Конец моды. Одежда и костюм в эпоху глобализации — страница 9 из 61

Смерть и распад – мотивы, часто встречающиеся в современной моде, особенно в творчестве концептуальных дизайнеров и новаторов, таких как Мартин Маржела и Хуссейн Чалаян. Повторное использование Маржела старой одежды, которую он распарывает по швам и которой придает новые формы, перекраивая и перекрашивая ее, отсылает к исторической памяти, сохраняющей призраки прошлых событий и жизней. Как отмечает Кэролайн Эванс,

благодаря умению превращать «непригодные» материалы в высокую моду Маржела можно сравнить с отыскивающим золото мусорщиком или тряпичником – вспоминается параллель между парижским тряпичником и поэтом, которую проводил Бодлер в стихотворении «Вино тряпичников» (Le Vin des chiffonniers). Подобно бодлеровскому поэту-тряпичнику XIX столетия, который, хотя и находился на периферии процесса индустриализации… копался в отбросах культуры, чтобы обменять их на что-то стоящее, Маржела отыскивал и возвращал к жизни износившийся материал, снова придавая мусору товарный вид35.

Маржела подновлял одежду и привлекал внимание к современной ему концепции «одноразовой моды». Кроме того, такие модели символизировали недолговечную культуру модерна и быстротечность времени.

Интерес Маржела к прошлому нашел отражение в его выставке «9/4/1615», состоявшейся в 1997 году в музее Бойманса в Роттердаме, где на манекенах были представлены костюмы, подвергшиеся воздействию живых микроорганизмов и плесени. Замысел Маржела состоял в том, чтобы указать на цикличность моды и ее поглощенность процессом постоянного умирания и перерождения новых стилей. Призрак, подобно «ангелу истории» у Вальтера Беньямина, появляется, чтобы свидетельствовать о том, как разрушается прошлое, а время отступает под натиском прогресса. И все же, если говорить о придуманном Хуссейном Чалаяном скульптурном платье на основе смолы (Ventriloquy, весна – лето 2000/01), призрак времени здесь заточен в материальности смолы. Это яркие примеры того, как модельеры неоднократно обращались к темам смерти и нарушения границы, стремясь исследовать пределы и возможности телесности в попытке подчеркнуть провокационное воздействие и роль одежды как средства, помогающего понять волнующие современную культуру вопросы.

В том, что касается одежды, модернизм отрицал прошлое, устремляясь к будущему, или же нейтрально, безразлично относился к вопросу о происхождении той или иной вещи, рассматривая одежду как органический элемент сложного течения жизни. Наоборот, прошлое, к которому апеллируют вещи, созданные дизайнерами Кавакубо или Маржела, можно назвать постмодернистским, поскольку они сознательно обращаются к прошлому, пытаясь переосмыслить и переструктурировать его. Если воспользоваться терминами, заимствованными из литературоведения и культурологии, их подход и философия одежды ближе к историзму, чем к «новому историзму». Как утверждает Брук Томас, «одним из критериев нового историзма можно назвать меру, в какой он идет на риск, экспериментируя с новыми формами повествования о прошлом»36. Томас пишет о литературе, однако его выводы необычайно ценны для понимания нового историзма в одежде. Далее он замечает: «Ставя вопрос таким образом, мы выявляем две ветви нового историзма. Одна из них, чтобы говорить о прошлом, пытается предложить новые нарративные структуры. Другая сохраняет традиционные нарративные структуры, но рассказывает о прошлом новыми голосами»37. «Новые нарративные структуры» аналогичны изменившей свое назначение одежде, в том числе той, что перешита из старой. Сохранение «традиционного нарратива» с «новыми голосами» можно сравнить с вещью, на которую наложили отпечаток внешние воздействия и долгое использование и которая заключает в себе иные смыслы, нежели присущие ей изначально, когда она была еще новой.

Даже если перед нами изначально деформированная, испорченная одежда, эта деформация – часть целостного образа при ее ничем не запятнанном, идеальном происхождении, в противном случае эстетика изношенности во многом утратила бы свое значение и действенность. Подобный вымысел, насаждаемый вокруг одежды или внутренне присущий ей самой, весьма выразителен. Практика создания одежды, внешне напоминающей ношеную, отчетливо способствовала глубинному эффекту отсутствия-присутствия, сопряженному с одеждой: кто-то уже побывал тут. Но, в отличие от подержанной одежды, здесь мы имеем дело с изначально мифическим персонажем, с гипотетическим и воображаемым присутствием. Это отсутствие-присутствие – с самого начала призрак; сама ткань пропитана призрачностью. Нам буквально предлагается одеться в обноски, облачиться в воспоминания. Эти воспоминания могут оказаться текучими и переменчивыми, обнаруживая внутреннюю природу истории и памяти. Или, если сказать иначе, конец моды наступает еще до того, как одежду начинают носить, – и владелец возвращает ее миру. В результате субъективность того, кто носит эту вещь, вытесняется фантомом, его идентичность переносится в пространство памяти, к которой настойчиво взывает одежда. Подобно «тряпичнику» у Вальтера Беньямина и Шарля Бодлера, аллегорической фигуре, которая находит нечто ценное среди обломков и олицетворяет собой идеологию потребления, модели Маржела метафорически изображают однодневную модернистскую культуру и мимолетность времени. Поэт и философ Джакомо Леопарди размышлял о власти моды и ее отношениях со смертью, в «Разговоре Моды и Смерти» (1824) аллегорически изобразив их сестрами. «Я говорю, что у нас одна природа и один обычай – непрестанно обновлять мир», – говорит Мода Смерти, на что та отвечает ей: «Коли так, я тебе верю, что ты моя сестра, – если хочешь, я без всякой выписки из церковной книги так же твердо в этом уверена, как в том, что все умрут»38. Если Вальтер Беньямин считал, что «мода насмехается над смертью»39, то, по мнению Жана Бодрийяра, исчезновение моды и перечеркивание прошлого сочетает в себе смерть и призрачное воспроизведение форм40. Бодрийяр убежден, что мода накладывает отпечаток на любую форму идентичности в силу своей способности отрывать все формы от своих истоков и заставлять повторяться. Иными словами, постоянное повторение и переработка стилей делает моду обращенной в прошлое, rétro, потому что само прошлое (passé) перечеркнуто; «формы умирают и воскресают в виде призраков»41. Ее новизна и актуальность обусловлены не настоящим, а прошлым, мертвой модой, предполагающей «замирание форм», «которые как бы абстрагируются и становятся вневременными эффективными знаками, а уже те, в силу какой-то искривленности времени, могут вновь появиться в настоящем времени, заражая его своей несвоевременностью, чарами призрачного возврата [revenir], противостоящего структурному становлению [devenir]»42.

С этой точки зрения заслуживающий пристального внимания пример – первая коллекция, которая привлекла к творчеству Кавакубо внимание многих критиков (весна – лето 1983), – именно в связи с ней родилось выражение La Mode Destroy, которое можно истолковать двояко: и как «моду разрушения», и как «модус разрушения»43. Этот подход к моде, известный также как «эстетика бедности» и «деконструктивистская мода», ставил во главу угла шероховатости и изъяны: рваный и потертый материал, асимметрию, избыточность (лишний рукав), торопливый макияж – словом, все, что можно было бы назвать чуждым телу и традиционным представлениям о красоте. Такая эстетика была аналогична эстетике «уродства» в духе подвергшегося резкой критике и запрещенного фильма Тода Броунинга «Уродцы» (Freaks, снят в 1932 году, через год после «Дракулы» тем же режиссером). Эстетика искажения, характерная для Кавакубо, занимает особое место в мире моды и в культуре конца ХХ века в целом, ведь, как и фильм Броунинга, – несмотря на предъявленные режиссеру обвинения в использовании сюжета в своих интересах, – это не осознанная попытка «дать слово Другому» и не просто мазохистская игра на безобразии. Скорее здесь уместно сравнение с прачками с картин Дега, считавшихся в свое время уродливыми и вызывавших порицание. Однако замысел Дега заключался в том, чтобы найти жесты и фигуры, выходившие за рамки привычных классических канонов, точно следовать которым он учился под руководством Энгра, виднейшего представителя академической живописи. Коллекция Кавакубо также выражает неудовлетворенность традиционными модными силуэтами, подчеркивая, что они изжили себя, и подразумевая, что представления об элегантности можно расширять и в конечном счете преобразовывать.

Еще один аспект, который важно учитывать, анализируя подход Кавакубо, и который также помогает понять, что значит конец моды, – это статус искусства и культуры после Холокоста и Второй мировой войны. Кавакубо упорно, почти подчеркнуто умалчивает о связи своего творчества с ядерными катастрофами в Хиросиме и Нагасаки, но сами ее работы наводят на эту мысль. Теодор Адорно в своем часто цитируемом эссе «Критика культуры и общество» провокационно утверждает, что «писать стихи после Освенцима – варварство». «Критика культуры, – поясняет Адорно, – обнаруживает себя на последней стадии диалектики культуры и варварства», вот почему «критическому духу не справиться [с абсолютным овеществлением] до тех пор, пока он пребывает в самодостаточном созерцании»44. Это многозначные высказывания, которые впоследствии неоднократно привлекали к себе пристальное внимание критиков. Один из основных смыслов, которые можно в них усмотреть, заключается в том, что после такого события, как Освенцим – а это одновременно название места и метонимия планомерной жестокости и массового убийства; Хиросима не просто название города, но и метонимия ядерного уничтожения, – прежние критерии прекрасного и представления о нем уже не имеют силы. Красота потеряла невинность, и бескорыстное критическое или художественное созерцание больше нельзя считать само собой разумеющимся. Стремление Кавакубо деформировать и изменить контуры тела и одежды можно истолковать как возражение против такой точки зрения, потому что ее модели продолжают поддерживать жизнь в том скрытом, возможно, чудовищном элементе современности, который является следом жестокости, страдания и травмы. К традиционной красоте в современном смысле этого слова следует относиться настороженно, если она существует сама по себе и приним