– Не плачь, – сказал он. – Не плачь.
Он водил мне по лбу этим дурацким носовым платком, будто в нём заключалась какая-то целительная сила.
– Не о чем плакать. Всё будет хорошо. – Сам он почти плакал. – Всё ведь в порядке, а? Разве я сделал что-нибудь не так?
И он продолжал водить мне по лицу носовым платком, лишая меня воздуха.
– Мы напились… напились, – твердил я, будто это могло каким-то образом всё объяснить.
– Твоя тётка Элин говорит, что это моя вина, – сказал он. – Она говорит, что я плохо тебя воспитывал.
Он убрал, слава богу, свой платок и слабо пожал плечами.
– У тебя что-то есть против меня, а? Скажи мне. Слёзы начали сохнуть у меня на лице и в груди.
– Нет, – сказал я. – Нет. Ничего. Честно.
– Я делал всё, что мог, – сказал он. – Действительно всё, что мог.
Я взглянул на него. Тогда он в конце концов разулыбался и сказал:
– Ты должен пролежать здесь какое-то время, но, когда тебя привезут домой и пока ты будешь оставаться в постели, мы обо всём поговорим, ага? И постарайся подумать о том, что нам с тобой делать, когда ты поднимешься на ноги. Идёт?
– Идёт, – ответил я.
Потому что понимал в глубине души, что мы никогда толком не разговаривали и теперь уже никогда не будем. И понимал, что он никогда не должен об этом знать. Когда я вернулся домой, он рассуждал со мной о моём будущем, но я уже принял решение. Я не собирался поступать в колледж. Не собирался оставаться с ним и с Элин в этом доме. И мне удалось повернуть дело так, что он поверил, будто моё решение искать работу и устроиться жить одному было прямым следствием его советов, а также плодом его воспитательной работы со мной. Когда я ушёл из дому, отношения с ним стали, конечно, ещё легче, и он никогда не чувствовал себя исключённым из моей жизни, поскольку мне всегда удавалось, когда заходила об этом речь, сказать именно то, что ему хотелось услышать. Потом всё так и продолжалось, потому что образ моей жизни, который я рисовал отцу, был именно тем, в который я сам отчаянно пытался поверить.
Ведь я принадлежу – или принадлежал – к тому сорту людей, кто гордится силой своей воли, способностью принять решение и добиться его осуществления. Но достоинство это, как и большинство достоинств, само по себе двусмысленно. Те, кто верит в силу своей воли и свою власть над судьбой, могут укрепляться в этой вере лишь посредством умелого самообмана. Их решения не имеют ничего общего с настоящими решениями (подлинное решение делает человека смиренным, поскольку он знает, что оно находится в зависимости от бесчисленного множества вещей), но являются изощрённой системой увёрток и иллюзий, сотканной для того, чтобы они сами и мир казались именно тем, чем ни они, ни мир отнюдь не являются. Таковым, разумеется, было и моё, принятое так давно – в кровати Джоя, – решение. А решил я исключить из своей вселенной всё, чего стыдился и что меня пугало. И у меня это здорово получалось, поскольку я не вглядывался ни во вселенную, ни в себя самого, пребывая в состоянии постоянного движения. Но даже беспрерывное движение не исключает, конечно, таинственных случайных остановок и падений, подобных падению самолёта в воздушную яму. И таких падений приключилось немало, и все они были пьяными, все грязными, а одно из них, когда я был в армии, – очень страшным, поскольку связано было с педиком, и парень этот пошёл потом под военный трибунал и вылетел из армии. Панический страх, вызванный во мне этим наказанием, более всего походил на тот ужас, который я видел иногда в потемневшем взгляде другого человека.
А следствием было то, что всё подсознательно связанное с этим страхом я изнашивал в движении, в безрадостных морях алкоголя, в грубой, пошловатой, искренней и не имеющей ровно никакого значения дружбе, изнашивал пробиранием сквозь лес отчаявшихся женщин, изнашивал в работе, которая лишь кормила меня в самом прямом и буквальном смысле слова. Возможно, что, как мы говорим в Америке, мне хотелось найти себя. Это любопытное выражение, мало употребляемое, насколько мне известно, в языках других народов, вовсе не означает то, что пытается означать, а лишь выдает тоскливое подозрение, что что-то оказалось не на своём месте. Теперь я думаю, что, если бы имел малейшее представление о том, что та моя сущность, которую мне предстояло открыть, была всего лишь той, от которой я пытался спрятаться столько времени, я остался бы дома. И всё-таки мне кажется, что в самой глубине души я прекрасно знал, что делал, когда поднялся на борт корабля, отплывавшего во Францию.
2
Я встретил Джованни на второй год моей жизни в Париже, когда остался без денег. В то утро, предшествовавшее вечеру нашей встречи, меня выставили из отеля. Я задолжал не так уж много – всего около шести тысяч франков, но у владельцев парижских отелей особый нюх на бедность, а унюхав её, они делают то, что и любой другой, почувствовавший дурной запах: они выбрасывают источник зловония.
На счете у моего отца были деньги, принадлежавшие мне, но ему не хотелось их посылать, поскольку он надеялся, что я вернусь – вернусь домой и, как он говорил, осяду; и всякий раз, когда он повторял это, я представлял себе какую-то тину на дне стоячего пруда. Тогда я был мало с кем знаком в Париже, а Хелла была в Испании. Большинство моих знакомых принадлежали, как иногда выражаются парижане, к le milieu,[2] и, хотя это milieu принимало меня, конечно, с распростёртыми объятиями, я старался доказать и им, и себе, что не принадлежу к их кругу. А достигал я этого тем, что проводил с ними много времени и проявлял по отношению ко всем такую терпимость, которая, думаю, ставила меня вне подозрений. Я написал друзьям, разумеется прося у них денег, но Атлантический океан глубок и широк, а деньги совсем не рвутся к нам с другого берега.
Тогда, сидя за чашкой остывшего кофе в одном из кафе на бульваре, я перелистал всю записную книжку и решил обратиться к старому знакомому, который всегда просил позвонить ему, к стареющему американскому бизнесмену бельгийского происхождения по имени Жак. У него была большая, удобная квартира, много всякой выпивки и много денег. Он был, как я и предполагал, удивлён, услышав мой голос, и – пока неожиданность и приятное удивление не уступили место настороженности – успел пригласить меня на ужин. Может, он и проклинал себя, повесив трубку и протянув руку за бумажником, но было слишком поздно. Вообще-то Жак не такой плохой. Пусть он и дурак, и трус, но ведь любой из нас либо то, либо другое, а большинство – и то и другое вместе. Чем-то он мне даже нравился. Был он глупым, но таким одиноким. Так или иначе, но теперь я понимаю, что презрение, которое я испытывал по отношению к нему, было связано с презрением к самому себе. Он мог быть и невероятно щедрым, и невыносимо скаредным. И хотя он стремился доверять всем, на самом деле он не верил ни одной живой душе; и, чтобы скрыть это, он расшвыривал деньги кому попало, и этим, разумеется, умели пользоваться. Тогда он застёгивал бумажник, запирал дверь и находил убежище в той неизбывной жалости к себе, которая была, пожалуй, единственным, что ему по-настоящему принадлежало. Долгое время я считал, что он, со своей просторной квартирой, благожелательными обещаниями, со своим виски, марихуаной и со своими оргиями, помог убить Джованни. Возможно, так оно и было. Но на руках Жака, конечно, не больше крови, чем на моих.
Я видел, между прочим, Жака сразу после вынесения приговора Джованни. Закутанный в длинное пальто, он сидел на открытой веранде кафе, попивая vin chaud.[3] Он был один на террасе. Он окликнул меня, когда я проходил.
Выглядел он неважно: лицо было в красных пятнах, а глаза за очками были глазами умирающего, который хватается за любую надежду исцеления.
– Ты слышал, – пролепетал он, когда я подсел – насчёт Джованни?
Я кивнул. Помню, что зимнее солнце слепило глаза и что я чувствовал себя таким же холодным и далёким, как это солнце.
– Это ужасно, ужасно, ужасно, – стонал Жак. – Ужасно.
– Да.
Я не мог выдавить из себя ничего другого.
– Я всё думаю о том, почему он это сделал, – продолжал Жак. – Почему не обратился за помощью к друзьям.
Он взглянул на меня. Мы оба знали, что, когда Джованни попросил денег в последний раз, Жак отказал ему. Я ничего не ответил.
– Говорят, что он начал курить опиум, – сказал Жак. – Что деньги ему были нужны именно на это. Ты что-нибудь слышал?
Я слышал. Это была газетная сплетня, но у меня были основания этому верить, поскольку я знал о глубине отчаяния Джованни, которое, в силу своей бездонности, превратилось просто в пустоту, управлявшую его поступками. «Я хочу вырваться из этого, – говорил он мне, – je veux m'évader[4] из этого грязного мира, из этого грязного тела. Я больше не хочу отдавать любви ничего, кроме тела».
Жак ждал моего ответа. А я уставился на улицу перед нами. Я начинал думать о смерти Джованни: то, чем был Джованни, станет ничем, ничем навеки.
– Я надеюсь, это не по моей вине, – сказал наконец Жак. – Я не дал ему денег. Если бы я знал, я бы отдал ему всё, что у меня есть.
Мы оба понимали, что это неправда.
– А может, вы не были счастливы вместе? – предположил Жак.
– Нет.
Я встал.
– Было бы лучше, если бы он оставался там, в своей деревне в Италии, сажал свои оливковые деревья, наплодил бы кучу детей и лупил свою жену. Он любил петь, – вспомнил я вдруг. – Оставшись там, он мог бы, наверно, пропеть всю жизнь и умереть в своей кровати.
Тут Жак произнёс нечто, что меня удивило. Люди полны неожиданностей – даже для себя самих, стоит их только хорошенько встряхнуть.
– Никто не в силах оставаться в садах Эдема, – сказал он. И продолжил: – Не знаю почему.
Я ничего не ответил, простился и ушёл. Хелла к тому времени уже давно вернулась из Испании, мы уже собирались снять этот дом и договорились о встрече в городе.