Компендиум — страница 9 из 51

чность» славян проявилась, в частности в том, что завоевав в VI–VII вв. большую часть Центральной Европы, славяне нигде не установили своего господства.

* * *

Любопытно, как психология народа проявляется в его эпосе. Скандинавский эпос и даже скандинавские сказки поражают своей кровожадностью… «Наступательный» характер («дранг нах остен») присущ и германскому континентальному эпосу, хотя такого культа жестокости в нем нет. Русские былины обычно говорят о защите родной земли

Русь и расширялась в ходе оборонительных войн. Чисто «героический» эпос, воспевавший походы князей, отраженный в «песнях Бояна», видимо, так и не вышел за пределы княжеских гридниц. Автор «Слова о полку Игореве», вроде бы продолжавший эту традицию, все-таки от нее отмежевывается. А в былинах «богатырские заставы» охраняют рубежи от внешнего врага, чаще всего накатывающегося из Степи.

Любопытно и сопоставление русских былин с финским и карельским эпосом. В нем внешнего врага нет вообще: славяне и русь, с которыми контактировали (и не всегда мирно) на протяжении столетий, таковыми не воспринимаются.

* * *

Для древнего мира в целом и в особенности как раз для племен с кровнородственной общиной характерен крайний фатализм. Судьба — одно из коренных понятий древних верований. Прокопий Кессарийский, рассказывая о верованиях славян, удивлялся: «Судьбы они не знают и вообще не признают, что она по отношению к людям имеет какую-нибудь силу, и когда им вот-вот грозит смерть, охваченным ли болезнью, или на войне попавшим в опасное положение, то они дают обещания, если спасутся, тотчас же принести богу жертву за свою душу, и, избегнув смерти, они приносят в жертву то, что обещали, и думают, что спасение ими куплено ценой этой жертвы».

Античный мир, как известно, знал два вида Судьбы: Фатум — неотвратимый рок, отменить которую не в силах и боги, и Фортуну — изменчивую судьбу, с которой можно и договориться. В славянских верованиях судьба жила лишь в последнем качестве, и от божественной воли зависело, как будут разворачиваться события.

* * *

Славянофилы, первыми нащупавшие некоторые специфические особенности славянской психологии, склонны были увязывать их с православием. На самом деле взаимосвязь здесь обратная. Ни в далеком, ни в недавнем прошлом христианство нигде не смогло до конца преодолеть психологию языческой поры и должно было так или иначе считаться с этим. По существу все различия отдельных направлений в христианстве связаны с влиянием языческого «субстрата».

Язычество вообще всюду держалось достаточно прочно потому, что оно, как правило, регулировало отношения человека с природой, его повседневный быт и хозяйственную деятельность. Христианство приняло на себя функцию регуляции социальных отношений. В оптимальном варианте они даже и не мешают друг другу, что в известной мере и проявилось в русском православии, во всяком случае, в некоторых его трактовках. Католичество резко разделило священников и мирян (причастие хлебом и вином или только хлебом), против чего славяне Чехии боролись несколько столетий. Провиденциализм здесь сродни языческому фатализму. У кальвинистов от человека вообще ничего не зависит: все у него предопределено от начала до конца — он лишь не знает свою судьбу. (В сущности, христианство как стимул к нравственному совершенствованию в этом случае теряет смысл.) Византийское православие также имело ряд ответвлений, сближаясь и с мистическим Востоком, и с провиденциалистским[14] Западом. В русском же христианстве спасение, как правило, можно было заслужить праведной жизнью, добрыми делами, да и с богом можно было общаться не только в храме и не только через священника.

* * *

Славянские племенные союзы IX в. отличались внушительными размерами (превышающими большинство европейских стран). Это были государства построенные снизу вверх… Угроза нарастала и с юга (хазары, степь) и с севера — кровожадные норманны. Русы, несомненно, защитили восточно-славянские, угрофинские и балтские племена и от того и от другого (Прибалтика с IX в. прочно входит в состав нового государства). Не вмешивались русы и во внутреннюю жизнь племен, ограничиваясь весьма скромной (по европейским масштабам крайне скромной) данью. Огромные просторы и практическая недоступность многих территорий делали новую власть склонной к партнерству, а не подавлению покоренных…

* * *

Например, возьмем пару «нация — народ». Синонимы? «Да», — скажет большинство западных исследователей, да и просто западный обыватель, не вникающий в тонкости семантики. «Нет», — скажу я. Ибо всякая нация есть народ (конкретно: государствообразующий), но далеко не всякий народ есть нация. Нацией он становится только в результате обретения суверенности и государственности.

Возьмем также иную пару: «нация — национальность». Ясно, что в первом случае речь идет об общности людей, а во втором о качестве людей. Можно иметь ту или иную национальность, но при этом не принадлежать ни к какой нации, а лишь к народу, народности, племени и т. д. Национальность есть синоним этничности и никак не соотносится со статусом, т. е. фазой развития этноса. (По аналогии: можно обладать интеллигентностью, но при этом не принадлежать к классу интеллигенции, а быть рабочим, крестьянином и т. д.) Причина путаницы тут в том, что «расово-антропологический подход в понимании нации глубоко заложен в общественном сознании людей, на бытовом уровне, где, как правило, отождествляются понятия» нация «и «национальность». Оль П. А. , Ромашов Р. А. Нация. (Генезис понятия и вопросы правосубъектности). — СПб, Изд-во Юридического ин-та, 2002.

* * *

Казалось бы, все довольно просто, ясно, убедительно и понятно. Откуда же взялась та немыслимая неразбериха и путаница (помимо чисто лингвистической), из-за которой нацию отождествляют то с любым народом, то с государством, то с гражданским сообществом (населением, подданными) и т. п.? Необходимо досконально разобраться в этом, чтобы не делать подобных ошибок.

Это путаницей мы обязаны Французской революции 1789 года, провозгласившей величайшую и опаснейшую ложь в истории человечества, воплощенную в трех словах: libertй, йgalitй, fraternitй (свобода, равенство, братство). Эта грандиозная ядовитая ложь, принятая всеми участниками революции и их потомками за чистую истину, стала краеугольным камнем государственной идеологии Франции и породила множество маленьких лжей, среди которых на первом месте — так называемая «французская концепция нации». Я говорю «так называемая», потому что в мире известны, приняты и действуют две взаимоисключающие концепции нации: французская и немецкая. О них надо сказать подробнее.

* * *

Франция являет нам печальнейший пример того, как нация, не успев толком сложиться, завершить свой этногенез, уже сама себя хоронит, попав в роковую зависимость от исторических обстоятельств и вынужденного ими образа мысли. Ибо эта страна никогда не была этнически единой, но возомнила себя таковой в результате обретения каждым ее подданным равных гражданских прав в ходе революции. Как это произошло? До нелепого просто. 19 ноября 1789 года у города Валанс собрались 1200 национальных гвардейцев из Лангедока, Дофине и Прованса, чтобы принести присягу на верность Нации, Закону и Королю. И объявили, что отныне они уже не провансальцы или лангедокцы — а французы. Это был почин. Через год такое же признание сделали гвардейцы Эльзаса, Лотарингии и Франш-Конте. Дальше — больше. И вот уже перед нами, по словам историка Э. Лависса, «нация, которая создала себя сама по собственной воле». То есть, конгломерат этносов, формально объединенный равноправием индивидов, присвоил себе статус нации. Авансом — так сказать, на вырост. Социальное единство всех «во Конституции 1791 года» породило иллюзию национального единства. Все этносы, населявшие Францию, наконец-то почувствовали себя равноправными свободными гражданами, как ни один другой народ в мире, — и воодушевились!

* * *

Понятно, что при таком повороте дверь во «французскую нацию» оказалась раз и навсегда открыта для всех желающих (начиная с цветных жителей собственных колоний), ибо сущность конгломерата никак не изменится, если вместо 10 компонентов в нем станет их 100 или 1000. Конгломерат — он и есть конгломерат. Идейно оформив эту конгломератную сущность как единую нацию, заложив это понимание в самый фундамент новой государственности, французы оказались в заложниках собственных фальшивых идей. И теперь эта идеология, самим ходом истории доведенная до абсурда, заставляет их, белых европеоидов кроманьонского извода, называть и считать французами натурализовавшихся во Франции бесчисленных негров, арабов, китайцев, вьетнамцев и еще бог знает кого. Что с точки зрения любого независимого и непредвзятого наблюдателя есть злокачественный бред и полная чепуха, с точки зрения политики — опаснейший просчет, а с точки зрения науки — ересь.

Парадокс в том, что сама история однажды развенчала весь абсурд французской концепции нации. А именно, в годы Второй мировой войны, когда Франция была оккупирована и ее суверенитет не существовал (а следовательно, не могла идти речь ни о гражданстве, ни о согражданстве — то есть «французской нации»), французский народ именно как этнос, не имеющий суверенной государственности, был, однако, представлен в международном сообществе национально-освободительным движением «Свободная Франция», а генерал де Голль был признан руководителем «всех свободных французов, где бы они ни находились». То есть, правосубъектностью обладали и были носителями суверенитета вовсе не «граждане Франции», коих де-юре не существовало, а именно французы как таковые, как народ! Оль и Ромашов справедливо и остроумно резюмируют по данному поводу: «Таким образом, пример Франции, традиционно считающейся родиной этатистской политико-правовой модели нации, продемонстрировал, что модель эта не может рассматриваться как универсальная и работающая при любой политической ситуации».