– Это куртка Фернана Леже. Он был приблизительно твоей комплекции.
Я с удивлением переспросил:
– Леже? Тот самый?
– Когда-то мы были с ним очень дружны. Потом я дружила с его вдовой. Рассказала ей о твоем существовании. Надя полезла в шкаф. Достала эту куртку и протянула мне. Она говорит, что Фернан завещал ей быть другом всякого сброда…
Я надел куртку. Она была мне впору. Ее можно было носить поверх теплого свитера. Это было что-то вроде короткого осеннего пальто.
Нина Черкасова просидела у нас до одиннадцати. Затем она вызвала такси.
Я долго разглядывал пятна масляной краски. Теперь я жалел, что их мало. Только два – на рукаве и у ворота.
Я стал вспоминать, что мне известно про Фернана Леже?
Это был высокий, сильный человек, нормандец, из крестьян. В пятнадцатом году отправился на фронт. Там ему случалось резать хлеб штыком, испачканным в крови. Фронтовые рисунки Леже проникнуты ужасом.
В дальнейшем он, подобно Маяковскому, боролся с искусством. Но Маяковский застрелился, а Леже выстоял и победил.
Он мечтал рисовать на стенах зданий и вагонов. Через полвека его мечту осуществила нью-йоркская шпана.
Ему казалось, что линия важнее цвета. Что искусство, от Шекспира до Эдит Пиаф, живет контрастами.
Его любимые слова:
«Ренуар изображал то, что видел. Я изображаю то, что понял…»
Умер Леже коммунистом, раз и навсегда поверив величайшему, беспрецедентному шарлатанству. Не исключено, что, как многие художники, он был глуп.
Я носил куртку лет восемь. Надевал ее в особо торжественных случаях. Хотя вельвет за эти годы истерся так, что следы масляной краски пропали.
О том, что куртка принадлежала Фернану Леже, знали немногие. Мало кому я об этом рассказывал. Мне было приятно хранить эту жалкую тайну.
Шло время. Мы оказались в Америке. Нина Черкасова умерла, завещав маме полторы тысячи рублей. В Союзе это большие деньги.
Получить их в Нью-Йорке оказалось довольно трудно. Это потребовало бы невероятных хлопот и усилий.
Мы решили поступить иначе. Оформили доверенность на имя моего старшего брата. Но и это оказалось делом хлопотным и нелегким. Месяца два я возился с бумагами. Одну из них собственноручно подписал мистер Шульц.
В августе брат сообщил мне, что деньги получены. Выражений благодарности не последовало. Может быть, деньги того и не стоят.
Брат иногда звонит мне рано утром. То есть по ленинградскому времени – глубокой ночью. Голос у него в таких случаях бывает подозрительно хриплый. Кроме того, доносятся женские восклицания:
– Спроси насчет косметики!..
Или:
– Объясни ему, дураку, что лучше всего идут синтетические шубы под норку…
Вместо этого братец мой спрашивает:
– Ну как дела в Америке? Говорят, там водка продается круглосуточно?
– Сомневаюсь. Но бары, естественно, открыты.
– А пиво?
– Пива в ночных магазинах сколько угодно.
Следует уважительная пауза. И затем:
– Молодцы капиталисты, дело знают!..
Я спрашиваю:
– Как ты?
– На букву ха, – отвечает, – в смысле – хорошо…
Впрочем, мы отвлеклись. У Андрея Черкасова тоже все хорошо. Зимой он станет доктором физических наук. Или физико-математических… Какая разница?
Поплиновая рубашка
Моя жена говорит:
– Это безумие – жить с мужчиной, который не уходит только потому, что ленится…
Моя жена всегда преувеличивает. Хотя я действительно стараюсь избегать ненужных забот. Ем что угодно. Стригусь, когда теряю человеческий облик. Зато – уж сразу под машинку. Чтобы потом еще три месяца не стричься.
Попросту говоря, я неохотно выхожу из дома. Хочу, чтобы меня оставили в покое…
В детстве у меня была няня, Луиза Генриховна. Она все делала невнимательно, потому что боялась ареста. Однажды Луиза Генриховна надевала мне короткие штаны. И засунула мои ноги в одну штанину. В результате я проходил таким образом целый день.
Мне было четыре года, и я хорошо помню этот случай. Я знал, что меня одели неправильно. Но я молчал. Я не хотел переодеваться. Да и сейчас не хочу.
Я помню множество таких историй. С детства я готов терпеть все, что угодно, лишь бы избежать ненужных хлопот…
Когда-то я довольно много пил. И соответственно, болтался где попало. Из-за этого многие думали, что я общительный. Хотя стоило мне протрезветь – и общительности как не бывало.
При этом я не могу жить один. Я не помню, где лежат счета за электричество. Не умею гладить и стирать. А главное – мало зарабатываю.
Я предпочитаю быть один, но рядом с кем-то…
Моя жена всегда преувеличивает:
– Я знаю, почему ты все еще живешь со мной. Сказать?
– Ну, почему?
– Да просто тебе лень купить раскладушку!..
В ответ я мог бы сказать:
– А ты? Почему же ты не купила раскладушку? Почему не бросила меня в самые трудные годы? Ты – умеющая штопать, стирать, выносить малознакомых людей, а главное – зарабатывать деньги!..
Познакомились мы двадцать лет назад. Я даже помню, что это было воскресенье. Восемнадцатое февраля. День выборов.
По домам ходили агитаторы. Уговаривали жильцов проголосовать как можно раньше. Я не спешил. Я раза три вообще не голосовал. Причем не из диссидентских соображений. Скорее – из ненависти к бессмысленным действиям.
И вот раздается звонок. На пороге – молодая женщина в осенней куртке. По виду – школьная учительница, то есть немного – старая дева. Правда, без очков, зато с коленкоровой тетрадью в руке.
Она заглянула в тетрадь и назвала мою фамилию. Я сказал:
– Заходите. Погрейтесь. Выпейте чаю…
Меня угнетали торчащие из-под халата ноги. У нас в роду это самая маловыразительная часть тела. Да и халат был в пятнах.
– Елена Борисовна, – представилась девушка, – ваш агитатор… Вы еще не голосовали…
Это был не вопрос, а сдержанный упрек. Я повторил:
– Хотите чаю?
Добавив из соображений приличия:
– Там мама…
Мать лежала с головной болью. Что не помешало ей довольно громко крикнуть:
– Попробуйте только съесть мою халву!
Я сказал:
– Проголосовать мы еще успеем.
И тут Елена Борисовна произнесла совершенно неожиданную речь:
– Я знаю, что эти выборы – сплошная профанация. Но что же я могу сделать? Я должна привести вас на избирательный участок. Иначе меня не отпустят домой.
– Ясно, – говорю, – только будьте поосторожнее. Вас за такие разговоры не похвалят.
– Вам можно доверять. Я это сразу поняла. Как только увидела портрет Солженицына.
– Это Достоевский. Но и Солженицына я уважаю…
Затем мы скромно позавтракали. Мать все-таки отрезала нам кусок халвы.
Разговор, естественно, зашел о литературе. Если Лена называла имя Гладилина, я переспрашивал:
– Толя Гладилин?
Если речь заходила о Шукшине, я уточнял:
– Вася Шукшин?
Когда же заговорили про Ахмадулину, я негромко воскликнул:
– Беллочка!..
Затем мы вышли на улицу. Дома были украшены флагами. На снегу валялись конфетные обертки. Дворник Гриша щеголял в ратиновом пальто.
Голосовать я не хотел. И не потому, что ленился. А потому, что мне нравилась Елена Борисовна. Стоит нам всем проголосовать, как ее отпустят домой…
Мы пошли в кино на «Иваново детство». Фильм был достаточно хорошим, чтобы я мог отнестись к нему снисходительно.
В ту пору я горячо хвалил одни лишь детективы. За то, что они дают мне возможность расслабиться.
А вот картины Тарковского я похваливал снисходительно. При этом намекая, что Тарковский лет шесть ждет от меня сценария.
Из кино мы направились в Дом литераторов. Я был уверен, что встречу какую-нибудь знаменитость. Можно было рассчитывать на дружеское приветствие Горышина. На пьяные объятия Вольфа. На беглый разговор с Ефимовым или Конецким. Ведь я был так называемым молодым писателем. И даже Гранин знал меня в лицо.
Когда-то в Ленинграде было много знаменитостей. Например, Чуковский, Олейников, Зощенко, Хармс и так далее. После войны их стало гораздо меньше. Одних за что-то расстреляли, другие переехали в Москву…
Мы поднялись в ресторан. Заказали вино, бутерброды, пирожные. Я собирался заказать омлет, но передумал. Старший брат всегда говорил мне: «Ты не умеешь есть цветную пищу».
Деньги я пересчитал, не вынимая руку из кармана.
В зале было пусто. Только у дверей сидел орденоносец Решетов, читая книгу. По тому, как он увлекся, было видно, что это его собственный роман. Я мог бы поспорить, что роман называется – «Иду к вам, люди!».
Мы выпили. Я рассказал три случая из жизни Евтушенко, которые произошли буквально на моих глазах.
А знаменитости все не появлялись. Хотя посетителей становилось все больше. К окну направился, скрипя протезом, беллетрист Горянский. У стойки бара расположились поэты Чикин и Штейнберг. Чикин говорил:
– Лучше всего, Боря, тебе удаются философские отступления.
– А тебе, Дима, внутренние монологи, – реагировал Штейнберг…
К знаменитостям Чикин и Штейнберг не принадлежали. Горянский был известен тем, что задушил охранника в немецком концентрационном лагере.
Мимо прошел довольно известный критик Халупович. Он долго разглядывал меня, потом сказал:
– Извините, я принял вас за Леву Мелиндера…
Мы заказали двести граммов коньяка. Денег оставалось мало, а знаменитостей все не было.
Видно, Елена Борисовна так и не узнает, что я многообещающий литератор.
И тут в ресторан заглянул писатель Данчковский. С известными оговорками его можно было назвать знаменитостью.
Когда-то в Ленинград приехали двое братьев из Шклова. Звали братьев – Савелий и Леонид Данчиковские. Они начали пробовать себя в литературе. Сочиняли песенки, куплеты, интермедии. Сначала писали вдвоем. Потом – каждый в отдельности.
Через год их пути разошлись еще более кардинально.
Младший брат решил укоротить свою фамилию. Теперь он подписывался – Данч. Но при этом оставался евреем.