Конь рыжий — страница 3 из 45

вался и стал куда-то бездонно падать.

Торжественную предсмертную тишину, в которой будто жило чье-то присутствие, запрещавшее и громко говорить и шумно двигаться, сменила теперь всеоскорбляющая суета. Только остававшаяся в спальной мать не видала изменившегося дома; лицо ее было и незна­комо и странно непримиримым отчаяньем, а у лежащего отца лицо было, будто он спал.

В доме же теперь все говорили и ходили шумно. Я не понимал, по чьему распоряжению всё происходит? Но начавшаяся суета разросталась всё страшнее и кто-то, казалось, ею управляет. Уложив трубки, шприцы, лекарства, уехали доктора. Прислуга понесла на почту телеграммы. Парадные двери раскрылись и, стелясь по ковру, поднимаясь в комнаты, в кабинет отца, к крес­лам, с мороза повалил круглый холод. В натоптанную снегом переднюю стали вносить живые, дышащие мо­розом цветы. Пришли знакомые отца по судебному ведомству, незнакомые, в шубах; мелькнули быстрые черные монашки Троицкого монастыря, зашептавшиеся с Анной Григорьевной о священнике, диаконе, хоре, и наконец; шлёпая и скрипя калошами, появились здоро­венные, запорошенные снегом человеки из бюро похо­ронных процессий; это: гроб и катафалк.

А назавтра среди нежно зеленых пальм и зеленой мебели, там, где всегда блистал лаковым крылом чер­ный рояль, теперь стоял обитый глазетом гроб. Рва­ными космами по дому плавал ладан, мешаясь с за­пахом цветов и морозом. На панихиду с улицы входили любопытные, какие-то мещаночки в косынках, крестясь, перешептывались: «Где жена-то?» – «Да, вон, у гро­ба». – «Молодая, поди-убивается». И толкаясь, лезли посмотреть на покойника, на гроб, на цветы, на кар­тины, на мебель, на пальмы, на лицо матери. Но вдруг всех раздавил громоподобный бас диакона; сморкаясь, откашливаясь и находу пуская октаву погуще, он шел служить, возглашать. Суета становилась нестерпима. И только когда в запах морозных цветов и в дым ла­дана влилось откуда-то слетевшее пенье, показалось, что в дом возвращается та прежняя тишина с стра­дальческим прислушиваньем к чему-то пролетевшему и задевшему наш дом темно-большим крылом.

Рыдающе-торжественное пенье разливалось силь­ней, им излечивалось всё и таинственно связывались порванные концы бытия и смерти.

Заколыхавшись, поднятый гроб, в цветах, уже дви­жется в космах ладана, в пеньи…

На улице с непокрытыми головами, с развевающи­мися волосами, за катафалком пошли люди, поехали рысаки, извозчики…

На кладбище ветер гудел в безобразно голых сучьях над смерзшимися зимними могилами…

Последняя сотрясающая «Вечная память», гуд мер­злой земли и метнувшаяся над черной ямой, под руки подхваченная мать…

И всё. И мы возвращаемся с кладбища…

А дома на матово-узорчатой, накрахмаленной ска­терти уже пришепетывает, горячится, юмористически отражая весь стол, начищенный томпаковый самовар. Рядом изогнулась серебряная сухарница, с разрумянив­шимися калачами, масленка с желтоватым маслом и ве­селым мужичком на крышке, вызолоченная сахарница блещет сахаром и хрустальные вазы предлагают вишне­вое и яблочное варенье. Вещи все уже встали на всег­дашние свои места, выполняя все свои обязанности, и предлагая начинать жизнь сызнова. Даже массивное кресло с выгнутой спинкой, в котором умер отец, ото­шло на обычное место и на него теперь может сесть кто хочет.

Парадные двери уже заперты. Комнаты проветре­ны, подметены, прибраны, паркет янтарно натерт, но именно войдя в такой дом, моя мать лишилась чувств.


II

Именье отца Конопать раскидывалось по холмам. К усадьбе шла малоезжая дорога, на лесной опушке стоял бревенчатый дом с резными карнизами и конька­ми и с широченным балконом, с которого виднелось лоскутное одеяло полей, а всем своим тылом дом выхо­дил в шум березового леса.

Летний день в именьи шел, как обычно.

Брат крутится возле ломящих рожь лобогреек, две четверки лошадей с шумом волочат красные, машущие крыльями машины.

По двору в телятник проходит суровая старуха, моя чудесная няня Анна Григорьевна Булдакова; за свою жизнь где она только ни постранствовала, ходила апо­стольским хождением на Соловки, в Оптину пустынь, в Саров, к Троице-Сергию, в Киевскую лавру, обошла все святые русские места и дважды носила свою веру в Иерусалим. Но сейчас она в заботах о телятах, сепа­раторах, маслобойках.

В саду с садовником и подсадчиком меж яблонь ходит в легком платье мать, осматривает, удались ли весенние прививки; перед балконом цветут ее любимые чайные розы и пестротой цветов рябят клумбы и ра­батки.

В кузнице равномерно ударяет молот кузнеца нижегородца Павла. На каурой кобыле, нахрячив воз сена до небес, с тихим скрипом везет его к конюшне старик Антон, бродяга и запойный пьяница. С почты на беговых дрожках въезжает в усадьбу Степка, с отторбучившейся от журналов и газет кожаной сумкой.

А в розоватых сумерках, когда малиновой тарел­кой солнце закатывается за наш березовый лес и небо начинает медлительно гаснуть, на потемневший луг, крыть кобылу, конюха выводят на длинных розвязях звонко ржущего, белого, почти голубого, взвивающего­ся на дыбы жеребца.

Вечером в людской рябая стряпка Степанида тащит на стол дымящиеся щи. А из нашего дома вырывается «rondo» Моцарта «alla turca», это, зажегши у пианино свечи, играет мать.

Но деревенская ночь падает быстро и скоро жизнь на усадьбе затихает. Усадьба спит, охраняемая лаем десятка собак; а вдалеке, за черным горизонтом, полы­хают еле видимые зарницы.

III

В воскресенье могут приехать гости, соседи: Марья Владимировна Лукина с дочерью или Никита Федоро­вич Сбитнёв. Лукина, по-мужичьи Лукиньша, басистая глухая старуха-помещица с мужским лицом и заметны­ми усами на верхней полной губе. Она родилась, вы­росла, прожила всю жизнь в соседнем Евлашеве; уже давно хозяйство ползет из рук старухи, родовое гнездо разваливается, но ничего изменить не хочет нравная барыня, живет так, как жили деды и прадеды. Однажды маклаку, приехавшему покупать телок, с крыльца так и отрезала низким басом.

– Телок продаю, да тебе дураку не продам, потому что стоишь передо мной в шапке.

– Да что вы, барыня, Богородица что ль, чтоб перед вами без шапки-то стоять? – засмеялся маклак и отругиваясь поехал со двора умирающей дворянской усадьбы.

Никита Федорович Сбитнёв, это – другое. Это евлашевский мужик, глава богатой неделеной семьи. В воскресенье он приходит попить чайку. В черном полуперденчике-полуподдевочке, остриженный по-кре­стьянски в кружала, с пегой рыже-седой бородой, Ни­кита Федорович, на седьмом десятке занимается уж только пчельником, хоть старик еще кряжист. Он захва­тит обязательно рамку меду и за чаем, пия его до седь­мого поту, не внакладку, а вприкуску, рассказывает, какой у него в этом году первый гречишный взяток, как работают его «пчелки». Часто он начинает вспоми­нать старину, об окружных помещиках, о том, что уце­лело в памяти еще от рассказов деда. Помню, как одно такое воспоминанье Никита Федорович рассказал с сурово потемневшим лицом: будто его крепостной баб­ке барин Лукин, дед Марии Владимировны, приказал попробовать выкормить грудями кутят от околевшей любимой лягавой собаки.

– До того, значит, эту свою суку барин любил, – сказал помрачнев, неловко закашлявшись Никита Фе­дорович. – Да-с, покорно благодарю, чаек-то у вас нечто императорское! Не чай, а бархат! – и Никита Федорович перевертывает чашку вверх дном, кладя на нее оставшийся обкусок сахару. – Лукиньша-то вот еще держится, а многие тут вовсе попропадали от раз­ных своих дворянских фантазиев, – поглаживая иконописной рукой пегую бороду, говорит Никита Федо­рович, – вот Алехин, Олферьевы, опять же Новохацкие.

И словоохотливый старик вкусно рассказывает, кто и как из помещиков пропадал, как прожигали, проку­чивали поместья, кой-у-кого Никита Федорович и зем­лю купил. Соседнее Смольково помещик Новохацкий промотал на смольковских же девок. В богатом Лопатине отставной ротмистр Олферьев, с привезенной из Парижа француженкой, фейерверками и кутежами до тех пор удивлял весь уезд, пока именье не пошло с тор­гов, а барина не вывезли на единственном оставшемся ему шарабане. На торгах, глядя на распродажу своего добра, Олферьев лежал на диване и когда торг дошел до бархатной подушки под его головой, ее за рубль купил саранский прасол Постнов и подойдя к Олферьеву проговорил: «Подушка-то нам без надобности, толь­ко вот из-под барина-то ее вытащить!». И вытащил ее из-под Олферьева. Теперь от олферьевской усадьбы остались только развалины дома в сорок комнат, зарос­ли жасмина, сирени, да кусок недорубленного еще ли­пового парка.

К вечеру, порасспросив о газетных новостях, о том, что «слыхать в столицах», Никита Федорович ухо­дит домой, опираясь на вишневый подожок. А я седлаю белоногую кобылу и еду вглубь притихших ржаных по­лей по меже, заросшей повиликой, кашкой, медком. Воз­дух сух с запахом полыни. В ржаном пространстве перекликаются перепела.Вот она передо мной хлебная, полевая Россия и в ее тишине мне хорошо оттого, что в поскрипывающем седле я дома, это мое счастье, моя страна, ей я и буду служить. Едучи верхом я пою отрыв­ки стихов Пушкина, Некрасова, Алексея Толстого; дав кобыле шенкеля, пускаю ее в карьер и слушаю, как южжит в ушах ветер и как дробно ударяются по земле подковы.

И здесь же, в полях, несколько позже, – теперь это очень трудно представить – меня измучивала христианская философия Толстого. Согласно с Толстым я чув­ствовал, что живу грешно и стыдно, что вся окружаю­щая жизнь с поваром, прислугами, тройками, отдыхаю­щими бездельными родственниками, дурна и во зле. Как русский мальчик, я был душевно бескраен, а напор Толстого был так силен, что помещичья жизнь стала оборачиваться во мне душевным стыдом. На глупого ра­ботника, бродягу Антона, на вороватого кучера Андрея я глядел с завистью, только потому, что они «живут трудами своих рук». И я помню ночь, когда я, помещи­чий мальчик, плакал, не зная, что же мне делать и как мне выйти из этой дурной нетрудовой жизни? Ночью я решал бросить именье, ученье, семью и ехать в Ясную Поляну к Толстому, чтобы он указал как же мне жить? По зеленой юности я думал, что у Толстого это знанье есть.