Революция с самого начала установила совершенно особые отношения с законом. Ее законом стал террор. Перегруженность мира окончательными смыслами, непоколебимая уверенность в том, что все должно решиться именно здесь, на преобразившейся, переставшей быть грешной земле, — таковы следствия террористической установки, которой следует революция. В отличие оттого, что думал Федор Достоевский, постулат «Бога нет, значит, все позволено» вытекает из этой установки, а не просто ее обосновывает. Победившая партия действует так, что, с одной стороны, оказывается обреченной на атеизм (обосновать столь радикальные действия религии Книги не в силах), а с другой — в невиданной ранее мере «обоживает» мир, переставший быть тварным и поэтому нуждающийся в коренном переустройстве (фактически в сотворении заново). Речь идет уже не о почти безболезненном снятии отчуждения, не о прозрачности социальных отношений, делающих любую религию излишней, а о сверхлегитимации преступления, перенесении суждений о нем в сферу возвышенного, недоступную обычному правосудию. «Нас будет судить не ваш классовый суд, а суд истории», — любимый рефрен «идейных» большевиков.
Создается парадоксальная ситуация: чем больше СССР функционирует как лаборатория европейской мечты, тем меньше советский народ походит на другие европейские народы. Советская власть не просто разрушает церкви, запугивает верующих, преследует священников, лишает их и их детей гражданских прав. Ее уникальность в другом: ее притязания не менее демиургичны, в выполнении божественных заповедей она усматривает препятствие для реализации своих планов. Религии Книги приходят в неразрешимое противоречие с партийным государством, объединившим в себе светскую и духовную власть. Постулат «Богу — богово, кесарю — кесарево» перестает работать, так как при новом порядке обе сферы сливаются[3]. Приватные пространства при советской власти распадаются, а публичные превращаются в храмы, украшаются изображениями вождей, красными уголками, стенгазетами.
Обладатель развитого фотографического зрения, Вальтер Беньямин в «Московском дневнике» (1926—1927) детально описывает пространства наглядной агитации и пропаганды, возникшие после Октябрьской революции и просуществовавшие до распада СССР. «Наивность» этих идеологически насыщенных пространств, повторяемость лозунгов и декора на первый взгляд сближают их с изделиями народных промыслов, которые Беньямин лихорадочно коллекционирует в столице мировой революции.
Вот некоторые примеры.
Посещение «государственного магазина»: «Изображения в распространенном здесь слащавом вкусе — серп и молот, шестерня и прочие механические приспособления сделаны, невероятно нелепо, из обтянутого плюшем картона. В этом магазине товар был только для крестьян и пролетариев» [2, 41].
«Вчера вечером был в вегетарианском ресторане, в котором стены были покрыты пропагандистскими надписями. “Бога нет — религия — это выдумка — мир никто не сотворил” и т. д. Многое из того, что имело отношение к капиталу, Райх не смог мне перевести» [2, 41].
Беньямин в школе-интернате: «Мне устроили экскурсию по интернату. Очень интересны классные комнаты со стенами, порой сплошь покрытыми рисунками и картонными фигурами. Что-то вроде храмовой стены, на которой выставлены работы детей как подношения коллективу. Красный цвет преобладает на этих поверхностях. Они испещрены советскими звездами и портретами Ленина» [2, 43].
В комнате у знакомой, куда берлинский журналист заходит выпить чаю: «Обстановка и здесь была скудной, как и во всех комнатах, которые я уже видел. На серой стене большая фотография Ленина, читающего “Правду”...» [2, 46-47].
А вот как выглядит зал в Крестьянском клубе на Трубной площади, где проходит суд над деревенской знахаркой (она сделала аборт с летальным исходом): «Мы вошли в обитый красным зал, где собралось около трехсот человек. Зал был набит битком, многие стояли. В нише — бюст Ленина. Процесс проходил на сцене, по обе стороны от которой были нарисованы фигуры пролетариев, крестьянина и фабричного рабочего. Над сценой советская эмблема... В читальном зале мне бросилось в глаза, как и в детском санатории, что стены полностью украшены наглядными материалами, особенно много было статистических данных, составленных крестьянами...» [2, 72—74].
Был ленинский уголок и на фабрике, производящей елочные игрушки: «Начну с ленинского уголка. Задняя стена белой комнаты обита красным, с потолка свисает красный бордюр с золотой бахромой. Слева на этом фоне расположен гипсовый бюст Ленина — он такой же белый, как беленые стены... На стенах развешаны пропагандистские плакаты и портреты революционеров или картины, в стенографической форме изображающие историю российского пролетариата. События 1905—1907 годов представлены в виде огромной открытки. На ней, с наложением друг на друга, сражения на баррикадах, тюремные камеры, восстание железнодорожников, “черное воскресенье” перед Зимним дворцом. Многие плакаты направлены против пьянства. Этой же теме посвящена и стенная газета... Ее стиль в целом похож на детские юмористические издания: картинки чередуются с прозаическими и поэтическими текстами. В первую же очередь газета содержит хронику коллектива, работающего на этой фабрике... Другие плакаты посвящены гигиеническому просвещению: рекомендуются марлевые занавески как защита от мух, объясняются преимущества молочной диеты» [2, 89—90].
Даже перед входом в Грановитую палату Кремля Беньямин наталкивается на огромный портрет Ленина: «...как обращенные в христианство язычники устанавливают крест там, где раньше приносили жертвы старым богам» [2, 98]. В клубе кремлевских красноармейцев он увидел деревянный рельеф, изображающий карту Европы. «Если покрутить ручку, укрепленную рядом, одно за другим освещаются места в России и в остальной Европе, в которых бывал Ленин... Мне доставил удовольствие плакат, объясняющий с помощью текста и прелестных цветных картинок, каких только способов не существует, чтобы портить книги» [2, 94—96].
Для внешних наблюдателей религиозный характер большевизма стал очевиден очень рано. В 1920 году между Францем Кафкой и Яноухом состоялся такой обмен репликами:
«Кафка листает принесенную Г. Яноухом книгу Альфонса Паке “Дух русской революции”.
— Спасибо. У меня сейчас нет времени. А жаль. Люди в России пытаются построить совершенно справедливый мир. Это религиозное дело.
— Но ведь большевизм выступает против религии.
— Он делает это потому, что он сам — религия. Интервенции, мятежи и блокады — что это такое? Это небольшие прелюдии к великим, лютым религиозным войнам, которые пробушуют над миром» [14, 561]. Кафка, как и Беньямин, видит истину современной веры в атеизме, а Октябрьская революция видится ему предвестницей больших религиозных войн.
Понимал Кафка и карикатурность левых, пробольшевистских представлений о капитализме. Увидев рисунок Георга Гросса (толстяк в цилиндре, символ капитала, сидит на деньгах рабочих), Кафка заметил, что то, что толстяк сидит на деньгах бедняков, — верно, но при этом толстяк не представляет капитализм: «Толстяк властвует над бедняком в рамках определенной системы. Но он не есть сама система. Он даже не властелин ее. Напротив, толстяк сам носит оковы, которые не показаны» [14, 566]. Большевики не могли представить себе капиталиста в качестве жертвы созданной (но не только им) системы; либидинальная сторона экономики осталась для них тайной за семью печатями, равно как и механизм авторепрессии, превративший Москву в место самобичевания буржуазии, в пролетарскую Мекку. Не поняв изнанки экономической эксплуатации, Ленин и его сторонники не смогли сделать предметом рефлексии собственную религиозность. Они оказались обречены на террор, потому что действовали в узкодетерминированном, лишенном сложности мире. Преобразовывать столь упрощенно понятый мир приходилось насильственными методами. Сталин выбил из завоеванного большевиками мира остатки сложности, свел его к пропагандистским формулам, малейшее сомнение в которых каралось смертью. Мастер подобных формул, он единолично воцарился в радикально измененном с помощью террора мире.
Избирательное сродство между Кафкой и Беньямином тем более впечатляет, что в Москве пражский писатель не бывал. Тем не менее ближе всего к «Московскому дневнику» стоят не книги об Октябрьской революции Паке, Киша или Йозефа Рота, а роман Кафки «Замок» (хотя Беньямин прочел его уже после возвращения из Москвы): те же крестьяне; тот же главный герой, скептик, задающий ненужные вопросы; та же бюрократия, которую бесконечность крестьянского терпения делает всесильной и необозримой. Берлинец разглядел сельскую сущность Москвы, заметив, что каждый двор в ней — маленькая деревня; задолго до коллективизации он почувствовал, что революционный закон зарождается именно там, среди криков катающейся на салазках детворы, деревянных игрушек и торговок, от мороза закрывающих свой товар платками. В канцеляриях и в аппарате пропаганды он лишь упаковывается и оформляется. Как и у Кафки, в революционном мире нельзя любить; его обитатели не принадлежат самим себе; они привыкли жить в условиях колоссального дефицита обычных, неполитизированных эмоций. Вся их эмоциональная жизнь протекала вовне, не просто в клубах, в конторах, на собраниях, но в более радикальном смысле слова: они не принадлежат себе даже наедине, из них вытравлено все интимное, и лишь иногда у них неожиданно срабатывает атавистический потребительский инстинкт.
Здесь мы приближаемся к истоку новой веры, к ее подлинной правоте, умолчание о которой составляет важнейшую функцию производимых пропагандой продуктов. Истина веры, ее исток — это утрата самоидентичности, принимающая форму праведности; это заявка на воспризнание в исключительно жестокой социальной борьбе. Поэтому, как и герои «Замка», персонажи «Московского дневника» постоянно валятся с ног от усталости; их изматывает кажущаяся бессобытийность революционного Клондайка, где, добавляет Беньямин, вместо золота день и ночь промывается драгоценное вещество власти. Вот что так ярко сияет миру, если смотреть на происходящее изнутри; вот что является неназываемым революционной веры. Выдерживать происходящую с ними метаморфозу революционерам настолько тяжело, что им не остается ничего иного, как объявить ее всеобщей и предложить ее всем в качестве нового утопического товара. Спрос же на него в конечном счете определяется не ими. Иностранные покупатели не просто подыгрывают производителям революционной культуры — их пафос часто им непонятен, — скорее с их помощью они осуществляют терапию собственных травм. Соединение двух совершенно разных видов невыносимости — капиталистической и революционной — и делает в 1920-е годы коминтерновскую пропаганду необычайно эффективной. То, что Октябрьская революция создала убедительный симулякр преодоления буржуазности по определенным правилам, хотя это и отрицали многие ортодоксальные марксисты, делало ее особенно убедительной в глазах тех, для кого буржуазность была в