с потолка свисает красный бордюр с золотой бахромой. Слева на этом фоне расположен гипсовый бюст Ленина — он такой же белый, как беле­ные стены... На стенах развешаны пропагандистские плакаты и портреты революционеров или картины, в стенографической форме изображающие историю российского пролетариата. События 1905—1907 годов представ­лены в виде огромной открытки. На ней, с наложением друг на друга, сра­жения на баррикадах, тюремные камеры, восстание железнодорожников, “черное воскресенье” перед Зимним дворцом. Многие плакаты направле­ны против пьянства. Этой же теме посвящена и стенная газета... Ее стиль в целом похож на детские юмористические издания: картинки чередуют­ся с прозаическими и поэтическими текстами. В первую же очередь газета содержит хронику коллектива, работающего на этой фабрике... Другие плакаты посвящены гигиеническому просвещению: рекомендуются мар­левые занавески как защита от мух, объясняются преимущества молоч­ной диеты» [2, 89—90].

Даже перед входом в Грановитую палату Кремля Беньямин наталкива­ется на огромный портрет Ленина: «...как обращенные в христианство язычники устанавливают крест там, где раньше приносили жертвы старым богам» [2, 98]. В клубе кремлевских красноармейцев он увидел деревян­ный рельеф, изображающий карту Европы. «Если покрутить ручку, укреп­ленную рядом, одно за другим освещаются места в России и в остальной Европе, в которых бывал Ленин... Мне доставил удовольствие плакат, объясняющий с помощью текста и прелестных цветных картинок, каких только способов не существует, чтобы портить книги» [2, 94—96].

Для внешних наблюдателей религиозный характер большевизма стал очевиден очень рано. В 1920 году между Францем Кафкой и Яноухом со­стоялся такой обмен репликами:

«Кафка листает принесенную Г. Яноухом книгу Альфонса Паке “Дух русской революции”.

—  Спасибо. У меня сейчас нет времени. А жаль. Люди в России пыта­ются построить совершенно справедливый мир. Это религиозное дело.

Но ведь большевизм выступает против религии.

—  Он делает это потому, что он сам — религия. Интервенции, мятежи и блокады — что это такое? Это небольшие прелюдии к великим, лютым религиозным войнам, которые пробушуют над миром» [14, 561]. Кафка, как и Беньямин, видит истину современной веры в атеизме, а Октябрьс­кая революция видится ему предвестницей больших религиозных войн.

Понимал Кафка и карикатурность левых, пробольшевистских представлений о капитализме. Увидев рисунок Георга Гросса (толстяк в цилин­дре, символ капитала, сидит на деньгах рабочих), Кафка заметил, что то, что толстяк сидит на деньгах бедняков, — верно, но при этом толстяк не представляет капитализм: «Толстяк властвует над бедняком в рамках оп­ределенной системы. Но он не есть сама система. Он даже не властелин ее. Напротив, толстяк сам носит оковы, которые не показаны» [14, 566]. Большевики не могли представить себе капиталиста в качестве жертвы созданной (но не только им) системы; либидинальная сторона экономи­ки осталась для них тайной за семью печатями, равно как и механизм ав­торепрессии, превративший Москву в место самобичевания буржуазии, в пролетарскую Мекку. Не поняв изнанки экономической эксплуатации, Ленин и его сторонники не смогли сделать предметом рефлексии соб­ственную религиозность. Они оказались обречены на террор, потому что действовали в узкодетерминированном, лишенном сложности мире. Пре­образовывать столь упрощенно понятый мир приходилось насильствен­ными методами. Сталин выбил из завоеванного большевиками мира ос­татки сложности, свел его к пропагандистским формулам, малейшее сомнение в которых каралось смертью. Мастер подобных формул, он еди­нолично воцарился в радикально измененном с помощью террора мире.

Избирательное сродство между Кафкой и Беньямином тем более впе­чатляет, что в Москве пражский писатель не бывал. Тем не менее ближе всего к «Московскому дневнику» стоят не книги об Октябрьской револю­ции Паке, Киша или Йозефа Рота, а роман Кафки «Замок» (хотя Беньямин прочел его уже после возвращения из Москвы): те же крестьяне; тот же главный герой, скептик, задающий ненужные вопросы; та же бюрократия, которую бесконечность крестьянского терпения делает всесильной и нео­бозримой. Берлинец разглядел сельскую сущность Москвы, заметив, что каждый двор в ней — маленькая деревня; задолго до коллективизации он почувствовал, что революционный закон зарождается именно там, среди криков катающейся на салазках детворы, деревянных игрушек и торговок, от мороза закрывающих свой товар платками. В канцеляриях и в аппара­те пропаганды он лишь упаковывается и оформляется. Как и у Кафки, в революционном мире нельзя любить; его обитатели не принадлежат са­мим себе; они привыкли жить в условиях колоссального дефицита обыч­ных, неполитизированных эмоций. Вся их эмоциональная жизнь протекала вовне, не просто в клубах, в конторах, на собраниях, но в более радикаль­ном смысле слова: они не принадлежат себе даже наедине, из них вы­травлено все интимное, и лишь иногда у них неожиданно срабатывает ата­вистический потребительский инстинкт.

Здесь мы приближаемся к истоку новой веры, к ее подлинной право­те, умолчание о которой составляет важнейшую функцию производимых пропагандой продуктов. Истина веры, ее исток — это утрата самоидентич­ности, принимающая форму праведности; это заявка на воспризнание в исключительно жестокой социальной борьбе. Поэтому, как и герои «Зам­ка», персонажи «Московского дневника» постоянно валятся с ног от уста­лости; их изматывает кажущаяся бессобытийность революционного Клон­дайка, где, добавляет Беньямин, вместо золота день и ночь промывается драгоценное вещество власти. Вот что так ярко сияет миру, если смотреть на происходящее изнутри; вот что является неназываемым революцион­ной веры. Выдерживать происходящую с ними метаморфозу революцио­нерам настолько тяжело, что им не остается ничего иного, как объявить ее всеобщей и предложить ее всем в качестве нового утопического това­ра. Спрос же на него в конечном счете определяется не ими. Иностран­ные покупатели не просто подыгрывают производителям революционной культуры — их пафос часто им непонятен, — скорее с их помощью они осуществляют терапию собственных травм. Соединение двух совершенно разных видов невыносимости — капиталистической и революционной — и делает в 1920-е годы коминтерновскую пропаганду необычайно эффектив­ной. То, что Октябрьская революция создала убедительный симулякр пре­одоления буржуазности по определенным правилам, хотя это и отрицали многие ортодоксальные марксисты, делало ее особенно убедительной в глазах тех, для кого буржуазность была в