Комната из листьев — страница 2 из 49

В-пятых, два миниатюрных портрета – Джона Макартура и Элизабет Макартур – на слоновой кости – непременные атрибуты любого знатного господина и его благородной супруги. Ну, а то, что в Новом Южном Уэльсе не было ни слоновой кости, ни мастеров, владеющих подобной техникой живописи, мистера Макартура совершенно не смущало. По его задумке, местный художник, господин Буллен, должен был сделать эскизы, которые мистер Макартур затем собирался отослать некоему миниатюристу из Мейфэра, а тому предстояло перенести изображения на пластины из слоновой кости. Соответственно, портреты близки к оригиналам, хотя передача сходства не была самоцелью. Предназначение дорогих портретов – украшать гостиную, пусть кто-то из гостей и не узнает тех, кто на них запечатлен.

Мистер Макартур позировал, сидя вполоборота. Все в его облике – сплошь косые линии, выдающие настороженность, коварство, уклончивость. Надменно выпяченный подбородок, задиристая нижняя губа, горделивая посадка головы. Выбрав, как он считал, аристократическую позу, мистер Макартур даже не догадывался, что портрет отражает самые худшие грани его натуры.

Что касается меня, я с удовольствием позировала господину Буллену анфас и была довольна тем, что он рисовал. Однако мистер Макартур неизменно находил, к чему придраться. Я слишком заурядна, выражение лица слишком открытое. Подбородок квадратный, глаза немного косят, улыбка излишне широкая или – на следующем наброске – рот вообще не улыбается. Бедняга господин Буллен черкал и стирал, раз за разом повторяя попытку, пока бумага не тончала до дыр и ему не приходилось брать новый лист. Наконец эскиз, который устраивал мистера Макартура, был готов, но я уверена, что в изображенном на нем воздушном создании с локонами и ямочками на щеках меня вряд ли кто-то смог бы признать.

Однако именно эти портреты четы Макартуров отправятся в будущее. И люди, рассматривая их, станут говорить: ах, какой он решительный и властный человек! А какая у него очаровательная миленькая жена – на портрете это явственно видно!


Моим первым побуждением было сжечь весь этот бумажный хлам. Но теперь у меня возникла идея получше. Вместо того чтобы разводить костер, я составлю еще один документ, который покажет, что все сохранившиеся письменные материалы – не более, чем напыщенный художественный вымысел, коим они и являются на самом деле. То, что я пишу здесь, это мучительная правда, которую прежде я не смела облечь в слова.

Весенний день близится к вечеру, тени удлиняются – сладостная пора, моя любимая. Я охвачена волнением, грудь сдавливает в предвкушении постыдного удовольствия, что я получу, приступив к осуществлению своей идеи. Слава богу, что я его пережила. Я думаю об этом с замиранием сердца. Многие были бы поражены – или изобразили бы потрясение, – знай они об этом. Но я выхожу в благоуханный сумрак и говорю себе: я еще жива. Еще жива и – наконец-то – вольна рассказать, как все было.

Я не сирота

Моя сестренка Грейс умерла во младенчестве. Мне тогда было пять лет. Детям в столь нежном возрасте еще не знакомо слово «смерть». Я с трудом понимала даже то, что у меня есть сестра, все надеялась, что это новое существо в доме – орущий красный комочек – поселилось у нас лишь на время.

У мамы еще глаза не просохли после похорон сестры, как папа тоже заболел и умер. Его уход нужно было как-то мне объяснить. «Он теперь с ангелами. На небесах», – говорили мне близкие и знакомые, рассчитывая, что я поверю им на слово.

– Нет, – кричала я, глядя на гроб, что стоял на козлах в гостиной. – Вытащите его оттуда! Ему же нечем дышать!

Во время церковной службы я постоянно оборачивалась к двери, ожидая, что папа вот-вот войдет и сядет с нами. Мама любила рассказывать, как я крутилась и вертелась на скамье, бежала к выходу, звала отца, высматривая его на улице. «Успокоить тебя было невозможно, – говорила она, с горечью смеясь. – «Папа! Папа!» – звала ты, пока мистер Бонд не вывел тебя из церкви. Твои крики были невыносимы. Конечно, я тоже хотела увидеть его на дорожке, что ведет в церковь, но каждый твой вопль «Папа!» был для меня как нож в сердце».


А до этого я жила с ощущением, что день может длиться столько, сколько я захочу, и мне ни минуты нет нужды сидеть дома. Меня окружали поля и животные, которые вели свое существование, тесно переплетавшееся с моим собственным. Когда ладошки мои подросли, я научилась доить коров. С дойкой связано мое едва ли не единственное воспоминание об отце. Запах его твидовой одежды, обволакивающее тепло его большого тела. Он брал мои руки в свои, клал их на вымя, оборачивая мои пальчики вокруг влажных мягких коровьих сосков. Я слышала, как он довольно посмеивается, видя, что я усвоила движения, от которых молоко шипящей струей льется в ведро.


Мама не могла смириться с участью вдовы Ричарда Вила с фермы Лоджуорси. Смерть папы ее подкосила, а, может, она всегда была лишь тенью своего мужа. Мама чахла, болела, подолгу просиживала у камина в угрюмой молчаливой рассеянности, горестно вздыхая. Я на цыпочках обходила ее стороной, страшась этого взрослого отчаяния.

Однажды утром я услышала ее разговор под окном. Речь ее была тихой, но отчетливо доносилась до меня.

– У меня даже нет сына, который занял бы его место, – сказала она, под словом «его» подразумевая отца.

Мистер Кингдон что-то пророкотал в ответ, но в его рокоте слов я не разобрала.

– В лучшем случае я могла бы рассчитывать на зятя, если она сумеет сделать партию, – добавила мама, под «она» имея в виду меня.

Мистер Кингдон, вероятно, попытался приободрить ее какой-то раздражающей банальностью из тех, что всегда наготове у священников, подобных ему, потому как мама отвечала ему желчным тоном:

– Сэр, конечно, я буду и молиться, и уповать на лучшее – это сколько угодно. Но сейчас есть только я и строптивая девчонка, которой нечем рекомендовать себя: красотой не блещет, за душой – ни гроша.

Навалившись на подоконник, я лениво прислушивалась к разговору мамы и священника. Я не беспокоилась, что они, возможно, видят меня, но при последних словах мамы я отпрянула от окна и сжалась в комочек у стены. Строптивая девчонка. Этим определением – строптивая – мама обрисовала мой образ, в котором я не узнавала себя. В моем представлении я была заводная, вспыльчивая по характеру, имела острый ум и острый язычок, нередко навлекавшие на меня неприятности. И теперь вот узнала, что человека, наделенного такими качествами, называют строптивым. А строптивые люди – судя по тону мамы – непривлекательные и неприятные. Такие никому не нравятся.

Меня вдруг обдало жаром стыда – за то, что я строптивая, некрасивая, не имею ни гроша за душой. За то, что никто не захочет взять меня в жены. И за маму мне тоже было стыдно, – за то, что она столь презрительно отзывалась о родной дочери. В нос мне бил запах пыли, осевшей на шторах; в щель между нижним краем занавесок и полом тянуло холодом. Тот запах и сквозняк до сих пор ассоциируются у меня с осознанием той ужасной истины, что открылась мне, когда я услышала мамины слова: я не сирота, но все равно что сирота, хоть обо мне пока еще есть кому позаботиться.

Стада и вожаки

Со смертью папы наша ферма, по закону о майорате[2], отошла моему троюродному брату Джону Вилу. Тот прямым текстом не указал нам на дверь, зато прислал повозку с пустыми сундуками и ящиками, а также веревками для перевязки скарба и несколькими мешками с опилками, в которые следовало уложить фаянсовую посуду.

Нам было предложено переехать к дедушке – в отчий дом мамы, – а дед был пожилой человек, со своим устоявшимся укладом. Нашу посуду из опилок никто не доставал, сундуки с нашим скарбом, не открывая, поместили в сарай. В дом нам разрешили взять только по ящику с личными вещами. Так что мы спали на постельном белье дедушки и ели с дедушкиных тарелок. Мама имела небольшое приданое, которое позднее досталось мне, потому ей не приходилось просить дедушку, чтобы он дал ей денег на новую пару обуви для меня или новый капор для нее самой. Но это была незначительная сумма денег, которых хватало лишь на карманные расходы. И тоже от щедрот дедушки, ведь некогда ее приданое выделил ей он.

Я тосковала по Лоджуорси. Как-то раз, уже живя у дедушки, мы с мамой проходили мимо нашей бывшей фермы. Я кинулась к воротам, схватилась за знакомую щеколду. Мама поспешила взять меня за руку и оттащить назад. Она объяснила, что я вторгнусь в чужие владения, если отодвину щеколду и ступлю за ворота. А нарушение границ расценивается как воровство. Теперь я могу войти на ферму только по приглашению. Мне нельзя там находиться. Я вправе наведываться туда только в качестве гостя.

Помнится, я стояла у ворот и возмущенно кричала, а мама крепко держала меня за руку. Строптивая девчонка, я вырвалась от нее и побежала к дому. «Элизабет! Элизабет!» – звала она, пытаясь остановить меня. Я поднесла руку к двери, собираясь постучать. Только прежде для меня это была родная дверь, мне никогда не приходилось стучаться в нее. А теперь я увидела перед собой глухую равнодушную деревянную преграду и, представив, как ее открывает бледная неприветливая жена Джона Вила, я невольно опустила руку.

Мама ждала меня за воротами. На меня она не смотрела. Я с силой захлопнула за собой ворота, так что мне показалось, будто что-то хрустнуло, и мы с мамой в молчании продолжали путь.

Теперь я и сама понимаю, что была строптивой девчонкой. Только я упрямилась не из пустой несговорчивости: у меня были свои устремления, и я проявляла волю. Разве я была не вправе чувствовать то, что я чувствовала, быть тем, кем я была?


Как и все наши соседи, жили мы вполне неплохо, но придерживались принципа бережливости. Дедушка признавал лишь один источник света – бесплатный: большое светило Господа. Питались мы тоже от щедрот Господа: ели яйца, что несли наши куры, капусту с нашего огорода, в скромных количествах мясо свиньи, зарезанной на Рождество.