Уже лежал снег, уже началась охота, а по базе бродили с железяками какие-то новые неизвестные личности, и несмотря на дружбу и помощь осточертела вся эта шобла хуже любых комаров, и последней каплей стал беззубый дед с пегой бородой, наивно выкативший синие глаза:
— А ничо, если мы здесь капканчики пдабдосим?
И наконец день этот настал. Стояли морозы градусов под тридцать, и все было хрустально-голубым, и тайга, и остров, и берега, и новое полотно Катанги со стеклянными торосами и ворсисто-синими гладухами, и кружевной ледок в распадках, осыпающийся с сухим шелестом в пустоту, под которой в далекой колодезной глубине билась в камнях серебряная жилка ручья.
Трактора уже несколько дней молотили на холостых, и висел ровный согласный свисто-рокот, от которого тряслись стены, передаваясь по земле, как по глухой и твердой подушке, и сыпался куржак с заиндевелых лиственниц. В то утро техника уже стояла ревущей колонной, долго выруливая и разворачиваясь, и во время этих маневров отдельно от рева двигателей лилась морозная песня гусениц, катков и ленивцев, острая и сухая мелодия, состоящая из свиста, скрипа, кляньканья и колокольного перезвона ледяного металла. В то утро все, включая Настю, столпились у Стасовой «сотки», где возбужденные мужики, стыдясь прощания, весь его жар перевели на Мишку, который все эти дни не отходил от тракторов несмотря на на хиус, тянущий с Нимы.
— Ну давай, Михайло! Держи кардан!
— Маме будешь помогать? Ты мужик?
— Музик.
— Ну так вот.
Каждый, кроме временно остающегося Проньки, садился на корточки и протягивал руку, а Ми-Четвертый сгреб Мишку своими лопастями, а когда поставил на место, вдруг захлопал глазами, отвернулся и, сняв с руки, протянул часы, а через полгода Ми-Четвертого насмерть придавило сорвавшимся с талей ГТТ.
Возясь с кулемкой на путике, Витя слышал в морозном воздухе самолетный рев удаляющихся тракторов, грохот Стасовой «сотки» и пение турбонадувных «сто-тридцатых». К вечеру они перевалили сопку, и с утра на Кондромо стояла полная тишина — свист сидящего в версте рябчика резал воздух у самого уха.
Ночью за тракторами убежал Кучум, не выдержав разлуки с гонными сучками, пришлось догонять караван на «буране», с матюгами ловить обезумевшего кобеля, успевшего до крови подраться со Стасовым Серым, и волочь ловеласа назад, причем бежать он не хотел, с сиденья вырывался, и Виктор привязал его на веревку, оглядываясь, тянул малой скоростью, и раз, зазевавшись, едва не удушил.
Охота шла полным ходом, и, пробежавшись за несколько дней по избушкам, Витя возвращался на Кондромо, уже ставшее столицей, домом, и, скатываясь с увала на стрелку Катанги и Нимы, видел стерильную поляну с серыми постройками, вездеходом, струйкой дыма над баней и отчетливо тарахтящим дизелем. Огромная река белела крошевом торосов, заморенным кедрачиком чернел остров, и над ним вздымалась белоснежная гора с длинной волнистой вершиной и великолепным изгибом склона, серповидным и будто выбранным огромным и острым теслом. По склону до половины лепилась таежка, а верх был меловым с аскетической чернью камней и скал.
В сентябре до снега россыпи на вершине, шершаво-серые вблизи, сквозь синюю дымку казались глубоко-фиолетовыми, но обычно гора была затянута тучами и виднелись лишь высокие берега реки, желтая рябь которых все больше принимала седой, светящийся оттенок, и тайга казалась свирепо опаленной — не то надвигающейся стужей, не то сухим туманом и белесой напылью туч.
Виктор скатывался с хребтика, скрипя юксами и чувствуя игру широких и мохнатых лыж, гибко проседающих под тяжестью поняги, в которой что-то топорщилось, торчала мерзлая соболиная лапа с когтями и густой черной подошвой и рыжее крыло копалухи. Навстречу бежал Мишка, отбиваясь от собак и бросив веревочку с деревянным вездеходом работы Ми-Четвертого. Витя втыкал с снег лопатку-посох, брал сына на руки и прижимал к похудевшему бородатому лицу, ко льдышке усов, а Мишка говорил: «Ты лыбой пахнешь», потому что был отец прокопчен костром и пропитан дегтярным чадом бересты, которой выкуривал из корней соболя.
Виктор подскрипывал к дому, снимал тозовку, понягу, отряхивал закуржавленный до пятнистой перламутровости азям, вынимал ноги из юкс и, постучав друг о друга лыжи мягкими камусами, втыкал в снег. Визжали и вились собаки, кидаясь то на Мишку, то на Витю, причем Кучум орал и скакал со всей мужицкой дурью, а Дымка загибалась по-лисьи и, подхалимски валясь на спину, заходилась в рыбьем терпете. В облаке пара из двери выбегала Настя и, растопырив белые от теста руки, прижималась, тыкалась лицом.
— Сразу есть будешь, или в баню сначала?
Оба были другие, потемневшие и похудевшие, лица их будто сжались, подвялились, где припав к костям, где налившись рельефно, крепко и смугло.
Витя проходил через сени и оглядывал штабеля ленков и налимов, которых всегда, поймав, замораживал, окунув в воду, обваливал в снегу, и они лежали в ледяном чехле и не быгали. Рядом с рыбой стояли туясья с брусникой и клюквой, лежал желтоватый круг молока, на вешалах висели копалухи и косачи, а с дров свешивались похожие на башмаки щучьи головы. Когда рубил собакам на варево щуку на крупные косые куски, каменный кругляш внутренностей выпадал с костяным звуком, а мясо было на срезе белым, как мрамор, а на сломе — шершаво волокнистое, как грубая бумага. Полумерзлая таймешатина в глубине разреза была арбузно-малиновой и зернистой.
Распаренный Витя в чистой рубахе сидел за столом, говоря что-нибудь вроде:
— М-м-м, мать, хле-еб сегодня!
— Да? — отвечала Настя. — Я маленько по-другому закваску сделала…
— Ты как делаешь? — спрашивал Витя, и она объясняла, а он пристально слушал и кивал: — Но-но, правильно. Ну давай, мама! — и поднимал кружку кисло-сладкой, шипучей браги и чокался с Настей, и, привстав, целовал ее в губы, а другой рукой теребил Мишкину макушку. А выпив, закусывал пельменями и продолжал: — Эта дорога, ну я тебе говорил, край тундры, дает хорошо, я ее продлю. Ну иди, иди ко мне, Мишастый, маме помогаешь? По-мо-га-ешь? А снег ешь?
А Настя отвечала:
— Помогает, только не слушается. Да, вот что, Витя, мыши меня заели наглухо. Кричи Окоемову, пускай нам кота присылают. Когда они летать-то будут?
Витя выпивал еще кружку и неторопливо включал рацию.
— Шестнадцатый! Шестнадцатый — Кондромо! Мужики, помолчите маленько! Шестнадцатый Кондромо!
— Земляк-Шестнадцать, тебя Кондромо вызывает!
— Да! На связи, Кондромо! Как дела у вас?
— Нормально! Михалыч, ты меня хорошо понимаешь? Ты, это, когда облет будет, пришли кота мне, понял, да?
— Не понял, забили! Повтори!
— Кота! Ко-та! Кошака!
— Ково! Ишака?
— Да! Да! — заорал главный острослов с позывным Ветвистый. — Имя2 двух скотин мало! Ишака просят!
— Ну все, подцепились, — покачал головой Витя. — Шестнадцатый! Кота! Кота, японский бог! Кузьма! Ольга! Татьяна! Андрей! Котяру! Понял? Котофея! И спирта бутылку! Ветвистый, продублируй!
— Ну понял, понял, Кондромо, — улыбающимся голосом ответил Окоемов. — Тебе какой масти-то?
Тут началось:
— Бурмалинова с продристью!
— Серого в яблоках!
— В грушах, Девятый! В грушах!
— Баргузу! Первый цвет!
— Кондромо, валерьянку готовь!
— Не присылай, Шнадцатый! Он его сразу на пялку, как соболя!
— Околебали с этим Кондромо, — встряла чья-то рация со сбитым тембром, так что голос был смешно басистым и сипло-дрожащим, — мы месяц без сахара сидим, медведь разорил, а имя котов возят!
— Михалыч, жирного не отправляй, съедят!
Виктор попробывал сменить тему:
— Земляк-Шестнадцать — Кондромо!
— Отвечаю, Кондромо!
— У вас чо там творится? Самолеты уже садятся на лыжах?
— На коньках, Кондромо! — орал Ветвистый — Ты лучше скажи, какой породы киссинжера везти?
— Сибирского!
— На хрен сибирского, он всю накроху сожрет и в деревню свинтит!
— А по дороге путики мои обчистит!
— Кондромо! Бери африканского, лысого! У него блох меньше!
— Брось, Пятый! Блохи — тоже мясо!
— От черти, — сияя глазами, проворчал Витя, выключил рацию, а когда включил через час, из нее доносился чей-то обстоятельный голос:
— Они его, интересно, как попрут, на подвеске? Ведь раскачает — бросать придется!
— На подвеске, Островная! — вопил сиплый. — На подвеске бащще! В салоне-то порвет всех! Это ж зверь!
— Баще, если бы вы все помолчали, — сказал Витя, выключая рацию. — Представляешь, что будет, когда они повезут!
Кота привезли пуржистым вечером, вертолет, сияя огнями, долго заходил на посадку и, сидя, колыхался и грохотал лопастями, пока шел моментальный обмен мешками — Витя сунул свой с пушниной, а ему сунули другой, мягко шевелящийся с твердым булькающим привеском, и проорали на ухо: «Барсик!»
Выскочив из мешка, Барсик забился под кровать.
Потом заваливал лыбящийся Пронька.
— Ну как, охотник?
Выслушав рассказ о «задавной кедровке», лезущей в капканья, и о происках росомахи, которая собрала с путика соболей и не в силах сожрать понарыла захоронок, которые Витя вытропил и рассекретил, Пронька рассказывал о своих успехах — Витя разрешил ему насторожить дорожку на той стороне Катанги — и еще потом долго сидел, взявшись за шапку, и Витя, чувствуя, как неохота ему идти в свой балок, говорил: «Ну давай, Иваныч, еще по кружке», и Пронька выпивал, совсем расслаблялся и рассказывал анекдот, начинавшийся словами: «Чешет заяц по лесу», или какую-нибудь зонскую историю с моралью:
— С Валькой еду на Ачинск в поезде, ага, курить выходим с ней в тамбур, т-та, ёлонье — гаманок лежит! Валька кидь его в карман. Но. Все, покурили. Сидим. Тут идет мужик, расстроенный такой мужик идет, в костюме весь: «Гаманок никто не видел?» Валюха моя: «Ну нет, не видели никакого гаманка!» «От, — думаю, — курвы клок!» «Дай сюда быстро! — говорю. — Вот, возьмите. Ваше, может?» «Как не мое! — мужик аж глазам не верит: — Мое, конечно!» «Как же, — говорю вы так опрочапились?» «Да вот так и опрочапился, да только не в том дело, а пойдемте-ка со мной в ресторан, я хоть отб