— Пётр Кондратьевич, зайдите первым в дом... Что-то не могу.
Чувствую, как щемит сердце: сколько годов-то не был здесь! В доме, где родился и вырос, где прошло детство, откуда без меня вынесли на погост моего дедушку, который читал вслух по вечерам «Вия» и «Тараса Бульбу». А добрая няня, грудью защитившая меня от фашистов! Спасибо вам и за жизнь, и за боли, и радости!
— Ну... это самое... Понимаю, — говорит дядя Петя Зайцев и шагает вглубь тёмных сеней. Я за ним.
Вдруг с чердака срывается что-то тёмное и с жутким писком проносится у самого уха.
— Вот черти! — говорит плотник.
Я отчётливо вспоминаю старую кузню за огородами, в которую мы пробирались с двоюродным братом ночью, чтобы отковать копья для жителей деревни, которыми они должны были обороняться, по нашему понятию, от голодных волков, и так же отчётливо вспоминаю такой же пронзительный полёт летучих мышей.
— Это, можно сказать, даже к счастью, когда вьют гнезда летучие мыши в старом доме, — уверяет меня дядя Петя, будто успокаивая.
В заброшенном доме?.. К счастью?!
Делаю вид, что поверил.
Мы входим в избу: лежанка, русская печь, стол в углу, даже иконы те же — Иисуса Христа и Николая Угодника, перед которыми мы разучивали дедовскую «И возрадуйся...» и бабушкину колядку «Виноградье красно-зелено моё». В чулане ведро, на лавке цепь для него, горшки, чугунки, под печью ухваты — всё, как было когда-то. У стены кровать, на ней матрас.
— Ну матрас, положим, мы выкинем, — говорит дядя Петя. — Тебе бабка Анисья новый даст.
А где же сундук? Тот самый, в котором кроме вещей хранились книги, тетрадь моя, карандаши и краски.
— Ты на чердак загляни, небось там и стоит, — говорит плотник.
Лестницы я не нашёл и прямо так, по выступам брёвен, вскарабкался наверх, снова вспугивая стаю летучих мышей. Ступил на потолок, разгрёб подопревшее сено у печной трубы, — и вот он сундук, обитый по углам медными пластинами.
Я взял его за ручки, подтащил к краю чердака и крикнул Зайцеву, чтобы помог. Мы спустили сундук на землю и втащили в избу.
С волнением открываю крышку: изнутри на ней вижу такие знакомые мне с детства приклеенные и уже пожелтевшие фотографии деда и бабушки, красочные послевоенные картинки из «Огонька» и карикатуры Дени и Кукрыниксов.
В сундуке лежат старые валенки: мои, деда, бабушки, няни, калоши, две панёвы, красный сарафан, белая, вышитая синью блузка. А под ними — книги: до слёз родной Гоголь, тот самый, с коричневыми обложками, весь затрёпанный, с жёлтыми уже листами, «Дмитрий Донской» Сергея Бородина, купленный дедом ко дню моего рождения, русские народные сказки, гнутые костяные гребни для женских волос и вот она, заветная тетрадь, на обложке которой я когда-то нарисовал море и корабли.
— Не пропала! — кричу я восторженно, будто нашёл слиток золота.
— Я же говорил, сундук на чердаке, — тоже радуется Зайцев.
Беру ведра и иду за водой. Наш колодец зарос лопухами и крапивой. В сенях должна висеть дедовская коса, заведённая лезвием за притолоку. Ею сбиваю верхнюю часть лопухов и крапивы, заглядываю в колодец. Набираю полное ведро воды и несу в избу.
Часа три мы мыли и скоблили пол, лавки, стол, стены. Потом дядя Петя принёс охапку дров. Сложил их возле лежанки:
— Надо протопить, а то мертвечиной пахнет.
Протопили, поставили на чугунную плиту лежанки чайник. Я взял рюкзак и портфель, стал собирать на стол.
— Встретил бабку Кочеткову, спрашивает, кто это дом Кандауровых распаковывает?.. Заторопилась, заохала, побежала гостинец тебе собирать, — информирует Зайцев.
Я засмеялся.
— А ты не смейся... Ты ведь теперь что ни на есть самый родной для неё человек. И вообще... На деревне много об этой земле из Норвегии говорили. Спасибо тебе ото всех нас.
— Да ладно уж... Скажете тоже.
— Не я говорю — люди...
Пришла бабка Марина Кочеткова. Принесла с десяток сырых яиц, банку мёда и два колобка сливочного масла, подошла ко мне, обняла.
К месту будет сказано: некоторое время назад я побывал в столице Норвегии Осло. Зная, что в этой стране во время Великой Отечественной войны погиб сын Кочетковой Алёшка, взял горсть земли с братской могилы в парке Весте Гравлунд, где похоронены наши солдаты, и привёз её бабке Марине.
Беря эту землю, она сказала тогда:
— Накажу добрым людям, чтоб посыпали ею руки мои, когда буду лежать мёртвой под образами...
Сели за стол. Я спросил Петра Кондратьевича про клешнятого человека и рассказал ему про встречу у родника.
Это ты верно заметил, — засмеялся плотник, вытирая выступившие на глазах слёзы. — И мы его Клешнятым зовём. На рака похож... Прям — истинный рак! Силуян Петров Белояров. Это он сам себя так величает. Белояров так Белояров... Живёт летом в лесу, заготовляет для бычков на зиму сено: в Казённом лесу у него землянка вырыта, свой там огородишко есть, картошку сажает, лук, всякий овощ. К нам в сельпо только за хлебом ходит. А зимой становится на постой у какой-нибудь старухи. Валенки катает. Для механизаторов, скотников, да мало ли... Многие из наших зимой в белояровских валенках щеголяют... Вот так и живёт, семьи нет, говорит, была, да в войну фашист порешил: жену и двоих ребятишек. А появился невесть откуда. Говорил, что когда-то в Дмитровском монастыре свечи зажигал, когда, значит, мальцом был... Служкой, значит, состоял при монахах. Вот оно как...
— В монастыре?.. В том, что на Дмитриевой горе когда-то стоял? — проверяя истинность сказанного, переспросил я плотника.
— Ну да, на Дмитриевой горе, — ответил дядя Петя Зайцев, не подозревая, как важно для меня то, что он сообщил.
Силуян Петрович Белояров... Вот вам и Клешнятый! Вот вам и разбойник Ефим Дубок!
Лишь только я остался один, сразу же раскрыл свою тетрадь. Как много, оказывается, я сумел тогда записать в неё: здесь были собраны рассказы людей о событиях шестисотлетней давности и времён Великой Отечественной войны, о послевоенных голодных годах, вырезаны и наклеены газетные заметки, касающиеся сообщений о нашем крае — Скопинском.
Вот некоторые из них.
«Когда-то наш край назывался «придонской украиной», и через него проходили сакмы — сухопутные дороги из Москвы, через Оку, в Дикое поле. Здесь же находилась так называемая засечная черта московского государства — это укреплённая пограничная линия, составленная из деревянных, а позже каменных крепостей — сторо́жей, между которыми делались завалы из полусрубленных деревьев (засеки) и земляные валы, глубокие рвы, заполнявшиеся водой. Засеки, рвы и валы являлись как бы связующей цепью между естественными препятствиями — реками, озёрами, болотами и оврагами. А там, где не было лесов, ставились надолбы, частоколы. Со времён московского князя Дмитрия была известна на краю Дикого поля Рановская засека, проходившая мимо Дмитриевой горы, на которой в честь победы на Куликовом поле был воздвигнут монастырь, мимо Скопинского городища, Петровской и Городецкой слобод, Рясско-Ямского поля, по рекам Ранове, Вёрде, озёрам Чёрному и Пятницкому, мимо сёл Секирино, Шелемишево и Чернавы.
На засеках стояла стража, которая не только несла дозорную службу, но и вела разведку, далеко высылая в степь своих конников, а то и просто лазутчиков. Всякое перемещение по Дикому полю ордынских войск страже было известно, и русские князья узнавали об этом заблаговременно».
«Шелемишево... Откуда произошло такое название? Оказывается, просто — шелом, шлем, Шелемишево...»
«А Скопин — название это не только от скопления ордынцев, но и, возможно, от птицы скопы, которая когда-то обитала здесь, а ныне перевелась совсем».
Читаю далее такую запись: «Дядя Володя Терешин не раз говорил, что в монастыре на Дмитриевой горе якобы хранился посох монаха обители Святой Троицы, а позже Троице-Сергиевой лавры Александра Пересвета, который водил московского князя Дмитрия на Рясское поле».
Жаль, что не могу больше поговорить с нашим деревенским философом и книгочеем: и ему нашлось место на смекаловском погосте.
«Но ведь должен об этом посохе знать Силуян Белояров!.. Вот кого порасспросить надо, если, конечно, верно то, что сказал о нём плотник Зайцев», — пришло мне на ум.
Я сходил к Петру Кондратьевичу за керосиновым фонарём, зажёг его, поставил у изголовья, раскрыл книгу Сергея Бородина «Дмитрий Донской» и читал её до тех пор, пока у Марфы Сазоновой — соседки моего деда — не запел петух.
В этой книге нашёл я упоминание и о городе Скопине, о Рясском поле, о городе Пронске, который не раз выставлял своих ратных людей на подмогу московскому князю в его борьбе с ордынскими завоевателями, прочитал полные горечи строки о рязанском князе Олеге Ивановиче и подивился тому, что прямо изменником Русской земли Бородин, как это делают некоторые историки, рязанского князя всё-таки не называет. А почему — понял позже, когда, забив снова дедовский дом, вернувшись из Смекаловки, я сел за изучение той давней героической эпохи, эпохи усиления Русского государства.
И всё тут сплелось в тугой узел: и деревня Смекаловка, и Алёшкина земля из Норвегии, и Дмитриева гора, и наш Скопин, в котором некогда скапливались и ордынцы Мамая, и фашисты Гитлера. Нет их давно — развеял ветер по Дикому полю их истлевшие кости, а Скопин стоит, и Побединка стоит, и течёт Дон на Куликовом поле, и в донских озерках вода есть, и в Прощенином колодце.
Об этом колодце у Сергея Петровича Бородина не написано, а ведь есть Прощении колодец и на Куликовом поле...
Меня разбудил настойчивый стук в окно. Я вскочил с постели и босиком прошлёпал к двери, открыл её и отпрянул: передо мной стоял Клешнятый — Силуян Белояров. Без шапки, с седыми волосами, зачёсанными на косой пробор, в чистой клетчатой рубашке, с хорошо выбритыми порозовевшими щеками, он был неузнаваем. Только взгляд его был всё таким же угрюмым...
— Здравствуйте, мил человек, — сказал он мягким голосом и протянул руку. — Пришёл в деревню из лесу в бане помыться, лопату наточить и черенок подправить, про тебя спросил, а мне Зайцев и говорит, что стариной интересуешься... Э-э, думаю, это по моей части. Старину я люблю и чту...