[92]. Однако, несмотря на декларации («историческое мировоззрение, с первых шагов деятельности характеризовавшее наш Отдел, позволило твердо и широко применить в работах Отдела социологический подход»), в этом отчете проскальзывает мысль о сложности применения собственно марксизма «в деле объяснения музыкально-художественных фактов» и отмечается, что «Отдел поставил себе целью всячески бороться с поспешной перелицовкой положений музыковедения на вульгарно-марксистский лад»[93].
В документах МУЗО следующего года демагогия нарастает, и хотя еще нет откровенной «перелицовки положений музыковедения на вульгарно-марксистский лад», но встречается тема «Анализ личности и творчества Бетховена на социально-экономическом фоне его эпохи» (что, как указано в плане, «открывает новые ценные возможности»), а также начинаются разглагольствования о «все растущем интересе к вопросам философии диалектического материализма», который «поставил на очередь проработку основных проблем философии музыки под углом зрения диалектики и принципов материалистического мировоззрения»[94].
Между тем внутри МУЗО разразился громкий и затяжной скандал. Насколько можно судить по сохранившимся документам, он был спровоцирован руководителем отдела Б. В. Асафьевым[95], который использовал для своих целей политическую конъюнктуру. Заметим, что в самом начале социологического нажима, в 1926 году, Финагин и группа музыковедов подают в Правление ГИИИ «заключение» о недостаточности для изучения музыки только социологического метода. Указывая, что «это метод историко-культурный, а не метод точного знания», они настаивали на использовании в музыковедении «методов рефлексологии, физиологии, физики, математики»[96]. Ставился вопрос о «формальном методе» в музыковедении, в частности в докладе того же Р. И. Грубера, сделанном 17 января 1927 года на теоретическом секторе ОТИМ (Отдела теории и истории музыки)[97].
Воспользовавшись подвернувшимся поводом и представив себя поборником «социологизма», руководитель отдела начал изгонять из МУЗО неугодных ему сотрудников[98]. Такое самоуправство, бывшее прямым нарушением сложившихся институтских традиций, вызвало возмущение многих «старых» сотрудников МУЗО[99]. Чтобы избавиться от несогласных, Асафьев производит реорганизацию отдела, заручившись поддержкой Луначарского[100]. Он разгоняет ряд секций и закрывает экспериментальные комиссии и лаборатории[101]. Все это делается под лозунгом борьбы с формализмом и академизмом, с провозглашением поворота к социологическому изучению музыки и декларациями о необходимости «участвовать в боях современности» и стать не отделом истории музыки, а «художественно-производственным учреждением»[102].
Судя по внутренним материалам МУЗО, сотрудники уже с начала 1928 года не знали, где и как им работать, поскольку комиссии и экспериментальные лаборатории в связи с реорганизацией МУЗО были уничтожены[103], и совершенно не понимали, как подступиться к разработке востребованных начальством тем. Эти темы, записанные в плане МУЗО на 1928/29 год, впечатляют. Например, план вокально-методической секции, возглавляемой Асафьевым, начинается фразой: «Работа должна четко строиться под лозунгом превращения музыкально-вокальной культуры в средство классовой борьбы на фронте культурной революции и социалистического строительства». Не ограничиваясь подобной «заставкой», в плане перечисляются доклады, которые предлагает провести «Бригада по созданию марксистской вокальной методологии» (одна из новых ячеек секции), а именно: «Буржуазное вокальное искусство в освещении марксистско-ленинской теории», «Классовая борьба на музыкальном фронте и проблема воспитания пролетарского исполнителя», «Диалектический анализ акта голосового звукоподражания»[104]. Судя по документам МУЗО, эти темы так и остались фикцией. В конце концов и Асафьев увидел последствия своей «реорганизации»: в заседании Правления от 13 февраля 1930 года было зачитано его письмо на имя Шмита, где руководитель МУЗО просит для себя ставки технического сотрудника и признается, что не может заведовать отделом и вести всю работу без материала и теоретических разработок, того, «что называется формализмом и что в музыке вовсе не формализм»[105].
Пример с МУЗО достаточно поучителен. Правда, подобной демонстрации «верности» директивному марксизму не было в отчетах и планах других отделов до последнего года существования Института. Но трения и напряжение между сотрудниками внутри отделов нарастали.
Навязываемая социологическая конъюнктура обострила конфликт в Словесном отделе между бывшими опоязовцами и Жирмунским: стремление руководителя отдела к компромиссу с официальными установками и его интерес к социологическим разработкам западных коллег — все это расценивалось радикальным крылом формалистов как проявление карьеризма и приспособленчества[106]. Интересно, что в конфиденциальном письме к Новицкому от 21 ноября 1927 года Шмит, рассказывая о скандале сотрудников с руководителем в МУЗО, пишет об аналогичных «принципиальных» разногласиях в других секторах, в частности «в ЛИТО между В. М. Жирмунским и рядом членов отдела»[107].
Разногласие между «мэтрами» и учениками[108] в Словесном отделении и связанный с этим скандал, в результате которого семинар Эйхенбаума по литературному быту в Институте прекратил свое существование[109], — в определенной мере результат воздействия социологического прессинга. На рубеже 1920–1930-х годов, когда марксистско-классовый подход к изучению литературы стал единственно возможным, бывшие формалисты попытались подключить к бытовому ряду и экономический («словесность и коммерция») и даже подойти к труду писателя, как к разновидности «индустрии», что можно соотнести с отчаянными усилиями вышестоящих инстанций включить науку в пятилетний план социалистического строительства (см. об этом ниже). По этому поводу Н. Трубецкой писал Р. Якобсону в письме от 3 октября 1930 г.: «От формализма мало что осталось. „Литературный быт“ переключается в стремление изобразить литературу как основной вид производства, с применением к нему всей методологии учения о промышленности. Словом, стремление сохранить свое лицо все-таки есть, но в то же время марксизм затягивает»[110].
Нельзя не согласиться с общепринятой точкой зрения, что «кризис формализма», пришедшийся как раз на эти годы, был обусловлен прежде всего внутренней эволюцией исследователей, а для Эйхенбаума — и проблемой личной биографии[111]. Однако отход от морфологического метода и интерес к изучению воздействия иных не собственно литературных «рядов» на художественный материал был воспринят молодыми и наиболее амбициозными сотрудниками Словесного отдела как измена формальному методу. Представляет интерес зафиксированное в письме Г. Е. Горбачева Г. Лелевичу высказывание В. А. Каверина на семинаре по марксистской критике в ИЛЯЗВе (1928): «Формальной школы нет, то, что делает Эйхенбаум с лит<ературным> бытом и Шк<ловский> с „В<ойной> и М<иром>“ <…> никак не вяжется с теорией, усвоенной мной от этих моих учителей». И далее Горбачев не без мстительного удовлетворения замечает: «Ученики Эйхенбаума, кроме некоторых, обвиняют его в измене и массой с демонстрациями бегут к Энгельгардту, объявившему чистый и мистический идеализм своим принципом в противовес Эйхенбауму. Тот говорит о „победе черной реакции“ в ИМИ»[112].
Важна была именно эта общая тенденция. Темы по музыкальному, театральному быту, быту художников и художественных объединений были признаны актуальными и стали энергично разрабатываться в соответствующих отделениях Института. Как поворот к социологическому изучению расценивали их в середине 1920-х годов и чиновники Наркомпроса. В постановлении Президиума Научно-художественной секции ГУСа от 9 декабря 1926 года, присланном в Правление ГИИИ, имелась следующая похвальная резолюция о работе Отдела словесных искусств: «Следует приветствовать те новые задания производственного плана на 1926/27 г., которые большею частью клонятся также к расширению социологических исследований (изучение лит. среды, быта, влияний и т. п.)»[113].
Речь идет не о конформизме, а о некотором сдвиге в работе, связанном с внешними веяниями. Так, например, определенный социологический «акцент» имела работа аспирантского семинария Б. А. Ларина по собиранию и изучению диалектов города, т. е. языка отдельных социальных групп[114]. Значимым представляется вообще перенос центра тяжести из области теоретического изучения материала в область его собирания. В этой связи характерно постепенное разрастание и увеличение объема работ Сектора фольклора и фольклористики, который безболезненно и активно работал в стенах Института даже в тот период, когда остальные отделы были уже «раскассированы»