Я испытываю восторг первого обладания. Каждый день после обеда мы запрягаем. Грищук выводит из конюшни лошадей. Они поправляются день ото дня. Я нахожу уже с гордой радостью тусклый блеск на их начищенных боках. Мы растираем коням припухшие ноги, стрижем гривы, накидываем на спины казацкую упряжь – запутанную ссохшуюся сеть из тонких ремней – и выезжаем со двора рысью. Грищук боком сидит на козлах; мое сиденье устлано цветистым рядном и сеном, пахнущим духами и безмятежностью. Высокие колеса скрипят в зернистом белом песке. Квадраты цветущего мака раскрашивают землю, разрушенные костелы светятся на пригорках. Высоко над дорогой, в разбитой ядром нише стоит коричневая статуя святой Урсулы с обнаженными круглыми руками. И узкие древние буквы вяжут неровную цепь на почерневшем золоте фронтона… «Во славу Иисуса и его божественной матери…»
Безжизненные еврейские местечки лепятся у подножия панских фольварков. На кирпичных заборах мерцает вещий павлин, бесстрастное видение в голубых просторах. Прикрытая раскидистыми хибарками, присела к нищей земле синагога, безглазая, щербатая, круглая, как хасидская шляпа. Узкоплечие евреи грустно торчат на перекрестках. И в памяти зажигается образ южных евреев, жовиальных, пузатых, пузырящихся, как дешевое вино. Несравнима с ними горькая надменность этих длинных и костлявых спин, этих желтых и трагических бород. В страстных чертах, вырезанных мучительно, нет жира и теплого биения крови. Движения галицийского и волынского еврея несдержанны, порывисты, оскорбительны для вкуса, но сила их скорби полна сумрачного величия, и тайное презрение к пану безгранично. Глядя на них, я понял жгучую историю этой окраины, повествование о талмудистах, державших на откупу кабаки, о раввинах, занимавшихся ростовщичеством, о девушках, которых насиловали польские жолнеры и из-за которых стрелялись польские магнаты.
Смерть Долгушова
Завесы боя продвигались к городу. В полдень пролетел мимо нас Корочаев в черной бурке – опальный начдив четыре, сражающийся в одиночку и ищущий смерти. Он крикнул мне на бегу:
– Коммуникации наши прорваны, Радзивиллов и Броды в огне!..
И ускакал – развевающийся, весь черный, с угольными зрачками.
На равнине, гладкой, как доска, перестраивались бригады. Солнце катилось в багровой пыли. Раненые закусывали в канавах. Сестры милосердия лежали на траве и вполголоса пели. Афонькины разведчики рыскали по полю, выискивая мертвецов и обмундирование. Афонька проехал в двух шагах от меня и сказал, не поворачивая головы:
– Набили нам ряшку. Дважды два. Есть думка за начдива, смещают. Сомневаются бойцы…
Поляки подошли к лесу, верстах в трех от нас, и поставили пулеметы где-то близко. Пули скулят и взвизгивают. Жалоба их нарастает невыносимо. Пули подстреливают землю и роются в ней, дрожа от нетерпения. Вытягайченко, командир полка, храпевший на солнцепеке, закричал во сне и проснулся. Он сел на коня и поехал к головному эскадрону. Лицо его было мятое, в красных полосах от неудобного сна, а карманы полны слив.
– Сукиного сына, – сказал он сердито и выплюнул изо рта косточку, – вот гадкая канитель. Тимошка, выкидай флаг!
– Пойдем, што ль? – спросил Тимошка, вынимая древко из стремян, и размотал знамя, на котором была нарисована звезда и написано про Третий Интернационал.
– Там видать будет, – сказал Вытягайченко и вдруг закричал дико: – Девки, сидай на коников! Скликай людей, эскадронные!..
Трубачи проиграли тревогу. Эскадроны построились в колонну. Из канавы вылез раненый и, прикрываясь ладонью, сказал Вытягайченке:
– Тарас Григорьевич, я есть делегат. Видать, вроде того, что останемся мы…
– Отобьетесь… – пробормотал Вытягайченко и поднял коня на дыбы.
– Есть такая надея у нас, Тарас Григорьевич, что не отобьемся, – сказал раненый ему вслед.
– Не канючь, – обернулся Вытягайченко, – небось не оставлю, – и скомандовал повод.
И тотчас же зазвенел плачущий бабий голос Афоньки Биды, моего друга:
– Не переводи ты с места на рыся, Тарас Григорьевич, до его пять верст бежать. Как будешь рубать, когда у нас лошади заморенные… Хапать нечего – поспеешь к Богородице груши околачивать…
– Шагом! – скомандовал Вытягайченко, не поднимая глаз. Полк ушел.
– Если думка за начдива правильная, – прошептал Афонька, задерживаясь, – если смещают, тогда мыли холку и выбивай подпорки. Точка.
Слезы потекли у него из глаз. Я уставился на Афоньку в изумлении. Он закрутился волчком, схватился за шапку, захрипел, гикнул и умчался.
Грищук со своей глупой тачанкой да я – мы остались одни и до вечера мотались между огневых стен. Штаб дивизии исчез. Чужие части не принимали нас. Полки вошли в Броды и были выбиты контратакой. Мы подъехали к городскому кладбищу. Из-за могил выскочил польский разъезд и, вскинув винтовки, стал бить по нам. Грищук повернул. Тачанка его вопила всеми четырьмя своими колесами.
– Грищук! – крикнул я сквозь свист и ветер.
– Баловство, – ответил он печально.
– Пропадаем, – воскликнул я, охваченный гибельным восторгом, – пропадаем, отец!
– Зачем бабы трудаются? – ответил он еще печальнее. – Зачем сватання, венчания, зачем кумы на свадьбах гуляют…
В небе засиял розовый хвост и погас. Млечный Путь проступил между звездами.
– Смеха мне, – сказал Грищук горестно и показал кнутом на человека, сидевшего при дороге, – смеха мне, зачем бабы трудаются…
Человек, сидевший при дороге, был Долгушов, телефонист. Разбросав ноги, он смотрел на нас в упор.
– Я вот что, – сказал Долгушов, когда мы подъехали, – кончусь… Понятно?
– Понятно, – ответил Грищук, останавливая лошадей.
– Патрон на меня надо стратить, – сказал Долгушов. Он сидел, прислонившись к дереву. Сапоги его торчали врозь. Не спуская с меня глаз, он бережно отвернул рубаху. Живот у него был вырван, кишки ползли на колени и удары сердца были видны.
– Наскочит шляхта – насмешку сделает. Вот документ, матери отпишешь, как и что…
– Нет, – ответил я и дал коню шпоры. Долгушов разложил по земле синие ладони и осмотрел их недоверчиво…
– Бежишь? – пробормотал он, сползая. – Беги, гад…
Испарина ползла по моему телу. Пулеметы отстукивали все быстрее, с истерическим упрямством. Обведенный нимбом заката, к нам скакал Афонька Бида.
– По малости чешем, – закричал он весело. – Что у вас тут за ярмарка?
Я показал ему на Долгушова и отъехал.
Они говорили коротко, – я не слышал слов. Долгушов протянул взводному свою книжку. Афонька спрятал ее в сапог и выстрелил Долгушову в рот.
– Афоня, – сказал я с жалкой улыбкой и подъехал к казаку, – а я вот не смог.
– Уйди, – ответил он, бледнея, – убью! Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку…
И взвел курок.
Я поехал шагом, не оборачиваясь, чувствуя спиной холод и смерть.
– Вона, – закричал сзади Грищук, – ан дури! – и схватил Афоньку за руку.
– Холуйская кровь! – крикнул Афонька. – Он от моей руки не уйдет…
Грищук нагнал меня у поворота. Афоньки не было. Он уехал в другую сторону.
– Вот видишь, Грищук, – сказал я, – сегодня я потерял Афоньку, первого моего друга…
Грищук вынул из сиденья сморщенное яблоко.
– Кушай, – сказал он мне, – кушай, пожалуйста…
Комбриг два
Буденный в красных штанах с серебряным лампасом стоял у дерева. Только что убили комбрига два. На его место командарм назначил Колесникова.
Час тому назад Колесников был командиром полка. Неделю тому назад Колесников был командиром эскадрона.
Нового бригадного вызвали к Буденному. Командарм ждал его, стоя у дерева. Колесников приехал с Алмазовым, своим комиссаром.
– Жмет нас гад, – сказал командарм с ослепительной своей усмешкой. – Победим или подохнем. Иначе – никак. Понял?
– Понял, – ответил Колесников, выпучив глаза.
– А побежишь – расстреляю, – сказал командарм, улыбнулся и отвел глаза в сторону начальника особого отдела.
– Слушаю, – сказал начальник особого отдела.
– Катись, Колесо! – бодро крикнул какой-то казак со стороны.
Буденный стремительно повернулся на каблуках и отдал честь новому комбригу. Тот растопырил у козырька пять красных юношеских пальцев, вспотел и ушел по распаханной меже. Лошади ждали его в ста саженях. Он шел, опустив голову, и с томительной медленностью перебирал кривыми, длинными ногами. Пылание заката разлилось над ним, малиновое и неправдоподобное, как надвигающаяся смерть.
И вдруг на распростершейся земле, на развороченной и желтой наготе полей мы увидали ее одну – узкую спину Колесникова с болтающимися руками и упавшей головой в сером картузе.
Ординарец подвел ему коня.
Он вскочил в седло и поскакал к своей бригаде, не оборачиваясь. Эскадроны ждали его у большой дороги, у Бродского шляха.
Стонущее «ура», разорванное ветром, доносилось до нас. Наведя бинокль, я увидел комбрига, вертевшегося на лошади в столбах густой пыли.
– Колесников повел бригаду, – сказал наблюдатель, сидевший над нашими головами на дереве.
– Есть, – ответил Буденный, закурил папиросу и закрыл глаза.
«Ура» смолкло. Канонада задохлась. Ненужная шрапнель лопнула над лесом. И мы услышали великое безмолвие рубки.
– Душевный малый, – сказал командарм, вставая. – Ищет чести. Надо полагать – вытянет.
И, потребовав лошадей, Буденный уехал к месту боя. Штаб двинулся за ним.
Колесникова мне довелось увидеть в тот же вечер, через час после того, как поляки были уничтожены. Он ехал впереди своей бригады, один, на буланом жеребце, и дремал. Правая рука его висела на перевязи. В десяти шагах от него конный казак вез развернутое знамя. Головной эскадрон лениво запевал похабные куплеты. Бригада тянулась пыльная и бесконечная, как крестьянские возы на ярмарку. В хвосте пыхтели усталые оркестры.
В тот вечер в посадке Колесникова я увидел властительное равнодушие татарского хана и распознал выучку прославленного Книги, своевольного Павличенки, пленительного Савицкого.